Стать невмочь ему на колени, валится набок, но ползёт… Тут дед из-за спины своё ружьё достаёт, кладёт газету на колени и, не приподнимаясь с места, в Петра, который почти что дополз к нему, – из двух стволов сразу.
От головы кривая чёрная стенка осталась у Петра, мокрая…
– Мама, перестаньте, тошнит!
– А к ней припеклась какая-то красно-розовая куча курчавая, в пузырях… Даже не простонал, нечем было. Хлюпнуло в нём пару раз и замолкло. А потом…
– Прекратите, мама, это ужасно! Ведь дети слышат, они не спят…
18
Или в другой раз – тише, настолько тихо, что само по себе крадётся неуловимо повествование, но уже вовсе туманное, неизъяснимо зыбкое, в течение которого, плавном и тихом, яснее всего весна отражается: цвет вешний, лепестки на ветру юго-восточном, со степей, где холмы, холмы, склоны с убитой, скользкой травой.
В конце сада тоже трава росла, но иная, ничем не похожая на вольную траву холмов. Была она редка, водяниста, хрупко-высокая, хилая. Кое-где рос кипрей, отмечая розовато-лиловыми цветами места полного запустения. Лопухи, кустики у столбов забора светлого щавеля, вперемешку с подорожником, жёсткий волокнистый лист которого при нужде надо было прожевать в кашицу и залепить ею содранный локоть, когда с дерева неловко сползёшь – спиной или животом, ощущая кожей каменные завитки коры.
И неуследимо в белой шершавой ссадине, посреди смуглой выгоревшей ткани, как бы со дна глубокого, точная капля, даже островерхая какая-то, всплывает, растекается, бледнеет, сочится затем множеством мельчайших капелек, умножаясь в тёмное, темнеющее от того, что кажется, гуще кровь становится от солнца, – выпуклое пятно.
И тогда провести пальцем, по всей руке или животу, и тончайший коричневатый след оставить, сухой след, но из глубины ещё прибывает эта удивительно-волшебная влага, которую не сравнить ни с чем. Очень медленная на вид, тяжелая, лишённая какой бы то ни было прозрачности.
И смола на черешнях старых прозрачна, втягивает зрение, различающее внутри её застывшие трещинки, янтарные волоски, завихрения, медовые волокна, прожевав которые, исполняешься необыкновенной душистой горечи – это всё сад, это и трава, и деревья, и дом в деревьях, побеленный тщательно весной – немного голубоват, отдалён, прохладен занавесями, пахнущими стиркой, ветром, некой свободой, которой то больше становится, то меньше – в зависимости от неба, родителей, времён года или когда случается что-то совсем непонятное, например, ангел, сидящий на сливе в тех местах, где и трава худосочна, и лопухи, и щавель, и пень от липы громадный, источенный короедами. Пень-полис, в недрах которого неустанно кипела жизнь муравьев, солдатиков, в мягких трухлявых складах которого, за отставшей корой, в коричневых углублениях белые личинки покоились, похожие на мумии, будущих муравьев.
Полуденный край запустения, а вечером начисто забывали об этом месте, как будто его не существовало, – трудно представить было, как может такая тишина по дню накрываться тьмою, становясь ещё тише, не слышней…
Светлый щавель, одуванчики горькостеблистые, кипрей отцветший; и за досками забора, в чужом саду – боярышник, ветви которого тянулись ввысь и с каждым годом становились сильнее, покуда не смешались вконец с сиренью и страшно разросшимся шиповником. И шёпот делал стальной нить:
«А-а-а-а-а… свихнулась баба!» – гнал нас тревожно сюда, как воду, рябью, бичом шёпота гнал.
Однако, отец, усмехаясь своему чему-то, уступая нашим уговорам, – выбрали подходящий момент, после обеда… благодушие, мушиный рой изумрудным звоном оплетает стены дикого винограда, воздух слепит трепетно.
На второй день, кажется, согласился взглянуть на то место, но когда его вечером мы спросили, – весь день на реке провели, – видел ли он что-нибудь? – ответил, что, к сожалению, ничего не смог увидеть, так как не дошёл, у колодца задержался. Яблоня обломилась, пол-ствола отошло, и пришлось вернуться в дом, потом варом заливать, рогожей обматывать, подтягивать, как бы не рухнула совсем – жалко ведь, дерево хоть и старое, но родит рясно, терять не хочется – живое как-никак. Подумать только пол-ствола отошло… – а там и забыл за делом: пока нашёл рогожу, пока обрезал обломанные ветки, что, конечно, не следовало бы делать, и вообще хватит, достаточно на эту тему, неужто непонятно, что мать не одобряет, раздражать её не стоит, и довольно, словом, всё тут. Безусловно, бабушка не смогла удержаться и чего-то недовольно пробормотала, а мать из-за стола – похоже, что только того и ждала, с нарочитым безразличием кроша кусок хлеба возле тарелки:
– Сумасшедший дом. Типичный сумасшедший дом. Нет, вы только подумайте, старая, неглупая женщина, а вот такое изо дня в день слышать – нет никакой мочи… Кондрат, ты слышишь?
На что бабушка:
– Гляди, накаркаешь!..
Вот тут мать вскидывается по-дедовски, вспыхивает, не выдерживает:
– Думайте, что хотите, но за язык вас никто не тянет. Детей постеснялись бы! – добавляет несколько другим тоном и тянется рукой к середине стола, где коричневый кувшин стоит с тюльпанами, поправляет их, перебирает, проливая воду на скатерть.
– Нет, кто бы подумал, что я буду жить в типичном сумасшедшем доме… – как бы про себя, точно повторяет недоумённо чужие слова, стараясь найти в них смысл, – повторяя медленно.
– Перестаньте, – на миг вступал иной голос, пресекая её, начинавший было возвышаться, – негромко сказал отец, даже тихо.
И бабушка не то чтобы обернулась к отцу – осталась вроде бы неподвижной, голову поворотила испуганно, и мне её профиль с надменным прищуром виден из-под платка в цветах, в маках, мальвах – какого-то цыганского платка, а тут в мочке оттянутой ещё плоский золотой круг покачивается, прядь выбилась, и у матери брови поползли вверх, а дед ещё ниже к тарелке с супом остывшим, крупинки отлавливая холодной ложкой, ещё ниже лицом резко упал, под стать слову, прозвучавшему столь неожиданно со стороны отца, которому, казалось, давно на всё рукой было махнуть, – вот отчего не вмешивался в разговоры.
Случалось, поддразнивал иногда то меня, то мать или злил меня, доводя до слёз, но ни Сони, ни бабушки с дедом не трогал. Любезно и пусто рассматривая их голубыми выцветающими глазами, а когда накатывало, становившимися вовсе ясными и светлыми к осени, к тому времени, что волновало его неустанно каждый год.
Вот выбритый до блеска череп приобретает глубокий цвет от солнца и ветра, под глазами выгоревшая кожа, пролегая бледной золотистой белёсостью, как бы припылённая, – всё покрывалось нежным тонким прахом от дувших на исходе лета азиатских суховеев – в отличие от остального лица, головы, тяжёлых кистей, оканчивающихся недлинными крепкими пальцами с ухоженными ногтями, – на одном из них тускло отсвечивало тонкое серебряное кольцо, и когда брился, оно словно наливалось язвительной силой, зеркальностью совершенной бритвы, зажатой легко и привычно в четырёх перстах, – скользящей немо над головой.
Однако поразило вовсе не то, что вмешался он. Порой случалось и такое: кривя тёмные губы, собирая морщины у глаз, как бы вглядываясь в произносимое – о, пристальность говорящего! – не осуждал, не превозносил, скорее всего, замечал, оговаривал нечто, облекая это нечто в форму нарочито абсурдных предположений, вплоть до гримасы. С дедом, слышали мы, он вёл себя по-другому – тише говоривших – произнёс, как взвалил, и должны были все почувствовать горячее дыхание в покойном воздухе летней надвигающейся ночи – палящий выдох.
Как ни странно, обескуражило не это – грусть, прозвучавшая в его голосе, непривычная нам, – вот что! – потому как неписанным законом, давним, древним установлением (задолго до нас, разумеется, задолго…) не позволялась она, считалась чем-то недостойным, унизительным, как бы грехом считалась, поскольку неприхотливо-скудная истина, положенная во главу угла, гласила: радуйся, ибо это всё, что ты можешь сделать здесь, а не можешь – найди в себе силы не сетовать.
Замёрзни, остынь, закрой глаза, пропади пропадом, но ни слова сожаления не должно упасть с твоих уст, даже наедине с собой – вернее ярость, гнев, брань, безумие, но не печаль – что она, спрашивается? Тень она от чьего-то чужого неземного тела, враждебного, страшного?.. вестник она? И вот она входит в кости, в жилы, сушит их, и тело само по себе уже весть.
19
Много лет позже, беспрестанно вытирая тем же цыганским платком глаза, нащупывая моё лицо руками, как бы отыскивая ответ на нём, ища подтверждения и своим словам, и пальцам, и уверенности во мне, бабушка тихо поведает о последних днях отца, которые начались задолго до смерти, расскажет о его глазах, о том, как таяли они у него на лице, о том, как весь высох и превратился в ребёнка – так что без труда мыла она его, переворачивала, обтирала… когда он отказался ото всех и лишь её мог видеть спокойно, с ней мог спокойно лежать, папиросными веками, хрупкими лепестками плоти укрыв истомлённые зрачки, видевшие уже то, что никому не было доступно, разве кроме него и бабушки. Крючконосая темнолицая старуха с требовательными беглыми пальцами на высыхающих руках, она была моим психологом, которому чужды были вполне уже и скорбь, и веселье, потому как перестало существовать то, что нуждалось бы в них, вот так как-то, а если не так – кто поверит?
По бритой голове провёл отец ладонью и вышел из-за стола. И дед, помедлив малость, тоже поднялся, к порогу пошёл, к выходу из дома прочь, вон… зашёлся по дороге кашлем, долго спиной стоял, лопатками острыми двигая под рубахой, а на вороте – ни единой пуговицы.
И повечерье надвинулось на нас неведомой доселе печалью, проникла печаль в дом… зачем только? – тихий ветерок из черневшего проёма, где дед стоял, сотрясаемый мелким сухим кашлем курильщика, препоясанный на узких костлявых чреслах залоснившимся чёрным ремнём. Неторопливый ветер из чёрного проёма, походивший чем-то на мучную вязкую ночную бабочку, – долго уже толклась по стеклу, то косо сползая вниз, сыпля мягким треском крыльев, то взлетая глупо к потолку и падая оттуда на скатерть, где кружилась с шорохом слепым на месте, и затем в окно стремилась, за которым бился, летел к которому, волна за волной, безмолвный ночной поток мошкары, серебристыми тучами клубясь под лениво освещёнными ветвями, – из окон свет падал.
Зелёным сырым волокном обволакивала ночь, тронутая как бы невзначай светом, истекающим из дома.
Привыкнут глаза к нефритовой темени, схлынет воздушный хрупкий сор пядениц и совок – сладчайшей муаровой волной прошуршит в узловатых пустотах древесных теней, опадая с едва различимым стуком на крашенный суриком подоконник, но и он чёрен влажно, как и всё, что пролегает дальше; привыкнут зрачки, шириться начнут, растекаться, исполняя глазницы тишиной омута, проросшего бархатом зеркала, и почему-то духотой приторной, густой потянет, как на Троицын день, когда полы по щиколотку засыпаны высыхающим татариннем, увидишь сквозь хаос замёрзших земных превращений, в снежно-ослепительных тенях – узришь звезду одну, вторую и там ещё одну… и до чего тогда ужасной в своей приближённости покажется черта крыши, косо пронизывающая некой безусловной верностью линии ветви, да и они сами явственной гнетущей ненужностью предстанут, как и то, что было неотделимо от дневного размеренного порядка: стена, мерцающая известью, словно вымытым в росе голосом, серебристый ствол ореха, а внизу под ногами, мельком – то, близость к чему необъяснима и может довести до непонятного алчного плача (когда рот ровен, не щербат в рыдании, сложен спокойно), – там высохшие черешки, ветер их сбивает день за днём, вишен косточки заскорузлые, иссохшие, поклёванные воробьями; забившееся под скамью яблоко – беглец, обозначенный преждевременным тлением, сморщенными топкими болотцами гнили, и обгоревшая спичка, и стёклышко от фильмоскопа, слабая исцарапанная линза, скучная, брошенная на произвол судьбы, с вкраплённым в рыхлые соты железным камешком вялого венецианского перечисленья – (лагуна розовата, вскипает солнце у гибких песчаных корней, лебедь гипсовый, плоскости иной жизни.
– Соня, где это?
А это? Это правда? – жирная угольная сажа и мокрые, крепко выжатые облака, или Китай) – бесполезная и скучная стекляшка, а было: часами на прямом огне мартовском высиживали, направляя волшебный лучик радужный, связанный из пылинок, частей их, – тепла, на детское сукно зимнего пальто (и вкус кашля, как раскрошенный шоколад среди пряностей в буфете…), предчувствуя с тайной усмешливой жестокостью быстрый вороватый стебелёк синего дыма, который вырывался в воздух безветренный, оставивший, наверное, навсегда в моей душе – можно сказать в сознании, но опять-таки: какое сознание тогда? лишь предощущение его – фарфоровый оттиск, рядом вот этих бесчисленных стебельков дыма, вырывавшихся из суконных недр, где погребены до холодов, сродни личинкам бабочек, жуков, крохотные тела кашля и отвращения.
– Что вы здесь делаете? И кто вы такие?
– Мы ожидаем появленье саламандры или что-то ещё, подобное неуследимой птице дыма, взмывающей из желтоватых точек, оказывавшихся при более тщательном рассмотрении кольцами, мельчайшими кратерами, извергнувшими невидимые окончания пламени и, конечно, не из одного дыма, не только из следов огня стена, но также из безветрия, найденного потом невзначай, походя и находимого ежечасно и случайно под ногами ночью во всё тех же высохших черешках, стёклышке, пуговице, в яблоке, подгнивающем где-то в укромном углу, в соломинках по-нищенски сырых, утративших свою хрустальную медовую жёсткость – это, как в ливень покровы небесной безыскусной воды разъярённо пеленают тугими потоками и волосы, как водоросли, беспокойны в течении – струятся долу с водой вместе, не задерживаясь ни на миг, но, между тем, ты как бы навсегда в них, по крайней мере, покуда льёт и грохочет в глыбистом, изломанном изумрудными сполохами молний вверху, покуда не укрылся, поднимаясь на холм, много их окрест, одинаковы они, но поднимись, взойди – такое укрытие выбери себе: холм, на вершине которого можешь начать беседу с ветрами.
И как потом высыхают капли на плечах и спине, и руках, и лице, в глазницах рябь брезжит озноба – так одна за другой появляются звёзды, с упрямством истовым путника возникая, которому спешить некуда, – хрупкий инструмент неведомого геометра отныне он, разум чей легко и беспечально, в самом начале, растворился в несметных колебаниях, и вот теперь оно: и тело, и земля под стопой, и воздух – маятник, коса жалящая, мера чего-то…
И вскоре небо оживает. Расширяется перл зрачка темнолобый. Движется и оживает чудесный гиматий, скрывающий за миллионооким и безмятежным подчас горением, а иногда за бесноватым свечением, вихревым, тревожным, подлинно огненную тьму лица Того, кто в оцепенении, должно быть, взирает на самую непонятную пустоту – нас, окружённую стенами одежд, деяний, слов, чаяний, проклятий, – нас, восхищенных навсегда прелестью земной, и кому, выпрямив устало оплывшую спину, сжигая поленья шёпота еженощно, молится гордо бабушка. За нас разве? Может быть, может быть… За себя? Вряд ли.
Что она теперь самой себе! Не ветвь цветущая, не вода бегущая, не песок текучий, горючий, изглоданный временем.
«0-ох-х! – смеётся она тихо, тугие, прихотливо изувеченные ладони прикладывая одну к другой. – Охо-о… Немного моего веку осталось. К Аврааму на пиво скоро».
Повторяет часто, чаще натыкаемся повсюду на негромкий смех, как будто оставляет его во всех углах, а сама отдельно, в сорочке новой, с косой, чисто заплетённой, босиком – отдельно, и повсюду лиловые безлиственные кусты похрипывают: «На пиво… к Аврааму… скоро». Когда?!
А кто такой Авраам? Не тот ли, кому сказано было: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома твоего»?.. Нет. Конечно, нет. Почему-то образ его связан, слитен с неким, как именовали его, Абрамом – в смрадно-зелёной бороде, восседая на передке скрипучего, некрашеного, крепко сбитого длинного ящика с крошечным решётчатым окошечком сзади, грозившего ежечасно перевернуться; с кнутом, подъятым в одной руке, вторая на булавке, пустая, рукавом приколота к плечу, с глазами, полными слёз язвительных, солнечных, – пересекал на слабых он колёсах городские чахлые просторы, двигаясь воистину с какой-то ветхозаветной неумолимостью.
И такими же, довременными были ликующе-скорбные вопли и крики прохожих; стучала гладкая костяная жердь с ременной удавкой на конце о крышку ящика, вой и визг глухие из которого, лай, – с него, чудилось, живьём содрана шкура – и такие же комья земли – рыхлые и липкие от дождя, летевшие вслед, или накрепко спекшиеся, под стать каменной соли, когда сушь.
Вовсе неудивительным казалось поэтому, что именно с ним свяжет свою судьбу бабушка после кончины. Что-что, а тайный смысл её слов мы понимали без труда. Пиво также представлялось довольно легко – стоило мысленно соединить расплавленный молодой мёд с горечью английской соли – домашняя панацея, – произношу – как приятно было смотреть на беззвучные отсветы, бегущие по скатерти, отвращая мысль о горьком лечебном запахе, а он, в свою очередь, сопрягался с неким, из смутной мглы (за окнами снегу надлежит быть, ещё не осевшему, бесплотному, скорее, не снегу даже, а свету, ублажающему день, а до того – утро под землёй) ароматом тмина, сушёных слив, вызывая во рту вкус вовсе непостижимый горячего воска (на пасеке так, куда брали нас, выжёвывали кислые зёрна, нет – не сладкие, но и сладкие, хотя почему-то при этом возникала обструганная свежая палочка, погружённая в муравейник), пронизанного искрящимися нитями, когда пиво вскипает пеной из смольного горлышка: и, наконец, всё вместе уже принимало странно-больной облик пыльного дня, отравленного множеством глаз, упрятанных повсюду: кнута в заскорузлой нечистой руке, воздетого в тёмную синь детских небес, гортанного цоканья, ящика, в котором колыхалась бескостная музыка ужаса, а потом – густо, вязко просачиваясь, капало несколько капель рыжей пены – бабушка, её обескровленный смех – сползали по каменному ободу лживо вращающегося колеса, и теребил пену ветерок, теребили её эфиопские тени непомерно разросшихся клёнов вдоль сухой, как весенняя простуда, дороги, а там, вдали, уменьшаясь, и тут, рядом, у некоторых, стоявших спокон века, дребезжа фанерными мишенями, шляпы в руках несминаемые – перспектива тщательно отмыта сужением, – у кого на голове без изъяна посажена; некоторые указывают на север, некоторые направляют руку к земле, третьи спиной стоят, облачённой не по сезону в добрую старую кору сукна безо всяких украшений, разве что алая капля божьей коровки на плече, приподнятом подложной ватой… так ведь она улетит сейчас вот и чешуйки расправляет – «к Аврааму на пиво», – тихо смеётся она запавшими губами.
Понимает ли, что говорит в упоении своём?
Не спрашивай, не задавай бесполезных вопросов. Никто тебе не ответит на них. Как знать, как знать…
И кажется так:
«Нощь смертная мя постиже неготова, мрачна же и безлунная, препущающи неприготовлена к долгому оному пути страшному… Да спутешествует ми Твоя милость, Владычице. Се, вси дние мои изчезоша воистинную в суете».
20
Да… Так, не иначе. Не нам вести счёт дням исчезнувшим.
И в доме преобладала суета, обращавшаяся, думается мне теперь, в итоге труднообъяснимым смыслом нашей жизни, вопреки другой, – длящейся там где-то, за рубежами любимых, ныне звучащих только в бездонных скважинах слуха голосов, украшенной гипсовыми изваяниями вождей (чьи сапоги, тоже белые, гипсовые, ближе всего были нашему взору) или туголикими спортсменками, отставившими назад одну из слоноподобных лядвий, а в руке, в зависимости от настроения: то весло, то обломок, то планер, то совсем уже непостижимое индустриальное колесо с выложенными зубцами, на месте которых торчала непременно ржавая проволока остова… да, там где-то, за порогом, не тут – там, где выморочность достигала воистину границ идиотизма, высочайших вершин хронического бесстыдства…
Гипсовая империя, гиньоль – лишь единожды в силу неких неисправностей пресловутой машины, являющей богов, приоткрывший рытый в шитье парчовом занавес и (как то обычно случается, не остаётся места даже для злорадного хохота, хохотка) именно в тот самый момент, когда на сцене ничего нет: ни рук, прижатых к сердцам, ни лиц, перекошенных непосильными голосами, ни зияющих ран, откуда местами непрестанно сочится клюквенный сок с минеральной водой Боржоми, местами то, что на сок столь похоже (поди, значит, разберись сам), ничего, кроме огромной выгребной ямы, а тут к тому же и благотворный ветер, веявший над головами восторженных зрителей, оказывается на поверку заурядным трупным запахом, застойной жирной вонью учебников по судебной медицине, а затем, точно по мановению волшебной палочки (излюбленный кинематографом приём), появилось в изобилии (привычное слово, любимое, желанное слово) то, что источало сладковатый аромат – за каждым углом, в каждой спальне, на дорогах, пляжах, заводах, за спинами, по обе руки и слева и справа, в кустах общественных парков, на лужайках несметных литературных гонораров, – обретали черты те, кого, оказывается, давным-давно не было, кого давным-давно позабыли.
Иные, полудожившие, с пугающей виноградинкой безумия в пополневших глазах, с весельем странноватым разводами по голосу, дождались, но, безусловно, больше было тех, от которых остались одни имена, так сказать, поэтический материал…
И что говорили нам эти имена, что могли сказать бесконечной чредой следовавшие Ивановы, Сидоровы, Петровы! И было их так много, что само действие извлечения их из смрадных ям, которыми тотчас, как-то сразу, стали определённые географические названия – вскоре наскучило, утомило, обратившись в незамысловатую математическую операцию, но в первый день, когда многие не отрывались от газет и радиоприёмников, просиживая в папиросном дыму, окаменев до вечера, – дед к отцу подошёл.
Холода уже наступили или ещё держались – не помнится точно – возможно, наступала медленная весна, однако казалось и кажется теперь, что дело шло к зиме, ведь, судя по всему, времена года следовали друг за другом в своём порядке, о котором где-то кем-то упоминалось, и потому, скорее всего, дед к отцу подошёл, когда встали холода. Вот и ватник на плечах у него, придерживаемый одной рукой, чтоб не свалился. Он брил голову на крыльце перед зеркалом – это преддверие зимы, утверждаю я, – спокойным, налитым до костяных краёв пасмурной сыростью низких времён. Дед, не всходя на крыльцо, с вопросительным выражением протянул руку, проговаривая что-то.
Отставив бритву докучливую, узкое крыло, залепленное белым илом в серых оспинах, глядя вверх над собой, на чертивших птиц, ответил:
– Псы, – сказал.
– Грязные псы, – повторил он и наклонил голову, словно почувствовал любопытство к тому, что говорит. И продолжил:
– Были псами и останутся псами, Савва Алексеевич. Псы шелудивые, – несколько раз повторил он, как бы прикрепляя намертво свистящее слово к тишине, не отводя глаз от птиц, распластанных, потаённо-бесшумных, губы языком облизнув. – И слышать не хочу. Ни слышать, ни видеть. И запомните, что ничего не изменится. Псы останутся псами, а кому как не мне… сук люб им, кнутом поперёк хребта! Относительного остального…
– Да, вот что касается остального, – скажу вам: урок усвоен твёрдо. Ничто так дёшево не обходится, как тюрьма. Мм-м… Прибыли баснословные, – уже немного холода в голосе выросло, но: – А это? – дёрнул бритвой по воздуху в сторону. – Это? Ещё один труп выроют из могилы, ещё один побьют камнями, по клочкам растащат… Известное дело, собаки!
В доме, повторяю, преобладала суета. Но ею, обращавшейся в средоточие жизни, её ликом, неизменным на самом деле, вырезанным как бы из тёмных, прекрасных тяжестью своей растительной, глубинной пород дерева, – мы полнились до срока, до времени иного, какого ждёшь в тумане слабых немощных представлений, будучи ребёнком, однако ждёшь, предчувствуешь – и останься, я думаю, в ту пору без этой «суеты», в которую, несомненно, входили и слова бабушки, и надменная отрешённость деда, и отцовская, до сих пор не понятая, презрительная любовь, и обособленность, болезненная гордость матери, останься я без этого – смог бы разобрать истину в смрадном и гордом бормотании моего блистательного великолепного друга Герцога Кентерберийского?
И впрямь, вправе ли назвать я суетой не имеющие конца и края хождения, передвижения, приготовления еды, пробуждения, роящиеся мелочи и книги, книги, безусловно… и пустые разговоры, а стирки, например, одно это: собирать зимой, обжигая руки в сумерках, залубеневшее благоуханное бельё, ледяное полотно, шелковистый замерзший лён, хранящий потом ещё долго день, ночь, день, ночь тончайший дух снега и ветра в смешении с ночным телесным теплом!
А бритьё отца? – ставшее к нашему времени сложным ритуалом – резко вырезанной, протравленной цифрой в уклончивом кругу других дел. Вправе ли я назвать всё это суетой?
И вот теперь ещё одно: цветы дневные и ночные, петуния, циннии, маттиола, шиповник, а у нас говорили – «шепшина», боярышник, слюдяные крылья бессмертника, настурция, учившая глаз синеве своей ясной алой тишиной, нарушаемой разве порой что шершнем бело-опоясанным; а табак, с которого, чудилось, срывался ночной ветер, рождался там в вялых, сморщенных, голенастых, бледных по дню стеблях, но и подсолнухи – вполне разумные создания, большеголовые, коронованные кипящим белым цветом, не жёлтым… даже чёрным или белым, и муравьи, их мурашья сверкающая свежесть, кислота расколотого на зубах незрелого крыжовника, стручки акации, а потом деревья, извилисто напоминающие тяжкий сонный свет, небо, когда горькое, когда тягучее, заселённое такими чувственно-осязаемыми, до зуда на ладонях, облаками, – не продолжение ли это всё той же суеты?
И когда мой приятель, Герцог, через много лет разыщет меня с разбитой головой, с содранной кожей, найдёт меня Марсием, полощущим обнажённое мясо на северном ветру, он скажет:
«Зрение – это свобода», – и я его пойму.
Таково вымышленное мною прошлое, взятое взаймы у самого себя.
Никчёмное, пустое, однако же, до отказа набитое невообразимым количеством вещей, их признаков, пустотами, где когда-то находилось то или иное, как если бы пространство не успело сомкнуться после их исчезновения: не вылинявшие прямоугольники на обоях, где висели фотографии. Спешит на помощь расхожее сравнение, ничего не поясняющее, приводящее в итоге к целой цепи точно таких же праздных сентиментальных сравнений, окинув которую мысленным взором с отчаянием решаю, что прошлое, о котором я говорю и так и этак, является неимоверно захламлённой кладовой, донельзя набитой одними лишь сравнениями, кружащими голову возможностями сравнения. Мало того, едва начинает брезжить свет более или менее определённого суждения, обнаруживается, что колдовская кладовая оживает бесшумно – помнишь, как птица в отлогом пасмурном небе, отставшая, не мечется, не кричит, – натягиваются образы и личины – всё меняется таким способом местами, не уходя, не возвращаясь. Даже дыры, пустоты – точно не сомкнулось время, а, напротив, разошлось и продолжает расходиться – и те облекаются в замысловатый орнамент.
На первый взгляд, вполне разумных доводов: всему свой срок – так твердит один шёпот утомлённых мышц, шеи, глаз, кожи, а второй, немного утренний, не проспавшийся, продолжает витийствовать, излагая прочитанное, нескончаемую повесть… но что она мне! У меня скулы сводит от всего этого. Мой коварный хлам маячит перед глазами, марево, галлюцинация, пар над водами, ложь преображённая…
Однако отвращу взор и снова: луна уходит, ночь на убыль, сетью нежной забраны окна… и сколь отчётливо опять разделяется мир… – небо, смотри, земля, любовь небесная, любовь земная, из века в век одно и то же. Вот так кому-то даны стада, шатры и срок длительный для наслаждения стадами, женой, шатрами, а другому язвы дарованы, сокрушение сердечное – плач одному вложен в глазницы, а другому – слова премудрости в уста!
Какая ночь! Уходит луна, давно свет погас в окнах, теперь полны они отсветами странными, лёгкими, влажными, и никого нет, а те, кто есть, спят и спать им…
Нет луны. Пар зыблется предрассветный в саду. Скользни в стволах, рассмейся – и будь таков.
21
Удивительно, что мысль о самоубийстве никогда надолго не задерживалась во мне – не занимала моего внимания (не для меня забава) и представлялась, тотчас по возникновению своему – гримасой, а причин! – зубная боль, потеря любимой пуговицы, письмо солдата в газете, импотенция, запах пирожного, мозоль, весна, искусство, дурная погода, хроническое отсутствие денег, славы, любви, падение давления, нравов, рождаемости, разрушение экологической среды, доброй воли и, наконец, – разные мысли о вечности, например… да мало ли что!
Чего стоят неприятности по службе, когда стушёвываются идеалы и уже идолы проклятые они, а не нимфы, когда отступают ревностные мечты о прибавочной стоимости, то есть о премии, попросту говоря, – отходят перед равнодушным приглашением начальника «поговорить», а вдруг анекдот вчерашний, про это самое, вследствие чего гормоны ужаса, изумляя частично померкшее сознание неукротимой стихийностью, выбрасываются невидимыми железами… да что там, много причин подстерегает нас, и у каждой в руках веер неприятностей раскрыт широко, распахнут вратами адовыми – бал, да грянет музыка! – гримасой жалкой, как если бы кто-то силился улыбнуться (не растягивая губ, за которыми полным-полно – и зачем столько человеку? – вскользь кариесом задетых зубов), ухмыльнуться, как ни в чём ни бывало, когда плюют в лицо ему, – о, только бы удержать, не открыть улыбкой рот.
Нет, с самоубийством у меня связывалось нечто, бытовавшее вне опыта, – погоди, но не след ли его, не запах его выискивал ты, рыская в том живописно изображённом чулане, в слипшейся мишуре давно оконченных праздников, а теперь сваленной без разбора… Мы говорили…
Нет, постой, что искал?! Где был, куда уходил? Кто? Э-э-э…