Студенческие товарищи Гарри по Боннскому университету — Фридрих Штейман, Иозеф Нейнциг и другие — отмечают его саркастическое остроумие, нелюбовь к пустой болтовне и к общению с пустыми, чванливыми и глупыми буршами, которые мстили ему тем, что издевались над его отчужденностью и по свидетельству его боннского приятеля Жана Баптиста Руссо считали «крайне глупым парнем, а то и совсем идиотом».
Он не толкался вместе с шумной толпой драчливых буянов в студенческих трактирчиках, он не любил пива и не выносил табака. Он себя чувствовал гораздо лучше в кругу немногих товарищей, с которыми он мог рассуждать о литературе и искусстве и читать свои произведения.
Закинув на макушку шапку ярко красного цвета, в суконном костюме зимой, летом в желтой нанке, засунув руки в карманы, небрежной походкой бродил он по улицам Бонна, озираясь во все стороны. У него были тонкие черты лица, светло-каштановые волосы, едва заметные усики. На лице играл слабый румянец, губы часто складывались в ироническую, саркастическую улыбку. Руки охотнее всего он держал за спиной. Говорил он вообще мало, больше наблюдал и в общую беседу вмешивался лишь для того, чтобы бросить острое короткое замечание или забавную остроту.
Но Гейне все же не был чужд настроениям, охватывавшим оппозиционную буржуазную молодежь того времени. Вместе с группой студентов и профессоров он принимал участие в праздновании годовщины Лейпцигской битвы, освободившей Германию.
Восемнадцатого октября 1819 года боннские студенты и несколько профессоров отправились с факельным шествием на близлежащую гору Крейцберг. Там состоялось довольно невинное празднование. Один берлинский теолог призывал юношество итти стезей религии, служить в храме германского народа и в храме науки. Он сказал, что народ надеется на цветущую молодежь, и закончил свою туманную речь красноречивым вопросом, хочет ли кто-нибудь из присутствующих уклониться от служения родине.
Разумеется, желающих не нашлось, и десятки здоровых глоток провозгласили троекратное «ура!» в честь недавно умершего генерала Блюхера.
Итак, это был, казалось бы, благонадежный праздник националистических и благочестивых умов.
Но один из товарищей Гейне, Иозеф Нейнциг, послал в дюссельдорфскую газету отчет о празднике на Крейцберге, сильно сгустив краски. И окончание речи теолога корреспондент передал такими словами: «Братья, на вас возложен тяжелый долг, на вас надеется и от вас ждет народ, чтобы вы освободили угнетенное отечество».
Для главы европейской реакции, Меттерниха, и его своры в этих словах почудилась чуть ли не опасность вооруженного восстания; во всяком случае в их истолковании призыв к этой опасности был налицо.
Обер-президент Нижнерейнской области получил соответствующий запрос от высших властей. Он, в свою очередь, обратился к ректору Боннского университета, и тот приказал немедленно начать следствие.
Так возник протокол заседания академического суда в Бонне от 26 ноября 1819 года. В заседании участвовали: господин профессор Миттермайер, заместитель синдика и университетский секретарь Оппенгофф.
Допрошенный «studiosus juris Гарри Гейне из Дюссельдорфа», 19 лет от роду, призванный говорить правду, согласно предыдущему заявлению, что он находился на Крейцберге 18 октября, дает показания на вопросы:
В. 1. — Сколько «да здравствует» было провозглашено?
О. — Я припоминаю о двух разах: первое в честь умершего Блюхера и второе, если я не ошибаюсь, в честь немецкой свободы.
В. 2. — Не была ли провозглашена здравица буршеншафту?
О. — Нет, я не припоминаю ничего подобного.
В. 3. — Помните, ли вы еще содержание произнесенных речей?
О. — В первой речи я не мог найти никакого содержания, а содержания второй я не могу сообщить, потому что я не помню его.
Гарри подвергся довольно длинному и мучительному допросу, но почти на все вопросы ответил незнанием и во всяком случае увернулся от дачи прямых показаний. Вместе с ним допрашивались одиннадцать студентов и два профессора. Университетский следователь, благожелательно настроенный к допрашиваемым, пришел к выводам, что возведенные обвинения — результат сплетен и зависти и что праздник 18 октября был приведен достойным образом, не заслуживающим никаких упреков.
Результат следствия удовлетворил обер-президента. Но прусский министр просвещения фон-Альтенштейн, ярый мракобес, был уже раздражен появлением в недрах Бонна «Песен для боннских гимнастических кружков», выпущенных в свет другом Гейне, Руссо. Он усмотрел в этих песнях недопустимый для студентов либерализм, особенно опасный в ту пору, когда заподозренный в «демагогстве» популярный «отец студенческой гимнастики», Ян, был арестован и томился то в одной, то в другой крепости. Министр просвещения, оставшись недоволен исходом дела, послал университетскому куратору предписание, в котором указывалось, что общественные выступления недопустимы для студентов.
Если Гейне, принимая некоторое участие в жизни буршеншафтов, держался в стороне от «пивных патриотов», зато он уделял много времени университетской науке. Среди профессоров его кумиром был знаменитый столп немецкого романтизма, Август-Вильгельм Шлегель.
Восторженный студент Гарри видел в Шлегеле «великого человека» и со свойственным ему юношеским преувеличением сравнивал его с Гете.
Конечно, это сравнение не выдерживает никакой критики. Шлегель был поэтом весьма ограниченных способностей. Но ему действительно нельзя отказать в тонком литературном чутье и прекрасном знакомстве с литературой. Он раскрыл перед Гарри, который завел со своим профессором личное знакомство, сокровищницу средневековой поэзии, он познакомил его с шотландскими балладами, итальянскими канцонами. Под его влиянием Гарри стал увлекаться древнегерманским эпосом, индусской поэзией, вообще Востоком, которым усиленно занимался Шлегель.
Гарри со своей ранней склонностью к романтизму, естественно, охотно пошел по стопам учителя, который ознакомил его тоже с знаменитым современником — Байроном. Свободолюбивые порывы английского поэта, его позиция деклассированного аристократа и презрение к окружающему обществу импонировали Гейне и находили родственный отклик в его сердце.
Именно во время пребывания в Бонне, под влиянием Шлегеля, Гейне начинает переводить Байрона на немецкий язык и приходит к ряду таких формальных достижений, как усвоение форм романской строфики, впрочем, лишь на короткий срок удерживающихся в его оригинальной поэзии.
Несколько сблизившись со Шлегелем, Гарри передал ему тетрадку со своими стихами, прося помочь советом. Шлегель внимательно прочел стихи Гейне, что явствовало из многочисленных карандашных пометок на полях манускрипта. Гарри беспрекословно принял указание учителя и часами бился над исправлением той или иной строки своих стихов.
Однако даже в дни наибольшего преклонения перед Шлегелем, Гейне отказался целиком принять все каноны романтики с ее мистикой и безудержным возвеличиванием церковно-феодального строя.
Он пишет статью о романтизме, которая появилась в 1820 году в «Рейнско-Вестфальском вестнике», и, прославляя Шлегеля и ставя его на ряду с Гете, резко протестует против желания романтиков превратить поэзию в «томную монашенку или гордящуюся своими предками рыцарскую амазонку». По его мнению, освободившаяся Германия не должна позволить распинать свой дух попам или дворянам-властителям. «Немецкая муза должна стать снова свободной, цветущей, непосредственной, честной немецкой девушкой».
В одном из своих писем Гейне сообщает, что он «набил животы всем девяти музам».
Грубоватая острота имела под собой почву. Гейне усердно работал над переводом отрывков из байроновского «Манфреда» и «Чайльд-Гарольда». Усиленно писал он и свои стихи, особенно когда он жил на каникулах в доме родителей в Дюссельдорфе или когда он осенью 1820 года уединился в деревушку Бейль близ Бонна, где начал работу над трагедией «Альманзор».
Трудно оказать, что именно заставило Гейне отказаться от дальнейших занятий в Бонне. Но зимой того же, 1820 года, он перебрался в Геттинген, чтобы продолжать изучение юриспруденции в старинном университете «Георгия-Августа».
2
Бонн, каков бы он ни был со своей жалкой туманно-либеральной и националистической оппозицией, — все же был местом, где ютилась какая-нибудь наука и где желавшие работать студенты жили в трудовом и дружеском контакте со своими профессорами.
Не то было в «Георгии-Августе», где господствовал сухой педантизм, а вокруг, в стенах города, жили узколобые мещане, погрязшие в ничтожной обывательщине.
Когда Гейне осенью 1820 года приехал в Геттинген, «город, прославленный своими колбасами и университетом», он увидел, что Геттинген имеет серый, старчески-умный вид и «доверху набит адвокатами, педелями, диссертациями, танцовальными залами, прачками, жареными голубями, гвельфскими орденами, чубуками, надворными советниками, профаксами и всякими другими факсами».
Геттингенские студенты произвели неприятное впечатление на Гарри своей «напомаженностью», своими надоедливыми лицами, и мало привлекательны были для него старые профессора, которые высились несокрушимо, подобно египетским пирамидам с той только разницей, что в этих университетских пирамидах не было сокрыто никакой университетской мудрости.
Гарри сразу относится сатирически к мещанскому городу и педантически скучному университету с его закостенелым укладом. В письме к Фридриху Штейману (от 29 октября 1820 года) Гарри жалуется, что ему не по себе в этом «ученом гнезде» и характеризует убожество геттингенского студенчества тем, что из тысячи трехсот студентов только девять слушают лекции по старогерманскому языку и интересуются духовными реликвиями своих предков.
Отсюда, из Геттингена, Гейне обращается к известному издателю Брокгаузу с предложением издать книгу стихов. Он просит Брокгауза лично ознакомиться с его рукописью, которая, «хвала творцу, почти одобрена Шлегелем».
Извиняясь за незначительный размер сборника, Гейне делает интереснейшее признание: «Так как прискорбные обстоятельства вынудили меня оставить под спудом все стихотворения, которым можно придать какой-либо политический смысл, я поместил в этом сборнике по большей части лишь вещи эротического характера, и сборник поневоле вышел тощим».
Брокгауз не принял предложения Гейне, и сборник не был издан.
Пребывание Гейне в «ученом гнезде» оказалось недолгим.
Во время обеда в харчевне «Английский двор» Гейне поспорил со студентом Вильгельмом Вибелем и, разгоревшись до невероятия, вызвал Вибеля на дуэль. Тут же были найдены секунданты, и местом дуэли был избран Мюнден.
Проректор университета, профессор Тихсен, узнает о происшествии и сажает обоих дуэлянтов под домашний арест. На утро он призывает к себе противников и требует, чтобы Вибель взял свое оскорбление обратно. Вибель вынужден был уступить, но в тот же день, за обеденным столом он не преминул сообщить, что сделал это по принуждению свыше. Гейне настаивал на том, что Вибель оскорбил его в пылу спора, Вибель утверждал противоположное, — что он бросил оскорбление по зрелом размышлении.
Новое обострение отношений, толки и перетолки в стенах «Георгии-Августы». Университетский куратор вмешивается в «громкое дело» и дает авторитетное разъяснение: «Дуэль была пресечена внешним образом, а не вследствие примирения противников, посему главный виновник преступления, студиозус Гарри Гейне, подвергается на шесть месяцев изгнанию из города».
Это случилось в феврале 1821 года. Гарри спешно сносится с родителями и дядей, спрашивая, что ему предпринять, в каком городе продолжать учение. Он надеется, что этим городом окажется Берлин.
Так оно и было. В апреле 1821 года почтовая карета высадила Гарри Гейне в прусской столице, неподалеку от Унтер ден Линден, главной артерии города.
3
Между двадцатыми и тридцатыми годами в политической и культурной жизни Германии — безгласность, застой, постепенное и неуклонное вырождение романтической реакции.
Только одна великая фигура высится над этой унылой равниной духовного убожества.
Это — знаменитый философ Георг-Фридрих-Вильгельм Гегель.
В умственной жизни Германии он занимает господствующее положение, он с кафедры Берлинского университета приводит к единству наследие немецкого философского идеализма, как некий диктатор мыслящей Германии.
В его философии есть двойственность, характерная для той раздвоенности класса, выразителем которого был Гегель. Вследствие этой раздвоенности реакция и революция одинаково щедро черпали из богатого источника его мышления. Фридрих-Вильгельм III видел в гегелевской философии оправдание политической и социальной реакции и считал его философию прусской государственной философией, а Фридрих-Вильгельм IV видел в философии Гегеля зародыши нечистого, мятежного начала.
Гегель уцелел от преследований правительства, считавшего что положение Гегеля: «Все, что разумно, — действительно, и все, что действительно, — разумно», является оправданием прусской государственности. При этом королевское правительство отбрасывало в сторону основную пружину философии Гегеля — диалектический метод, который раскрывает революционные стороны этой философии. «Разумность действительного», то есть прусской монархии при данном социально-экономическом положении, пожалуй, могла быть выведена из «Философии права» Гегеля, потому что идеал правового государства, построенный философом, являлся отражением современного ему прусского государства.
Но сторонники консервативной концепции Гегеля забывали, что для Гегеля не существовало понятия «бытие» без понятия «ничего», и из борьбы между ними возникает высшее понятие — процесса развития, «становления». В одно и то же время все и существует и не существует, потому что все постоянно течет, изменяется, возникая и проходя. Отсюда ясно, что при различии самосознания немецкого народа уже не монархия является «разумной», а борьба с ней во имя действительно разумного устроения немецкого народа.
Однако до таких глубин не додумывались плоские умы цензоров и блюстителей прусской монархии. К тому же им выгодно было причислить Гегеля, крупнейшую умственную силу страны, к сторонникам дворянской реакции. Они не задумывались и не имели никакого понятия о революционной сущности диалектики Гегеля, который видел в истории человечества процесс постоянного изменения, движения и преобразования. Диалектический принцип не признает абсолютной истины, и в мире нет ничего, кроме вечно длящегося процесса, исследовать который является единственной задачей философии.
Можно сказать по справедливости, что гегелевская система консервативна в своей практической и революционна в своей логической части.
И в этой диалектичности нельзя не видеть правильное, зеркальное отражение эпохи, которая при реставрации напоминала погасший вулкан, в недрах которого бушевали новые силы, для того чтобы вырваться наружу, когда придет для этого час.
Но пока что его философия была провозглашена прусской государственной философией, и революционная сущность его мышления находилась в глубочайшей тени.
Ленин в статье «Карл Маркс» указывает, что революционную сторону философии Гегеля воспринял и развил Маркс.
«Таким образом диалектика, по Марксу, есть „наука об общих законах движения как внешнего мира, так и человеческого мышления“».
Генриху Гейне понадобились уроки Июльской революции 1830 года, для того чтобы осмыслить революционное существо гегелевской диалектики. Но задолго до Июльской революции, еще в Берлине, Гейне подпал под обаяние философии Гегеля. Внимательнейшим образом слушал лекции знаменитого философа.
Правда, для молодого и неподготовленного студента многое казалось туманным и неясным в философском языке Гегеля, но он тянулся к раскрытию его учения, чувствуя своим тонким чутьем, что учение философа-диалектика расшатывает фундамент прогнившего храма, в котором стоят еще неразвенчанными кумирами «вечные истины». И когда вооруженные гегелевским методом молодые ученики Гегеля — левогегельянцы повели решительный штурм на твердыни романтической реакции, Гейне пел отходную романтизму и был с ними.
4
Но не только лекции Гегеля привлекли внимание дюссельдорфского студента. Гейне охотно посещал также лекции Гагена, раскрывавшего перед слушателями сокровища «Песни о Нибелунгах», Боппа, создателя науки сравнительного языкознания, и Вольфа, читавшего греческих классиков.
Помимо академической жизни, Гарри был захвачен суетой прусской столицы и интереснейшими встречами со значительными и крупными людьми своего времени.
В двадцатых годах над Берлином царил тот же гнет политической реакции, что и над остальной страной, и казематы прусской крепости Шпандау были неизменной наградой для всякого, кто осмеливался усомниться в «разумности и действительности» деспотической монархий.
Вместо политических вопросов на берлинских променадах, на Унтер ден Линден, в ресторане Ягора или кафе Иости велись долгие и нескончаемые споры о том, кому отдать пальму первенства из композиторов — Веберу или Спонтини. Газеты, откуда были вытравлены все политические вопросы, занимались пережевыванием литературных сплетен, пространно и водянисто растекались мыслями о театральных постановках, помещали глупейшие теоретические статьи по вопросам литературы и эстетики.
«Кому попадались в руки ваши газеты, — писал Гейне впоследствии, — тот мог бы подумать, что немецкий народ состоит исключительно из театральных рецензентов и несущих всякий вздор нянек».
Это как-раз пора, в которую у Гейне начинается отход от романтических канонов, привитых ему Шлегелем. Но, с другой стороны, с трудом мирится он с тем плоским рационализмом, который процветает в некоторых берлинских филистерских умах, уверяющих, что деревья окрашены в зеленый цвет, потому что зеленое полезно для глаз. Этот рационализм особенно возбуждал против себя Гейне, который окунулся в водоворот умственной жизни города со всей страстью юноши, истосковавшегося в узких рамках мещанского Геттингена.
Берлин тогда не был еще так застроен, как в наши дни. В центре города на Лейпцигской улице, за жилыми домами тянулись роскошные парки с тенистыми деревьями, повсюду виднелись поросшие травой пустыри, а неподалеку от центра можно было встретить клочки засеянной и обработанной земли, с царящей на них почти деревенской тишиной.
Но в самом центре тянулись прямые, хорошо распланированные улицы, обсаженные по обоим краям ровными домами. На, тротуарах толпилась масса наряженных дам и щегольски одетых кавалеров. Заманчиво сверкали витрины магазинов и окна модных кондитерских на Кенигсштрассе.
Среди гуляющей публики, в толпе фланеров, засматривающихся на хорошеньких женщин, можно было встретить и Гарри, который вел «светский, рассеянный образ жизни».
Он поздно вставал, потому что очень поздно ложился, как истый гурман завтракал и обедал у Ягора или в «Кафе-Рояль», пил кофе у Иости, — восхищаясь воздушностью его «безе», пирожных, начиненных кремом: — «Вы, боги Олимпа, знакомы ли вы с содержимым этих безе! О, Афродита, если бы ты родилась из этой пены, ты была бы еще слаще!»
Затем — университет, лекции Гегеля и открытый путь в какой-нибудь из лучших берлинских кружков, создавшихся наподобие знаменитых парижских салонов восемнадцатого столетия.
Там — изысканные гости, оживленные литературные споры, отсюда выходит признание или выдача «волчьих билетов», браковка новых звезд на небе искусства, литературы, театра.
Едва ли не самым влиятельным из этих литературных кружков был салон Варнгагена фон-Энзе, дипломата, эстета, театрального критика, собирателя сплетен и пересудов, но прежде всего — мужа своей жены, умнейшей и оригинальнейшей Рахели фон-Варнгаген.
Не на всякий вкус она была красивой или физически интересной женщиной. Но ее незаурядный ум, глубокое художественное чутье и бурный эстетический темперамент притягивали в ее гостиную выдающихся людей. Берлинские остроумцы говорили, впрочем, повторяя ее же слова, что Рахель отличается замечательным свойством убивать всякий педантизм на тридцать миль в окрестностях.
Она была яркой индивидуалисткой, видевшей счастье человека в том, чтобы следовать всю жизнь внутренней его природе. Как дочь еврейского народа, она горела ненавистью к его угнетателям, и бессознательно, быть может, но явно в ее мозгу зрели идеи эмансипации не только женщины, но и буржуазного класса.
Она принадлежала к тому поколению, которое, отчаявшись видеть германское отечество единым, загоралось идеями космополитизма.
Рахель не была чужда идеям утопического социализма. С горящими глазами она пророчествовала о тех временах, когда националистическая гордость будет причислена к простой суетности и когда война будет сочтена простой бойней, а не великим актом патриотизма. Буржуазная демократка Рахель фон-Варнгаген отличалась крайней неустойчивостью и непоследовательностью взглядов. Оппозиционное отношение к прусской демократии и аристократии не мешало ей принимать в своем салоне как матерых реакционеров, так и правую руку Меттерниха, официального черносотенного литератора Генца, ведшего с Рахелью довольно оживленную переписку. Заглядывал порой в ее салон и высокопоставленный дворянин-сановник, и даже какой-нибудь из принцев королевской династии Гогенцоллернов. Их привлекала сюда модность салона, изысканность общества, и они не брезгали приемами прославленной еврейской женщины, как не унижались в своем дворянском достоинстве, посещая будуары хорошеньких актрис или уборные цирковых наездниц.
Портрет работы Вильгельма Гензеля, 1822 г.
Рахель фон-Варнгаген со своей многосторонностью интересовалась судьбами рабочего класса, потому что от ее взора не могло ускользнуть такое важное явление как медленный, но неустанный рост промышленного пролетариата, рано узнавшего тяготы капиталистической эксплоатации в индустриальных центрах Германии.
Рахель, этот «человеческий магнит», привлекла к себе внимание Гарри Гейне, когда он по прибытии в Берлин явился к ней с рекомендательным письмом от одного из друзей блестящего салона.
Тихий и робкий провинциальный молодой человек, державшийся в стороне от гостей, больше слушавший, чем говоривший, Гейне был некоторое время незаметной фигурой в кружке Варнгагенов. Но на одном из литературных вечеров он отважился прочесть несколько своих стихотворений, все еще не появлявшихся в печати, — и сразу завоевал себе признание. Ободренный высказываниями влиятельных друзей варнгагеновского кружка, он стал увереннее, и общество, делавшее литературную погоду, оценило его лирическое дарование на ряду с незаурядным и острым умом.
Уже летом 1821 года он сделался своим человеком в доме № 20 по Фридрихштрассе, в квартире Варнгагенов. Рахель стала его покровительницей. «Так как он тонкий и какой-то особенный, — писала Рахель Фридриху Генцу, — понимала я его и он меня часто тогда, когда другие лишь выслушивали; это привлекло его ко мне, и он сделал меня своим патроном».
Со своей склонностью к преувеличениям Гейне называл Рахель умнейшей женщиной вселенной, человеком, который знал и понимал его лучше всех. «Если она только знает, что я живу, она знает так же, что я думаю и чувствую», — и он даже носил совершенно в духе романтизма галстук с надписью: «Я принадлежу госпоже Варнгаген».
Но у него не было любовного влечения к этой женщине. Кажется, в ту пору он горел страстью к прекрасной Фридерике Роберт, родственнице Рахели, которую он неоднократно в течение долгих лет прославлял в стихах и прозе.
И в другом литературном салоне — баронессы фон-Гогенгаузен был принят Гарри Гейне.
В гостиной Варнгагенов царил культ Гете, у баронессы Гогенгаузен господствовал культ Байрона, и Гейне, чувствовавший известное родство с великим английским поэтом, был провозглашен здесь его немецким преемником. Уже потом Гейне пришлось, отбиваясь от всевозможных литературных нападок, открещиваться и от этого приписывания ему слишком близкого родства с Байроном. Он писал: «Правду, в эту минуту я сознаю очень живо, что я не иду по стопам Байрона, кровь моя не так сплинно-черна, как его кровь, моя горечь исходит только от орешков из которых сделаны мои чернила, и если есть во мне яд, то он ведь только противоядие от тех змей, которые с тайной опасностью для моей жизни подстерегают меня в мусоре старых соборов и замков».
Тут попутно яркое выражение сущности гейневской иронии, служащей действительно острым противоядием в его борьбе за преодоление феодальной и клерикальной романтики.
Когда Гарри уставал от великосветского тона и изысканного эстетизма литературных салонов, от геометрической правильности расположения домов прусской столицы, он уходил под своды литературного погребка Лютера и Вегенера на Шарлоттенштрассе.
Тускло горели закопченные табачным дымом лампы, шумно было за столами, звенели бокалы вина и кружки пива. Буйно пировала литературная богема Берлина, и здесь Гарри видел создателя болезненной фантастики Теодора-Амедея Гофмана, безмерно опьянявшегося, чтобы уйти от постылой обыденщины, здесь встретил он даровитейшего Граббе, увязшего в тисках прусской действительности. Здесь же собирались талантливые актеры, в том числе и Людвиг Девриент, и молодые литераторы — Карл Кехи, Людвиг Роберт, брат Рахели и муж Фридерики, Людвиг Борх и другие.
Отсюда как-то вышел опьяненным Гарри, в лунную ночь, и тогда он увидел, как дома, обычно враждебно смотрящие друг на друга, вдруг трогательно-христиански озирались вокруг и простирали вдоль улиц примиряюще свои каменные руки, так что он, бедняга, шел посреди улицы, боясь быть раздавленным.
«Многим покажется эта боязнь смешной, и я сам смеялся над ней, когда уже трезвый на утро я шел по той же улице и дома снова прозаически скучали друг против друга. Действительно, нужно несколько бутылок поэзии для того, чтобы в Берлине увидеть нечто другое, чем мертвые дома и берлинцев. Здесь трудно обнаружить умы. В городе так мало старины и он такой новый; и все же эта новизна так стара, так отцвела и так отмерла».
Но опьянение вином приходило редко. Кто знает, быть может это был как раз вечер того трагического дня, когда Гарри получил известие, что Амалия Гейне отдала свою руку Джону Фридлендеру.
Это событие случилось 15 августа 1821 года, а в декабре этого же года вышла, наконец, в Берлине тощая книжечка лирики Гейне, в издании книгопродавца Маурера.
По причинам, от поэта не зависящим, как это он указывал в свое время издателю Брокгаузу, в сборник вошли главным образом любовные стихи: «Сновидения», как зарницы воспоминаний о романтическом детстве, и цикл стихов, посвященных скорби о потерянной любви.
Здесь же были напечатаны и две великолепные баллады, «Гренадеры» и «Вальтасар».
Казалось, счастье на миг улыбнулось Гейне. Весной 1831 года он познакомился с редактором модного журнала «Собеседник», профессором Губицем.
Гарри пришел к нему, так сказать, прямо с улицы. Он принес Губицу несколько стихотворений и сказал при этом: «Я вам совершенно не известен, но хочу стать известным благодаря вам».