Оказалось, что я не могу говорить, хотя еще в Сиэтле могла. Как-то все слова забываются.
В первый же день, утерев слезы, на выходе из кафе оторвали объявление о сдаче квартиры и отправились по адресу. Дверь открыла веселая черная тетя в шляпке и пригласила подняться на третий этаж, по лестнице, точь-в-точь такой же, какие мне снятся: ты по ней поднимаешься, а она за тобой рушится. Взобрались и оказались в квартире, потолок в которой я могла достать вздыбившимися волосами, не вставая на цыпочки. Зато в крошечной кухне два холодильника: «One for food, one for meat», – объяснила тетя.
Кроме того, выяснилось, что я не могу подняться на третий этаж – не хватает дыхания.
После этого мы много где были. В черном районе, в хасидском районе и у русских. По газете и с риелтором. Были в каморках ужасных и каморках симпатичных, но в такие нас не брали, потому что у нас нет работы и кредитной истории.
Плюнув на маклеров и газеты, стали просто заходить в ремонтируемые дома. Надо сказать, что при довольно однообразной архитектуре внутри здания может оказаться все что угодно – от просторных светлых комнат до вонючего картонного скворечника. Забрели на черную улицу. На углу стоит машина, из которой доносится веселая музыка, и все прохожие приплясывают, иногда им даже приходится останавливаться, чтобы исполнить особенно отточенное движение. Мы тоже двигаемся пританцовывая. Из верхнего окна одного из домов высовывается голова с дредами, раскачивается в такт. Шура кричит: «Не сдается ли тут однокомнатная квартира?» Голова поет в ответ: «Однокомнатная-однокомнатная не знаю двухкомнатная-двухкомнатная может постучи попопостучи-ка в туттут-т-туту дверь там живет Макс, хэй мэн, он скажет тебе».
В конце концов мы нашли сказочное жилье – за 750 долларов трехкомнатная квартира с камином, недалеко от ребят и с хозяевами японцами, делающими витражи. Вот последний пункт нас и подвел. Приняв японку за китайку, мы агрессивно оттеснили еще одного претендента и в три голоса стали беспардонно нарушать тишину: «Чудесно! Берем! ах как мы хотим здесь жить!»
Японка немного попятилась, дала нам заполнить бумаги и пропала.
Надо было уже на что-то решаться, и мы сняли квартиру в польском районе, на пуэрториканской улице, в доме, принадлежащем хасиду. Поднимаешься по темной узкой лестнице, проходишь мимо соседской двери, на ней бумажка: «Имя – Иисус, возраст – 33, профессия – Бог», мимо забитой двери в нашу спальню и, отперев хлипкий замок, попадаешь прямо в так называемую гостиную. Вместо кухни закуток для готовки. Окна только в одной комнате, зато две забитых двери в спальне.
Покрасили стены, повесили картины, стало получше.
На третий день пришел таракан, семи сантиметров в длину. Соседи – очень веселые пуэрториканцы. Слушают музыку ночью и днем. Танцуют. Подпевают. По-английски не говорят, но иногда ночью стучат в дверь, чтобы побеседовать по-испански. А еще они готовят еду. Свинячьи ножки с бобами. Нет границ для запаха и звука.
Поехали посмотреть на руины поздним холодным вечером. Уже в метро чувствуется запах гари. В переулке нас догнал мальчик, одетый только в майку: «Скажите, как добраться до парома? Моего друга только что застрелили».
Руины окружены забором и причитающими любопытствующими. Поднимается дым. Наверное, так пахнет в аду. Мертвенно подсвеченные дома вокруг и знаменитый острый обломок, уже превращенный в поп-икону в виде картин, фотографий и скульптур. Недалеко, на расстоянии запаха гари, есть магазин. В витрине вставлены новые стекла. Внутри – тщательно сбереженная пыль, покрывающая выставленные вещи.
Огромное, разветвленное и очень запутанное. По путям ходят огромные упитанные крысы. Течет сомнительная вода. Нужно научиться разбираться в направлениях, экспрессах, локальных поездах и разных буквах на поездах. Если промахнулся, то, чтобы сесть в обратную сторону, иногда приходится выйти на улицу и войти в другой вход.
Платформы узкие, а выход на улицу – лестница посреди платформы, так что до обрыва остается меньше метра. Проходить там – замирает сердце. Поезд все время норовит остановиться в туннеле.
С метро-то и началось. Разобраться-то я с ним разобралась, а вот одна ездить, оказалось, не могу. Сначала я этого не знала и поехала. И вдруг на меня напал необъяснимый ужас. Руки стали такими мокрыми, что капало на пол. Закружилась голова, и я стала патологически засыпать. Никакие самоуговоры типа «я спокойна» не помогли. Только мысль о том, что я доеду-таки до Шуры и она отвезет меня обратно домой, удержала от падения в обморок. Так с самостоятельностью было покончено.
Сумасшедших здесь много, и они разнообразны. Черная тетя в оранжевом входит в метро с тележкой, в которой лежат продукты, и экстатически хохочет. Садится и начинает по очереди доставать – молоко, салат, помидоры, консервы… Вздымает их к небу и поет благодарственную песнь, в конце добавляя «аминь!» и разбавляя хохотом.
Белая девушка в мятом пальто и с картонкой под мышкой едет на эскалаторе в золото-мраморном торговом центре и ревет в голос, как ревут дети в игрушечном магазине. Идет по направлению в уборную и там упирается в толпу – где ее наконец начинают спрашивать, в чем дело. «Я два месяца беременная, и я боюсь, что он выйдет!» – говорит она. «Не выйдет», – успокаивает женщина и куда-то ее уводит.
Черный человек дефилирует по платформе метро и с очень хорошей дикцией произносит текст: «Женское равноправие – это фикция, никакого женского равноправия нет. Они подавили нас. Вот вы, девушка с совершенно секретным дневником, что там у вас? шифр? код? ну скажите, девушка с дневником!»
Кошек нет. Белки есть.
Еще есть крыса в потолке и мышь на кухне.
Судя по звуку, который по ночам издает крыса, размером она должна быть с кошку. Поскольку за все это время она так и не прогрызла потолок и не вывалилась на пол, я ее бояться перестала. Но вот когда я столкнулась лицом к лицу с мышью на кухне, я, неожиданно для себя, так заорала, что мышь кубарем повалилась за холодильник, а я, рыдая, примеривалась – нельзя ли будет как-нибудь устроиться спать на столе. Рыдала я не потому, что боюсь мышей. А потому, что здесь так легко почувствовать себя беззащитным, почувствовать, что у тебя нету крепости, дома, где ты один хозяин и никто тебя не потревожит, не нарушит твоего личного пространства.
В Америке ты не виноват, что ты толстый, глупый или не можешь ездить на метро. После нескольких ночных кошмаров и когда стало ясно, что никуда я одна ходить не в состоянии, решили вести меня к врачу.
Оказалось, что не я придумала такую болезнь. Называется это «панические атаки» и лечится таблетками. Так что теперь каждый понедельник, как положено нью-йоркцу, я посещаю психотерапевта.
Все это, конечно, стоит денег. Но таким, как мы, можно получить временную бесплатную страховку. Называется «медикэйд».
Встали рано и поехали в контору на Кони-Айленд – полтора часа на метро.
Наконец вышли на пустынную улицу вдоль океана. Ветер бумажки носит. Слева стадион. Справа забор. За забором огород. Несколько грядок, обложенных камнями. На грядках клочковатая капуста. Посередине стоит елка, украшенная золотыми лентами. Добрели до конторы. Входим. Охранница сразу нам говорит: «Вам за медикэйдом на третий этаж».
На третьем этаже вышли из лифта и встали в какую-то очередь. Опять к нам обращается охранница и говорит: «Вам за медикэйдом – за угол». На лице у меня уже, что ли, написано, что я больная?
За углом нам быстро дали какую-то бумажку и новый адрес. Мы опять поехали и оказались теперь уже в китайском районе и в китайской конторе. Комната, перегороженная шкафами. За шкафами большой стол. За ним китаянки. Молодые лапшу едят, старые вяжут шапочки.
«У нас, – говорят, – обед, ждите за шкафом».
Сели мы за шкаф. Постепенно стала накапливаться очередь. Ворвалась крашеная громкая украинская тетка в бархате и с перемотанной рукой. С налету стала одновременно со всеми беседовать: «Я уж 15 лет здесь, а лучше нашей страны нету. Вот я первый раз сюда приехала, думала, какие тут квартиры! Какое метро! А вот увидела эти квартиры, это метро, стала плакать и развивать себе депрессию. Вот в прошлом годе в Москве была – красивая! Вот бы фиктивно жениться. Есть же фанатики, что сюда рвутся, а я бы туда!..»
Но тут китаянки доели свою лапшу и позвали нас за шкаф. За большим столом вяжущих старушек стало еще больше, и, посуетившись немного, девушка вынула в проход складной стул и стол, за которым моментально заполнила наши бумаги.
Через две недели у нас был медикэйд, и я им воспользовалась.
Приехали в поликлинику в русском районе. Там я быстро стала известна под именем Марина Митрохина (вместо Митурич, как в паспорте), на что послушно откликалась. Грубовато-добродушные регистраторши сказали: «Ну уж Мариной записали, так и оставим для удобства».
Попасть я должна была к доктору Голдбергу. За дверь забирали сразу по несколько старух. Выходивших сортировали: «Шварцман! на улицу! Гофман! на улицу!»
Потом и меня завели за дверь, где добрая тетка опросила, замерила и взвесила. «Вес, – говорит, – бараний!»
И дала булку.
Дальше я попала к доктору, у которого в руках уже была заведенная на меня папка.
Доктор снова стал спрашивать. Например, где я жила в Москве. Потому что он-то жил в девятиэтажке на Малахитовой, а потом и на Чернышевского. И на Ленинском тоже.
После этой интенсивной медицины заглянули в зоомагазин, где обнаружили странного, насупленного голубого зверя в двухэтажной клетке – что-то среднее между кроликом, кенгуру, тушканом и хомяком. Кроличьего размера. Очень насупленное. У него был нахмуренный лоб в складочку, пушистый хвост, длинные аристократические пальцы, а в глазах отчаяние.
В соседях у него был развязный гигантский белый попугай, который то и дело долбил в разделяющее их стекло. Я это существо хотела погладить пальцем в бок, но оно подпрыгнуло прямо на второй этаж своей клетки. На ценнике не было названия, а только цена – 240 долларов.
Потом не могли пройти мимо магазина русской еды, размашисто названного «Интернешнл фуд».
Там продавщица рыбного отдела разговаривает с Раей:
– Ну как, Раечка?
– Пиздячим-пиздячим, а просвета не видно.
– Да его и не будет
– Мишка больно-о-о-й! Уже и на уши перешло, оглох-ослеп!
– Так я тебе когда еще говорила, менять его надо.
– Да-а-а, или менять, или на запчасти.
Итак, доктор Голдберг с Малахитовой направил меня к психиатру. В следующий четверг меня привезли в то же место, но в соседнюю дверь. Перед дверью висит табличка – «ноги не снимать». На стойке у регистраторши лежат два списка: «ноги» и «психиатр». Громкая тетенька спрашивает: «Вы на ногхи или на гхолову?»
«На гхолову», говорю.
«Ну, записывайтесь и садитесь».
Сидим – вокруг одни старушки. Кто на гхолову, кто на ногхи. Всем опять булки раздали. Те, кто завсегдатаи, с пакетиками приходят и в них булки заворачивают, и в сумки кладут. По телевизору концерт Баскова показывают. Это пациенты со своими любимыми записями приходят и их крутят.
Наконец, выходит сероглазый человек в сером костюме и зовет меня, все еще Марину (это я или уже не совсем я?), в крошечную фиолетовую комнатку. Напротив моего стула зеркало – одно из тех, в котором ты всегда некрасивый и болезненный.
Сам доктор железный – нельзя предположить, что этот человек страдал хотя бы насморком. С улыбкой расспросил меня о моих симптомах и с улыбкой заявляет: «Дело плохо, но вылечим». Я кокетливо говорю: «Ох, вы понимаете, так глупо себя чувствую, – вроде с виду здоровая, а как инвалид…» А он, не отклеивая улыбки: «Почему как? Вы и есть инвалид!»
Выписал таблеток. Велел приходить через две недели. Две недели прошли как во сне, потому что, пока организм ужасно привыкал к таблеткам, я почти не выходила и опасалась вставать. Через месяц я поехала сама на метро. В зоомагазин, проведать зверя. Его клетки не было.
– А где голубое существо? – спросили мы служителя, такого же невеселого, как зверек.
– Не существо, а шиншилла. Не адаптировалась она. Домой отправили.
Линор Горалик. В белых халатах[23]
Перед Новым годом построили всех к врачу. Сначала с утра рисовали открытки родителям, пели уже спетое на утреннике две дня назад, ели вермишель с молоком, он ненавидел и не доел и занервничал, поэтому на всякий случай попросил добавки хлеба и запихнул в себя, и за вермишель не ругали. Потом сдали открытки на проверку, и всем, кому надо, поправили буквы, а тем, кто не знал цифры, сказано было вот тут, в углу, оставить много места, воспитательница напишет. Он знал цифры, но на всякий случай оставил много-много места, все нарисовал тоненькой полосочкой понизу, маленькое-маленькое: и елку, и бабушку, и еще две елки, и звезду. Цифры тоже написал, первые две просто умел хорошо, а последние две были легкие, – как будто одна и та же, только вверх головой и вниз головой. Так он их и написал, пыхтя и переворачивая листок, но, когда проверяли – оказалось, что перепутал, какая вверх, а какая вниз. Воспитательница стерла хлебным мякишем, а потом вдруг рассердилась и сказала, чтобы все перерисовал нормального размера, не писал цифры, оставил в углу место, она напишет. Хорошие открытки уже повесили на стенку, только он и Гагнус еще перерисовывали, и воспитательница быстро, точно выхватила у Гагнуса карандаш, вжик-вжик – нарисовала еловую ветку очень красиво, на ней ровный шарик, с ленточкой, написала цифры, сказала: «Ты – раскрашивай, ты – срисовывай». Он срисовывал, устав уже до невозможности, до закрывающихся глаз, его посадили поближе к воспитательскому столу, чтобы не мешал другим, пока ставили раскладушки на тихий час. Тут подошла нянечка и заговорила с воспитательницей тихо-тихо, он навострил уши: если на полдник из остатков вермишели бабка, надо было подготовиться, а если нет, то и слава празднику, как говорит старая соседка по квартире, надолго запирающаяся в туалете и бесящая этим бабушку, но к вечеру получающая прощение, стук-стук в дверь, заходите, Алена Михайловна. За окнами шуршат грузовики, бабушка и Алена Михайловна по очереди читают вслух газету, чтобы меньше уставали глаза. Воспитательница встала из-за стола, постучала по открытке ногтем – вот тут закрасить не забываем. «Говорим, куда?» – тихо спросила нянечка. Воспитательница подумала и сказала: «Первые вернутся – все равно наболтают». «Что ли, строим или по одному поведем?» – спросила нянечка. «По-любому никто спать не будет, хоть обшипись», – сказала воспитательница с тоской и четко скомандовала уже полусонным: «Так, все-надели-трусики-носочки-сняли-маечки-повесили на краешек-встали-ровненько-считаю-до-пяти!» – и пошла вдоль раскладушек четыре-пять-шесть-семь-восемь, ногой поправляя сдвинутые в сторону железяки, разворачивая за голые плечи в другую сторону глупеньких, которые встали к раскладушке лицом. Пересчитала всех девять десять одиннадцать построились парами Вешкин руку мне хватит возиться. Он бросил мерзкую открытку, с радостью побежал, хотя давать руку воспитательнице не любил, идти с ней было неудобно и очень быстро. Она оглядела его, единственного одетого-обутого, быстро помогла снять шорты и колготки, расстегнула рубашку, вытряхнула из майки, все построились держимся крепко пошли. Пошли не на двор, а через кухню (он изумился огромным кастрюлям и гигантскому чайнику, и невиданным жирным сковородкам), встали маленькой колонной в тесном коричневом коридорчике, за дверью медсестринская. «Значит, так, – было сказано им, – заходить будем по одному, я впускаю, с врачом не разговаривать, у врача времени нет, у него таких, как вы, сегодня еще триста тридцать садиков, отвечать, что скажет, делать, что скажет, слушаться, как меня, голову не морочить, если больно – потерпеть, взрослые люди, вышли – пошли в конец строя, стали, за руки взялись, тихо ждем, няня Геня замыкает, меня не позорить, все понятно?» – и человек в белом халате, с черным, как ему показалось, лицом появился на пороге. Что-то вялое строй пропищал воспитательнице в ответ, что-то четкое сказала она, и уже более четко откликнулся строй, воспитательница лязгнула в третий раз, и строй откликнулся уже дружно и звонко, как положено. Все это он слышал, но ничего не разбирал, потому что ужас, черный и предсмертный, начал заливать ему живот и грудь, поднимаясь к онемевшим губам и к щекам, которые сейчас казались чужими, и в середине этого неподвижного ужаса так колотилось сердце и какие-то от него идущие жилки, что ему казалось, будто все тело его с бешеной скоростью раскачивается и бьется, и только один раз до этого он знал такой ужас – когда соседская овчарка Глашка, невменяемая и пружинистая, распахнутой пастью почти уже навалилась ему на лицо, и он понимал, что бабушка в это время кричит и бьет Глашку палкой по голове, а что кричит – не понимал и в бабушкину силу не верил, а знал только, что вот и все. Сейчас же он, сам того не замечая, сжался весь вниз, то есть осел на корточки, измученная рука выскользнула из воспитательской замешкавшейся ладони, и он слепо пополз между голых ног в сползающих носочках, и, видимо, выл, и кто-то с визгом отскакивал в сторону, прижимался к стенкам узенького коридорчика голой кожей, кто-то из мальчиков заревел, он ткнулся лбом в серые толстые чулки, хлопнули над спиной пустые нянечкины ладони, он понял, что это тупик, и быстро, слепо развернулся в другую сторону, и, завывая, пополз обратно, щелкнула и порвалась на трусах резинка, за которую нянечка сумела было уцепиться, он полз и тихо-тихо выл, путаясь коленями в осевшей тряпке, и когда ловкие холодные руки перехватили его, он, пытаясь вырваться на свободу, начал бить ногами, не замолкая ни на минуту, но одна рука крепко держала его под мышками, врезавшись в кожу острым колечком, а вторая подхватила под колени, и он все еще пытался спастись, но воспитательница шептала ему в ухо «ну что, птичечка, что, Яшенька, что случилось, что такое», и внезапно он, как тогда, лежа под Глашкой, понял, что уже не уйти, вот и все, и прошептал, обмякнув всем телом: «Убьет, убьет». «Птичечка-птичечка, маленький-маленький», – шептала воспитательница и покачивала его, пока няня Геня наводила порядок, подталкивая спинки, присовывая ладошку к ладошке («вы – пара, вы – пара, вы – пара, у всех пара?»). «Птиченька-птиченька, маленький заинька, – шептала воспитательница, – ну ты что, ну ты что? Это же наш врач, это проверенный врач, это ж не из тех врачей, это наш верный врач, наш надежный проверенный врач».
– Муж купил мне джинсовый костюм! Муж купил мне джинсовый костюм! Муж купил мне джинсовый костюм! – вопила Аля и только чудом не стукалась головою об потолок, и надрывно визжала под ее прыжками тощая пионерская кровать. Пятеро ее соседок по палате молчали, Пава делала вид, что роется в своем мешке с трусами. Аля рухнула, наконец, на постель пластом, последний раз подкинулась и обмякла.
– Домой звонила, – объяснила она.
Про Алиного мужа Сергея все знали с первого дня – вся палата, которой Аля рассказала о своем браке по секрету, весь отряд, по которому Алина романтическая история расползлась радужным и душным бензиновым пятном, весь лагерь знал про Алиного мужа Сергея, про его девятнадцатилетнюю зрелость, про то, что он учился в консерватории на скрипача.
– Куртка вот такая с плечами и бананы, все вареное, – сказала Аля, задыхаясь.
Никто не ответил ей, Марина, как всегда безразличная к внешнему миру, плавно поднимала и опускала руку – вышивала тигренка, Пава старалась оставаться незаметной, остальные смотрели на Алю молча и жадно, и Пава хорошо чувствовала, какие они внутри злые, едкие, желто-зеленые. Аля рассказала им в первый же день, что их с Сергеем отцы вместе воевали с немцами, вместе попали в плен и поклялись друг другу на крови, что если спасутся – поженят детей, и хранили от семьи эту тайну, пока Але не исполнилось пять лет, а Сергею двенадцать, и тогда детей тайно обручили, так что Аля уже семь лет как мужняя жена, и Сергей мог бы, если бы хотел, даже поломать ей целку, потому что муж имеет право, да только он не дурак ее портить и калечить, потому что если слишком рано начать, то можно и не родить никогда, а они поклялись отцам, что родят пять сыновей. Однажды вечером Пава, шарясь от тоски и скуки по кустам и камышовым зарослям, слышала, как кто-то из взрослых (кто – в сумерках не разглядеть было) говорил Але томным мужским голосом, сидя рядом с ней на склизком сыром боне у мутной реки: «Сильный мужчина твой муж, Алечка», и как Аля отвечала: «Еще какой! От скрипки знаете какие руки сильные?», а голос, посмеиваясь, говорил: «Да я не об этом», и Аля молчала, кажется, растерявшись, – словно над ней пошутили, а она не могла понять смысла шутки и боялась переспросить, – а Пава-то все понимала и в этот момент чувствовала себя желто-зеленой изнутри, жаркой, жалкой, жадной. То один мальчик, то другой с перекошенным лицом прибредал во время общего обеда в столовую или на дискотеке стоял, опустив руки, глядя на Алю больными глазами, и все знали, что Аля очередного ухажера (иногда совершенно неожиданно избранного, на всеобщий лагерный взгляд) поматросила пару дней и бросила, потому что он «забыл, что она женщина замужняя», а в чем именно состоял его проступок – узнать ему было не суждено. Сейчас, например, хвостиком ходил за ней совсем маленький беленький мальчик двумя отрядами ниже Али по рангу, Аля его тискала, как щеночка, а он умирал и таял и боялся лишний раз вздохнуть, наученный горьким опытом старших товарищей, и, когда отскрипели пружины, слышно стало, что он жалобно зовет под окном: «Аля! Аля! Выгляни на минутку!», но Аля только поморщилась.
– А еще что купил? – спросила толстая девочка Ламанова, склоняя набок голову. Ее двоюродная сестра, на год младше (палата знала по секрету, что не сестра, а просто в поезде познакомились, но без вранья их бы не поместили в один отряд), умная и всегда что-то высчитывающая тощая мышка, тут же подхватила:
– Еще что купил хорошего?
– Себе такой же костюм, – немедленно ответила Аля, переворачиваясь на бок. – У его отца денег завались, Сергей меня будет одевать как куколку, у меня уже есть платье без плеч, я в нем осенью на его концерт пойду, он мне купит каблуки.
– Он тебя уже как куколку! – всплеснула крошечными руками мышь, и Аля на секунду снова, как показалось Паве, замолчала настороженно и растерянно. – Джинсовый костюм вареный купил!
– И клипсы красные кольца, – с облегчением сказала Аля, снова откидываясь на спину.
– Тебе так пойдет! – воскликнула мышь, прижимая ручки к груди. «Молчи», – говорила себе Пава, – «молчи, молчи, молчи», – и если бы не мышь, если бы не вот это лимонное, разъедающее и безжалостное в мышином попискивании, то Паве легко бы было молчать, ей вполне хватило первого раза, вполне хватило с первого раза до сих пор страшно ноющей (и даже, кажется, выпирающей из-под волос) шишки на голове и иногда вспыхивающей под этой шишкой тошнотворной головной боли. Она просто спросила тогда изумленно: «С немцами воевали? Сколько ж твоему папе лет?», и даже не поняла сразу, откуда вдруг тупая боль в животе, и в лодыжках, и почему голова ее бьется об тумбочку раз, и два, и три. Аля лупила ее страшно, слепо, бешено, и от ее визга у Павы звенело в ушах, Аля орала: «Не веришь, да? Не веришь мне, сука? Не веришь мне, тварь?! Я вру? Я вру?! Скажи мне, что я вру, сука, скажи мне, что я вру, пизда, говно, давай, скажи, я тебя угандошу!» Потом Пава криво сидела на полу, ручка от тумбочки упиралась ей в спину, а тоненький голос мыши объяснял набежавшим вожатым, что девочки увидели в палате мышку и так перепугались, что Алечка закричала, а Павочка отскочила и упала, и ударилась головой об тумбочку. Та же патока была и сейчас у мыши в голосе, и от этой патоки жалость к Але становилась в Паве все острее и острее, и она молчала. Пава исправно звонила маме через день в пять часов, и единственный доступный пионерам телефон, всегда готовый к выходкам, третьи сутки уже мертвенно молчал, когда поднимали трубку, и никакое дерганье и покачивание рычага, даже магическое «два раза коротко – один раз длинно», о котором весь лагерь знал, не могли заставить этот пахнущий старой краской автомат подать голос. Аля со сладостным вздохом смолкла, и стало слышно, что маленький беленький все еще скулит под окном.
– Блин, – сказала Аля и рывком перегнулась через подоконник и гавкнула:
– Что?!
– Ты купальник потеряла на пляже, – пробормотал маленький беленький, поднимая лапку с темным комком, из которого, покачиваясь, свисали веревочки. – Мне Лев-Сандрович отдал, сказал спросить, твой – не твой.
– Не потеряла, а забыла! – гавкнула Аля и плюхнулась на кровать с показным страдальческим стоном, а мышь пропела ласково, что хоть бы и потеряла – муж ей сто купальников купит, даже и раздельных и с чашечками. Мышь пела и пела, Аля мягким взглядом смотрела в потолок – рыженькая, рябенькая, мерцающая персиковым светом снаружи и изнутри, – толстая девочка Ламанова сидела, склонив голову набок и распустив красивые яркие губы, Марина беззвучно считала стежки, Пава мазалась кремом от комаров и все не могла запомнить, намазала уже ноги или нет, наклонялась понюхать их и все равно ничего не понимала – так сильно пахло в комнате кремом от комаров.
Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы – семь. Она была чистенькая, аккуратная, только распущенные волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.
– Привет, – сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. – Я Питер, а тебя как зовут?
Девочка не шелохнулась.
– Тебе тут нравится? – спросил он. – Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. – Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца, сидящего в одном из цветастых детских креслиц. Девочка не шелохнулась.
– Мне кажется, – сказал он, – вас надо познакомить.
Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.
– Привет! – сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. – Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?
Девочка не шелохнулась.
– Давай-ка я попробую угадать, – сказал он, возвращая зайца на место. – Посмотрим, посмотрим… – Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. – Наверное, ты Мэри!
Девочка не шелохнулась.
– О нет, конечно, не Мэри! – сказал он. – Ты наверняка Кейт!
Девочка не шелохнулась.
– Ах нет, нет, конечно, не Кейт! – сказал он. – Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!
Девочка не шелохнулась.
Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.