Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пассажиры колбасного поезда. Этюды к картине быта российского города: 1917-1991 - Наталия Борисовна Лебина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Слово «волосатик», конечно же, не является советизмом. Согласно академическому «Словарю русского языка», так именуется «паразитический водяной червь, похожий на волос», а также «горный хрусталь или аметист с волоконообразным строением»117. Однако в годы брежневского застоя биологическое и минералогическое толкование слова дополнилось социально-эстетическим. Согласно словарю-справочнику новых слов и выражений, появившихся в советской подцензурной лексике 1970‐х годов, «волосатик» – это мужчина, а чаще юноша с длинными волосами. Слово употреблялось в разговорной речи и выражало неодобрительное отношение к человеку с подобной прической118. В повести Василия Шукшина «Печки-лавочки» (1969) главный герой в письме к своим деревенским родственникам с явным пренебрежением сообщает: «Видел я также несколько волосатиков. Один даже пел у профессора песню. Вообще-то ничего, но… профессора коробит. Меня тоже»119.

Действительно, термин «волосатик» стал маркером бытовой аномалии, порожденной дисциплинирующими практиками советской власти в сфере телесности вообще и области причесок в частности. Идея регламентации внешнего облика – не изобретение большевиков. На протяжении всей мировой истории в качестве важных составляющих человеческого тела-текста рассматривались не только руки, ноги, шея и т. д., но и волосы120. Их значимость и знаковость оценивалась с функционально-предметной и технико-гигиенической точек зрения. Форма причесок или бород, нарочитая демонстрация или тщательное сокрытие шевелюры всегда обозначали общественный статус, пол и возраст, уровень сексуальной и даже политической активности. Ритуальность и общественный смысл можно усматривать и в технологии парикмахерского искусства (стрижка, укладка, завивка, окраска), и в особых приемах гигиены, хотя здесь скорее сказывается уровень развития техники и химии, а также бытового комфорта. И все же советские государственные и идеологические структуры внесли своеобразный дисциплинирующий вклад в практики отращивания/обрезания волос и ухода за ними. Специфика же властного дискурса в отношении причесок и бород во многом зависела от изменений сущности социально-бытовых ценностей на конкретном историческом этапе развития Страны Советов.

Приход большевиков к власти в России хронологически почти совпал со всплеском моды на короткие женские прически, хотя, конечно, стриглись женщины и раньше. Так, в 20‐х годах XIX века появилась прическа «а-ля Титюс» – короткие туго завитые локоны. В 1860–1870‐х годах коротко стриглись молодые российские «нигилистки». Но массовый «постриг» женщин и в Европе, и в России пришелся на 1910–1920‐е годы121. Обусловили новую моду «а-ля гарсон» эмансипация женщин, вовлечение их в производственные процессы и активную общественную жизнь. Но не менее важным был и модный статус стрижки, ее своеобразная роскошь. Американский исследователь С. Здатни пишет: «То, что женские прически стали короче, не означает, что они делались проще или дешевле. Напротив, cheveux courts требовали постоянного ухода и регулярных визитов в парикмахерский салон»122.

В Советской России стиль а-ля гарсон в целом и сопутствовавшие ему короткие, хорошо уложенные волосы у женщин прежде всего ассоциировались с «нэпманским шиком». В рассказе Алексея Толстого «Гадюка» (1928) есть описание остромодной в 1920‐х годах прически, технологию создания которой героине рассказа объясняет соседка по коммунальной квартире, дама явно непролетарского происхождения: «Стричь… сзади коротко, спереди с пробором на уши…»123 В соперничестве с дочерью американского миллиардера Вандербильда Эллочка Щукина из романа Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» (1928) обрезает прекрасную черную косу и перекрашивается в рыжий цвет124. Пантелеймон Романов в романе «Товарищ Кисляков» (1927–1930) неоднократно привлекает внимание читателя к прическам женщин. Они появляются «с модно остриженными волосами» или «по-модному подстриженные, с напомаженными кончиками загибающихся у висков волос»125. Стиль а-ля гарсон захватил и моих бабушек. Никто из женщин по папиной и маминой линии не мог похвастаться густыми и пышными локонами. Может быть, поэтому все с удовольствием стриглись.

Многие атрибуты нэпманской моды (узкие короткие юбки, блузоны с искусственным цветком или ниткой жемчуга, завязанной углом, яркая губная помада, туфли на высоких каблуках и т. д.) подвергались осуждению идеологических структур126. Но короткая стрижка, знаменитая «буби-копф», была как будто вне критики. В традиционных исторических источниках – в документах государственных и партийных органов, в периодической печати и даже в воспоминаниях – нет данных об осуждении коротких женских причесок в 1920‐х – начале 1930‐х годов. Это можно, скорее всего, объяснить тем, что стрижка волос рассматривалась и как некий социальный акт отречения от прошлого, старого, рутинного. В России общие индустриально-урбанистические тенденции усилились социальными катаклизмами революции и Гражданской войны. Новая женщина Страны Советов, таким образом, просто и легко восприняла моду на стрижки – непременный элемент стиля а-ля гарсон, популярного в мире в первой четверти ХХ века. Конечно, возникает вопрос, как выглядели эти прически без участия парикмахера. Трудно представить себе, что активные партийки и комсомолки проводили много времени в тогдашних салонах красоты. Неудивительно, что стрижка и как маркер революционности, и как эстетический эталон хорошо выглядела на женщинах с вьющимися от природы волосами. Эту ситуацию зафиксировала художественная литература 1920‐х годов. В романе Николая Островского «Как закалялась сталь» (1930–1934) у коммунистки Риты Устинович «шапка непослушных волос окаймляла загорелое лицо»127. Лелька Ратникова – героиня романа Викентия Вересаева «Сестры» (1928–1931) – «украшала весь взвод стройной своей фигурой в юнгштурмовке и хорошенькой кудрявой головой»128. Стриженые вороные кудри и у Сани Ермаковой – «первой девушки» из одноименной повести Николая Богданова (1928)129. Детали такого рода в литературе 1920‐х, как представляется, реабилитировали модные устремления «новых женщин», а также способствовали отмежеванию коммунисток и сознательных пролетарок от стриженых нэпманских модниц. Создается впечатление, что властные и идеологические структуры принимали форму прически а‐ля гарсон, но осуждали необходимость ее «парикмахерского» оформления. Критике, если судить по комсомольской и сатирической печати 1920‐х годов (журналы «Крокодил», «Бегемот», «Смехач», «Красный ворон»), иногда подвергались разные виды завивки, так как на это надо было тратить время у парикмахера – в ущерб общественно-полезной деятельности.

Мужские прически, как, впрочем, и форма бород, усов и бровей, тоже не привлекали большого внимания идеологических структур. Но иногда в комсомольской печати и художественной литературе 1920‐х можно встретить критические замечания по поводу молодых рабочих пареньков, отращивавших буйные чубы «а-ля революционные матросы» и в то же время не соблюдавших элементарных правил гигиены. Владимир Маяковский в пьесе «Клоп» бичевал Пьера Скрипкина (бывшего комсомольца Присыпкина) за баки «как хвост у собаки», к тому же еще и немытые. А в романе Вересаева «Сестры» отрицательный герой – парень с подбритыми бровями и дурно пахнущими грязными ногами.

В конце 1920‐х вместе с падением престижа кожаной куртки – социально значимого атрибута периода Гражданской войны и элемента мировой милитари-моды – короткая женская стрижка в СССР утратила популярность. А в 1930‐х – начале 1940‐х властные и идеологические представления о внешнем облике советского человека начали обретать черты гламурности. В определенной мере это касалось и причесок. Работница одного из ленинградских заводов З. Н. Земцова вспоминала, что в середине 1930‐х годов собиравшиеся на торжественный вечер в Кремле женщины по случаю празднования 8 марта получили указание явиться на банкет «не нигилистками <…> с короткой стрижкой, а выглядеть женщинами и чтобы наряд соответствовал»130.

Сталинский гламур, характеризовавшийся помпезностью и тяжеловесной роскошью, воспринял общемировую моду женских завитых пышных причесок с коками. Мои родственницы не приобщились к подобным сооружениям на голове. Но на семейных фотографиях своих друзей и коллег я видела и локоны, и коки. Все это напоминало прически кинозвезд 1940‐х годов Дины Дурбин, Марики Рёкк, Энн Шеридан и др.

«Большой стиль» отразился и на мужчинах, для них вполне допускались пышные усы. Мой друг и коллега, известный питерский историк Владлен Измозик, рассказывал, что ему пришлось увидеть в архиве Выборга приказ, отданный полковником Анатолием Красновым, командующим 70‐й стрелковой дивизией Ленинградского фронта в связи с преобразованием ее в ноябре 1942 года в 45-ю гвардейскую. В документе предписывалось всем мужчинам отрастить «буденновские усы», а женщинам-военнослужащим – «сделать шестимесячную завивку (перманент)». Это чудо парикмахерской техники уже активно использовалось советскими женщинами во время Великой Отечественной войны, что нашло отражение в повести Веры Пановой «Спутники» (1946):


Прически конца 1940‐х годов. Личный архив И. В. Синовой

Парикмахерша подула на длинные щипцы и стала накручивать на них волосы брюнетки. От головы брюнетки повалил дым. Брюнетка осторожно моргала замазанными ресницами и все терпела.

В соседней комнате происходили уже совершенные страсти. Там сидела женщина. Штук сорок, а может, и больше, электрических шнуров было протянуто от ее головы к стенке. Женщина не могла повернуть голову, а только водила глазами.

– А это чего? – со страстным интересом спросила Васька.

– Перманент, – ответила Ия.

Парикмахерша подошла к женщине в шнурах и стала орудовать у ее головы точно так же, как орудовал Низвецкий (электромонтер санитарного поезда. – Н. Л.) у своей доски с штепселями131.

Имперские тенденции, характерные для позднего сталинизма, в частности введение раздельного обучения девочек и мальчиков в средней школе в 1943 году, а затем в 1949 году – единой школьной формы, полностью копировавшей гимназическую, создали почву для благоприятного отношения власти к длинным женским волосам – но обязательно заплетенным в косы. Это, конечно, в первую очередь касалось юных девушек. Иными словами, мощные тоталитарные тела («Девушка с веслом», «Рабочий и колхозница») следовало венчать не легкомысленными стрижками, а античными косами или пышными волнистыми волосами.

И все же наиболее отчетливо властные дисциплинирующие инициативы по отношению к волосам как неотъемлемой части тела-текста «человека советского» проявились в 1950–1960‐х годах. Регламентирующие практики коснулись и женских, и мужских причесок, а также бород. Косы как явный атрибут сталинского гламура потеряли былую привлекательность. Отчасти это произошло благодаря возврату в 1954 году к совместному обучению в школе. Ритуал школьной сексуальности – дерганье за косички – у многих девочек отбивал желание иметь длинные волосы. В официальном дискурсе, отраженном в советской периодике конца 1950‐х – начала 1960‐х годов, короткая стрижка у женщин расценивалась как знак самостоятельности, мобильности, молодости. Журнал «Юность» советовал «…девушкам, едущим на новостройки или на целину, в места необжитые, косы срезать и носить короткую стрижку: это куда удобней». А журнал «Работница» декларировал: «Сейчас модна короткая стрижка, она всегда молодит женщину»132. В новых прическах аккумулировались характеристики женской идентичности, освобожденной от обязательного выполнения своей природной функции – деторождения. Обрезание волос вновь, как в 1920‐х годах, обрело символический характер демонстрации если не нового социального статуса, то жизненной позиции. Не вызвала властного отторжения модная на Западе в начале 1950‐х годов прическа «венчик мира». Волосы в этом случае завивали и укладывали в форме венца вокруг головы. И хотя на страницах «Крокодила» периода ранней оттепели с такой прической изображали чаще всего подруг стиляг, аккуратность «венчика мира» спасла его от жесткой критики власти133. Я хорошо помню, что так какое-то время убирала волосы и моя мама – натуральная золотистая блондинка с зелеными глазами.

Правда, во второй половине 1950‐х годов некоторые виды женских причесок все же подверглись гонениям. Критика велась с позиций борьбы со слепым подражанием западной моде, что напоминало время искоренения «космополитизма» в советской культуре в 1940‐х годах. В 1957 году на советских экранах демонстрировался фильм режиссера Андре Мишеля «Колдунья» – французское кинематографическое прочтение повести Александра Куприна «Олеся». Героиня кинокартины носила длинные прямые волосы, распущенные по плечам. Эту моду мгновенно подхватили советские девушки, подражая Марине Влади – исполнительнице главной роли в кинокартине. Любопытно, что в 1949 году чешские кинематографисты показали киноленту режиссера Владимира Чеха «Дикая Бара» о девушке-дикарке с пышными, неприбранными волосами. Фильм был в советском прокате – и, естественно, раньше «Колдуньи». Какое-то время на рубеже 1940–1950‐х в СССР бытовало выражение: «Что ты такая растрепанная, как дикая Бара!», но в условиях сталинского гламура прическа «дикой Бары» не стала популярной. Подражать же «Колдунье» захотели многие. Ее форма с неким непривычным намеком на интимность привлекала молодежь и раздражала старшее поколение. Это раздражение я ощутила на себе, когда в 1963 году, в пятнадцатилетнем возрасте, пришла в школу с распущенными волосами. Они были не то чтобы хорошими, но чистыми и блестящими. Однако от преподавательницы английского языка, дамы предпенсионного возраста, я получила замечание по поводу вульгарного вида и совет «заколоться», то есть подобрать волосы. Андрей Битов, вспоминая 1957 год, писал: «Меня поджидала моя „колдунья“ (тогда вошла в моду Марина Влади, и <…> „моя“ шла по улице с распущенной рыжей гривой <…>), нам вслед свистели и плевались»134. Отторжение распущенных волос ощущалось и на уровне властных суждений. Даже в середине 1960‐х журнал «Работница» писал: «Неэстетично выглядят и обесцвеченные перекисью длинные распущенные волосы: они всегда кажутся нерасчесанными, пристегиваются пуговицами»135. Относительно «конского хвоста» (так называлась, по свидетельству лингвистов, модная в годы оттепели женская прическа «с перехваченными сзади незаплетенными длинными волосами»)136 вербально закрепленного властного осуждения обнаружить не удалось. Однако журнал «Крокодил» во второй половине 1950‐х годов довольно часто публиковал карикатуры на «никчемных модниц и лентяек», где они изображались с «конскими хвостами»137.

После демонстрации в СССР в 1960 году французского фильма «Бабетта идет на войну» режиссера Кристиана-Жака в моду вошли высокие конусообразные копны, сделанные из полудлинных и длинных волос. Так была причесана главная героиня фильма в исполнении Брижит Бардо – секс-символа 1960‐х годов. Актриса Людмила Гурченко вспоминала: «Шестидесятые… На экранах с большим успехом прошел фильм „Бабетта идет на войну“. И все женщины стали ходить с прическами „а-ля Бабетта“… из‐за больших голов с начесами все казались тонконогими»138. «Бабетта», по мнению властей, была асоциальна и по форме, и по технологии выполнения. Прическа обычно делалась в парикмахерской и не расчесывалась в течение недели. Для придания прочности «Бабетту» обильно поливали лаком, который парикмахеры в 1960‐е годы изготавливали сами: мебельный лак разводился одеколоном, а затем рассевался из пульверизаторов. Начес – основу «Бабетты» – клеймили все. Он считался вредным с точки зрения гигиены, в чем вряд ли можно сомневаться и сегодня. На страницах журнала «Работница» официально осуждались высокие начесы, «которые так не вяжутся со всей деловой обстановкой»; полагалось, что «девушки со взбитыми волосами теряют очарование юности, выглядят значительно старше своих лет»139. Не признавался и начес на коротких волосах. Стрижку, дополненную взбитой челкой, называли «Я у мамы дурочка». В кинокомедии 1961 года «Полосатый рейс» (режиссер Владимир Фетин, сценаристы Алексей Каплер и Виктор Конецкий) прическу именно с таким названием носит главная героиня Марианна. Ее роль сыграла знаменитая укротительница тигров Маргарита Назарова. И все же, несмотря на критику, начес в 1960‐х годах был самым популярным приемом создания прически. Василий Аксенов в повести «Апельсины из Марокко» писал: «…(Катя. – Н. Л.) подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрывали правый глаз»140. В парикмахерских даже в начале эпохи застоя сооружали, взбивая пряди волос, советский вариант «Бабетты» – «Колос», иногда дополненный одиноким спущенным локоном.

Конечно же, власть, осуждая начес и распущенные волосы, тревожилась не о состоянии «здоровья» женских волос. Больше всего раздражало то обстоятельство, что «колдунья», «бабетта», «конский хвост» были изобретены на Западе. С этих же позиций критиковались и мужские прически. С трофейными, западными кинолентами в СССР пришла мода на удлиненные волосы у мужчин. Первыми на такой эксперимент отважились стиляги. По воспоминаниям поэта Анатолия Наймана, «стрижка в Советском Союзе всегда была мукой, десятилетиями предполагалось фасонов лишь три – бокс, полубокс, полька»141. Вероятно, поэтому появление мужчин, причесанных иначе, вызвало бурю эмоции. Стиляги ввели в обиход «бродвейку». У нее было два вида – длинные зачесанные назад волосы или короткая стрижка, увенчанная одинокой прядью спереди, которую взбивали, превращая в высокий кок. И ту и другую «бродвейку» носили в сочетании с косо подбритыми висками и тоненькими усиками. Обе разновидности «стильной» прически требовали применения бриолина. Он придавал волосам яркий блеск и прилизанность. Все это, как иронизировал в своих воспоминаниях искусствовед Михаил Герман, «наводило на мысль о полном нравственном падении»142. В литературе начала 1950‐х тоже зафиксировано официальное отторжение «бродвеек» и прочих куафюрных изысков. В романе «Времена года» (1954) Вера Панова сочла необходимым выразить отношение своей героини Дорофеи Куприяновой, на рубеже 1940–1950‐х годов крупной чиновницы в провинциальном городе Энске, к длинным прическам: «Волосы чуть не до плеч – мода, что ли, у них не стричься?.. А поповские патлы для чего? <…> Чья мода? Не знаю такой моды. <…> Чтобы отделиться? От кого отделиться?»143

Первоначально были попытки бороться с новой модой кардинальными методами. Конечно, в нормативных актах невозможно обнаружить четких предписаний стричь коротко всех стиляг. Однако такую инициативу проявляли добровольные помощники милиции: бригадмильцы, а затем дружинники. У этих хамских акций на самом деле была, конечно, неизвестная ретивым комсомольским деятелям символическая основа. Известно, что в христианской традиции добровольное обрезание волос рассматривается как символ жертвы, а насильственное – как жесткий дисциплинирующий акт, подразумевающий отказ от прошлых бытовых практик.

Однако в конце 1950‐х набриолиненные коки уже не считались остромодными. В новый неофициальный маркер современности мужского канона превратились бороды. До этого, как писали современники, «бород просто не было, только – у Калинина, деревенских стариков и профессоров в кино»144. То, что далеко не старые мужчины взялись отращивать бороды, связано со стремлением приблизиться к западным стандартам – в частности, к внешнему облику писателя Эрнеста Хемингуэя. Протестный характер бороды сразу почувствовали идеологические структуры. Зять Никиты Хрущева, известный журналист Алексей Аджубей, прямо писал: «Бороды воспринимались как вызов общественному мнению»145. Не помогали ни ассоциации со знаменитыми кубинскими «барбудес», ни песня Александры Пахмутовой на слова Николая Добронравова «Куба, любовь, моя» (1962), в которой пелось об этих «революционных бородачах», ни стихи Роберта Рождественского (1960–1961) со строками:

   Милые бородачи,   с вами я, с вами я!   Пожалуй, до субботы   отращу бороду,   в МИД пойду ругаться   и поеду к Кастро!

Бородачи на первых порах подвергались критике на комсомольских собраниях. Этот феномен зафиксировал Аксенов в повести «Апельсины из Марокко». А питерский поэт-шестидесятник Владимир Уфлянд вспоминал, что после трехмесячного пребывания в «Крестах» (знаменитая питерская тюрьма) за якобы спровоцированный дебош он «бросил бриться и был, наверное, единственным в городе человеком с бородой, за что и был заклеймен как стиляга с надменно выпяченной нижней губой каким-то прокурорским работником»146. Конечно, кроме западного влияния мода на бороды в 1960‐х годах объяснялась увеличением престижа профессии геологов, часто не брившихся в экспедициях из‐за обилия мошки, и растущей популярностью таких видов отдыха, как туризм и альпинизм. Эту ситуацию отразило и советское кино, в частности фильм режиссера Станислава Говорухина «Вертикаль» (1967). Знаковой можно считать фразу героя Владимира Высоцкого. Собираясь в горы, он заявил: «А у меня все готово: борода, гитара»147.

По-другому к бородам стали относиться после свержения Хрущева. Антихрущевские настроения партийной верхушки некоторые деятели культуры и искусства истолковали как антизападные. Неосталинизм брежневского времени окрасился в патриотические тона. Это была очередная попытка возрождения религиозно-национальной духовности в строго государственных рамках. «Андрей Рублев» Андрея Тарковского, изыскания филолога Дмитрия Лихачева, позволившие по-новому оценить «Слово о полку Игореве», «Черные доски» Владимира Солоухина возродили обыденную моду на русское, и в первую очередь на иконы и соответствующие им по духу бороды. Однако далеко не все мои знакомые «милые бородачи» отращивали растительность на лице из псевдопатриотических побуждений. Скорее это была форма мужского кокетства. И, главное, форсить таким образом в годы застоя было уже безопасно. В 1971 году я поступила в аспирантуру теперешнего санкт-петербургского Института истории РАН и оказалась в отделе, где изучали советскую историю России. Именно в этом подразделении были сосредоточены все бородатые мужчины института, и никто не применял к ним никаких дисциплинарных мер.


Бородачи 1970‐х годов. Личный архив Н. Б. Лебиной


Волосатики 1970‐х годов. Личный архив А. В. Егоровой

Более драматично развивались взаимоотношения власти и так называемых «волосатиков». Мода на длинные волосы у мужчин возродилась в середине 1960‐х годов под влиянием The Beatles. В молодежной среде появились юноши, носившие слегка удлиненные прически, всего лишь закрывавшие уши и часть шеи.

Тем не менее «волосатика», как в начале 1950‐х годов стилягу, могли не пустить на занятия в школу и институт, задержать на улице как нарушителя общественного порядка и даже насильно постричь прямо в милиции. Один из юных советских битломанов, по чудесному стечению обстоятельств мой сокурсник по истфаку ЛГУ, известный историк Михаил Сафонов, вспоминал, что в 1966 году от принудительной стрижки его спасла только серебряная медаль, удостоверение о получении которой случайно оказалось у него при себе. Сочетание медали и нестандартной прически выглядело настолько парадоксальным, что милиционеры отпустили «волосатика» с миром148. Длинные волосы носили и советские хиппи, первое публичное собрание которых произошло 1 июня 1972 года на Пушкинской площади в Москве.

В целом следует отметить, что насильственная стрижка (бритье) и женщин, и мужчин были не столько широко распространены, сколько демонстративно агрессивны. Это вызывало возмущение у многих149. И естественно, что большинство интеллектуалов сохранило в памяти именно посягательства на прически и бороды. Значительно меньше им запомнились перемены в технико-гигиенической политике власти по отношению к волосам. А изменения были, и значительные. В то время в быт горожан активно внедрялись достижения химической промышленности. В середине 1960‐х лингвисты зафиксировали появление названия новой отрасли химической промышленности – «бытовая химия»150. В быту появились новые моющие средства. Книга «Домоводство», изданная в 1957 году, предлагала «Мыльную стружку» и порошок «Новость». В 1959 году «Краткая энциклопедия домашнего хозяйства» уже рассказывала о мыльных брикетах «Снежинка», «Лебедь» и жидком мыле «Универсол»151. То же издание, но вышедшее в 1966 году, уже информировало о таких моющих средствах, как «Автотурист», «Капронил», «Ракета», Эра», «Синтол», и даже об импортных порошках «Мильва», «Мильвок», «Персиль»152.

Достижением «химизации народного хозяйства»» – шампунями – все наше семейство пользовалось активно с начала 1960‐х годов. До этого в качестве средства для мытья волос население в основном употребляло обычное кусковое мыло: глицериновое, дегтярное, детское. Жирные волосы журнал «Работница» еще в 1956 году (правда, в основном женщинам) советовал очищать с помощью мыльного спирта и горчицы, а сухие – вообще мыть не чаще одного раза в 10–15 дней153. В 1959 году «Краткая энциклопедия домашнего хозяйства» уже информировала о появлении жидкого мыла под названием «Шампунь», замечая, однако, что «длительное систематическое его применение может вызвать высушивание и истончение волос»154. Действительно, население нуждалось не только в информации о существовании чудо-средств для новых гигиенических практик, но и разрешениях и запретах на их применение. Осенью 1960 года журнал «Работница» вынужден был в спешном порядке дать ответ на вопрос читательниц из Вологды, Читы и Киева: «Можно ли мыть волосы „Новостью“?» Врач-косметолог А. Гусарова писала на страницах журнала по этому поводу: «Порошок „Новость“ получил широкое распространение в нашем быту. Он хорош для стирки изделий из шелка, шерсти, трикотажа и меха, так как в отличие от жирового мыла моет и в жесткой воде, и в кислой, и в щелочной. Но мыть им волосы нельзя, потому что в состав порошка входят очень едкие вещества, как, например, серная кислота и щелочь, которыми можно повредить не только волосы, но и кожу»155.

Химизация повлияла и на технологии завивки волос. Уже в 1958 году журнал «Работница» напечатал материал под знаковым заголовком «И химия стала служить красоте», посвященный преимуществам химзавивки перед перманентом156. Одновременно журнал предложил и определенные дисциплинирующие практики использования «химии» для создания хорошей прически: «Ошибаются те женщины, которые считают, что, сделав перманент или химическую завивку, они тем самым избавили себя от дальнейшего ухода за прической. Завивка и перманент лишь облегчают укладку волос, которую необходимо делать регулярно. В этом сезоне остаются модными прически, уложенные не локонами, а крупными, слегка вырисовывающимися волнами, что придает волосам вид естественной завивки»157. А уже в 1961 году эта ситуация получила отражение в художественной литературе. В повести Ирины Грековой «Дамский мастер» герой, молодой парикмахер, говорит клиентке: «Со своей стороны, могу предложить вам химию… <…> Самый современный вид прически. Имейте в виду, за рубежом совсем прекратили шестимесячную, целиком перешли на химию. <…> Шестимесячная – это баран. <…> Химия дает более интересную линию прически…»158 В начале 1960‐х годов фабрика «Свобода» стала выпускать краску «Гамма», которая имела восемь оттенков цветов159. «Химией» женщины нашей семьи пользовались, чтобы придать пышность прическе. Краска была в меньшей чести. Бабушка по маминой линии рано и очень ровно поседела. Серебро волос эффектно контрастировало с прекрасным цветом лица. Мама не красилась вообще и почти до 70 лет поражала всех красивыми светлыми волосами, потом как-то изящно из золотистой блондинки превратилась в пепельную.

Достижения научно-технического прогресса вошли в быт советских людей в результате демократизации социальной сферы, и дисциплинирующие практики власти начали меняться. Уже в начале 1957 года через год после судьбоносного ХХ съезда КПСС на пленуме ЦК комсомола было решено не только бороться с попытками буржуазной пропаганды «навязать советской молодежи низменные вкусы», но и «всемерно поощрять стремление молодежи красиво выглядеть»160. В советской периодике стали регулярно появляться статьи с рекомендациями по уходу за волосами. Но, пожалуй, наиболее существенным изменением во властных практиках стало расширение сети парикмахерских. В августе в 1962 году появилось специальное постановление ЦК КПСС и Совета министров СССР о дальнейшем улучшении бытового обслуживания населения. В документе не только констатировались нехватка женских парикмахерских и неудовлетворительная организация обслуживания в них, но и предусматривалось создание салонов красоты на предприятиях, где работают преимущественно женщины. Официальная советская статистика фиксировала рост числа парикмахерских в СССР с 35 300 в 1965 году до 48 300 в 1981‐м161. По приблизительным подсчетам, на один город с населением 50 и более тысяч человек приходилось в начале 1980‐х примерно по 100 «салонов красоты». В общем, не так уж мало. С 1966 года мастера по прическам ежегодно участвовали в городских и общесоюзных конкурсах, выезжали с показами своих достижений и за рубеж. Советские женщины эпохи застоя прошли испытание прическами «гаврош», «каскад», «сессон» и др. У мужчин все было скучнее: или модельная, или обычная стрижка. Но главное, в конце 1970‐х почти все кампании дисциплинирующих практик в отношении волос «неорганизованного» населения прекратились. Власть оставила за собой контроль над большими коллективами, в частности армией, где стрижка у мужчин под ноль, кроме гигиенических, несомненно, преследовала и жестоко регламентирующие цели. Периодически «строили» и школьников, но это была частная инициатива учительских коллективов. Значительно жестче на телесные каноны советских людей, в частности на уход за волосами, повлиял нараставший в перестроечные годы товарный дефицит: отсутствие в продаже нужных моющих и красящих шампуней и т. д.

Галоши

Научно-технический прогресс и внешний облик горожанина

Галоши, или калоши, и как лексический факт, и как реальный предмет появились в российском культурно-бытовом пространстве задолго до событий 1917 года. Но исчез этот вид резиновой обуви, долго время представлявший собой обязательный атрибут городского пространства, в советское время. В первой половине XIX века горожане пользовались кожаными чехлами на деревянной подошве. О них еще в 1839 году писал Владимир Сологуб в повести «История двух калош»: «Я так много в жизни своей ходил пешком, я столько в жизни своей переносил калош, что невольно вселилась в душе моей какая-то особенная нежность ко всем калошам. Не говоря уже о неоспоримой их пользе, как не быть тронутым их скромностью, как не пожалеть о горькой их участи? Бедные калоши! Люди, которые исключительно им обязаны тем, что они находятся на приличной ноге в большом свете, прячут их со стыдом и неблагодарностью в уголках передней; а там они, бедные, лежат забрызганные, затоптанные, в обществе лакеев, без всякого уважения»162. О первых резиновых «мокроступах», как изначально называли галоши в России, стало известно в 1840‐х годах. Появление новой «обуви для обуви» во многом было результатом промышленной революции, а конкретнее, бурного развития так называемой химической промышленности и технологий производства резины из натурального каучука. В России выпуск резиновых галош начался во второй половине XIX столетия. Особую известность имели изделия питерского завода «Треугольник» и московского «Богатыря». Оба предприятия после событий 1917 года прибавили к своим исконным именам прилагательное «красный».

Резиновая обувь – вещь в общем-то сугубо утилитарная – в начале ХХ века была и своеобразным маркером социального благополучия. Именно этот смысл заложен в реплике доктора Борменталя – героя булгаковского «Собачьего сердца» – об отсутствии у пролетариев галош, которые в деревне и вообще считались роскошью. Ветераны завода «Красный треугольник» вспоминали, что, приезжая в гости к сельской родне, они старались и в дождь, и в солнечную погоду гулять в новеньких блестящих галошах. Обувь, которую рабочие получали бесплатно в заводской лавке, вызывала повышенный интерес крестьян163. Для социально благополучных горожан накануне событий 1917 года обувь из резины – атрибут бытовой культуры, предмет с выраженным защитно-гигиеническим назначением. «Вы, господа, напрасно ходите без калош в такую погоду», – говорит представителям домкома профессор Преображенский, наставительно разъясняя вредность этой привычки и для индивидуального здоровья, и для общественной гигиены. И хотя события повести «Собачье сердце» разворачиваются в советской Москве 1920‐х годов, в репликах героя явно закодированы сложившиеся у обеспеченных слоев городского населения до прихода к власти большевиков привычные бытовые практики. В их ряду были поведенческие навыки, связанные с использованием резиновой обуви: ее обязательно снимали при входе в дома и учреждения. Для хранения галош существовали специальные «галошные» стойки. На рубеже XIX–XX веков горожанин предъявлял и определенные требования к внешнему виду «мокроступов». Они должны были не только оберегать от влаги ноги своих владельцев, но и не уродовать их внешность. В стихотворении Игоря Северянина «Каретка куртизанки» (1911) есть строчки о необходимости «окалошить» изящные ножки, чтобы они не промокли. Сложно себе представить, что героиня стихотворения, приказывающая гарсону сымпровизировать «блестящий файв-о-клок» и пьющая «крем-де-мандарин», надела бы на ноги нечто некомфортное и некрасивое.

Производители российской резиновой обуви всячески старались привлечь внимание потенциального потребителя своих товаров. Петербургский «Треугольник» в конце XIX – начале XX века стал выпускать утепленные галоши, а также модели с утолщенным задником, которые легко снимались без помощи рук. Все изделия были не только блестящими благодаря лакировке, но и легкими, так как производились с помощью техники ручной склейки. На предприятиях предреволюционной России каждую галошу от начала до конца изготавливал один человек, занимаясь не только клейкой, но и заготовкой деталей, и их намазкой. Делали это только женщины, более приспособленные к кропотливой операции, требующей особой аккуратности. Но именно они больше всего страдали от вредности резинового производства. Около каждого рабочего места стояла банка с клеем на основе бензина, в большой концентрации вредного для здоровья. Демократическая газета «Путь правды» в начале 1914 года разместила заметку о ситуации на «Треугольнике». Там попытались использовать якобы усовершенствованный бензиновый клей. Результат оказался ужасающим: «Женщины падали между столами, разбиваясь о железные рамки и чугунные колодки. Раздавались нечеловеческие, дикие, душу раздирающие крики и стоны. Куда ни посмотришь, везде… корчатся в судорогах, с искаженными посинелыми лицами…»164 Галошниц «Треугольника» в Петербурге называли «трясучками» – сказывалась необходимость при работе «на себя» действовать очень быстро, нерасторопность каралась материально. Но в значительной мере нервная дрожь была последствием токсического воздействия бензина. Тем не менее производство «обуви для обуви» успешно развивалось. В 1913 году в резиновой промышленности России трудились почти 23 000 рабочих. Они производили шин и прочих изделий на 39,8 млн рублей, а галош – на 81,7 млн рублей!165

После событий 1917 года галоши на некоторое время превратились в супердефицитный вид обуви – предприятия резиновой промышленности практически остановили производство. Отсутствовал главный компонент клея – бензин. На заводе «Богатырь» в Москве его попытались заменить керосином. Эту хитрость переняли и рабочие «Треугольника». В результате на предприятии в неделю стали делать по 300–500 пар резиновой обуви. Но качество изделий от таких новшеств страдало. Возрождение производства началось в годы нэпа. В феврале 1922‐го был создан государственный трест резиновой промышленности. Он объединил четыре завода: «Красный треугольник» в Ленинграде и московские предприятия «Красный богатырь», «Каучук», «Проводник». Первые советские галоши активно рекламировались. В 1923 году появилось сразу несколько плакатов Александра Родченко со стихотворными текстами Владимира Маяковского, вошедшими в его творчество под общим названием «Резинотрест». Судя по экспонатам, сохранившимся в фондах Музея истории Санкт-Петербурга, резиновая обувь в первой половине 1920‐х делалась неплохо. Примером тому могут служить изящные «полугалошки», которые надевались на легкие дамские туфельки. На производстве было много старых мастеров, и они в совершенстве владели методом клейки, позволявшим сделать галоши легкими, прочными и до некоторой степени элегантными. Однако вредность работы на резиновом производстве не уменьшалась.

В 1931 году писатель Викентий Вересаев завершил роман «Сестры», полтора года проработав санитарным врачом на московском резиновом заводе «Красный богатырь». Документальный подход к реальности, характерный для Вересаева, нашел яркое выражение в литературно-художественном изображении проблем здоровья женщин-галошниц. С врачебной скрупулезностью литератор описал тяжелейшее наркотическое отравление, которое вызывал клей на бензине: «Противно-сладким дурманом он пьянил голову. Сперва становилось весело. Очень смешно почему-то было глядеть, как соседка зубами отдирала тесемку от пачки или кончиком пальца чесала нос. Лелька начинала посмеиваться, смех переходил в неудержимый плач, и, шатаясь, пряча под носовым платком рыдания, она шла на медпункт дохнуть чистым воздухом и нюхать аммиак. Одежда, белье, волосы – все надолго пропитывалось тошнотным запахом бензина. Голова болела нестерпимо – как будто железный обруч сдавливал мозг. Приходила домой – одного только хотелось: спать, спать – спать все двадцать четыре часа в сутки. А жить совсем не хотелось. Хотелось убить себя. И мысль о самоубийстве приходила все чаще… Тяжелы последствия хронического вдыхания бензина. Уже через два-три года работы исчезал самый яркий румянец со щек девушек, все были раздражительны и нервны, в тридцать лет начинали походить на старух»166. Объективности ради следует сказать, что в 1920‐х годах в рамках всеобщей заботы о здоровье пролетариата предпринимались попытки облегчить труд галошниц. На «Красном треугольнике» была организована группа активистов НОТ (научной организации труда). В стремлении реализовать модные тогда идеи Алексея Гастева, большевика, идеолога Пролеткульта, прозванного «русским Тейлором»167 и сосредоточившего внимание на организации трудового процесса, несколько инженеров попытались разделить производство резиновой обуви на восемь операций. То есть одну галошу делали восемь работниц, но непосредственно «склейкой» занималась лишь одна из них. Количество банок с клеем в цеху резко сокращалось, но и производительность труда также резко падала, а главное, ухудшалось качество изделия. Однако «началом конца» эстетически благопристойных галош стало внедрение конвейеров.


Плакат «Резинотрест». 1923. Художник А. М. Родченко © Александр Родченко / РАО (Москва) / 2018

Технический прогресс, уничтоживший индивидуальность «обуви для обуви», одновременно способствовал расширению объемов ее производства. Резиновая промышленность в годы первых пятилеток была одной из самых результативных отраслей народного хозяйства. Количество изготовленных галош уже в 1928 году превысило дореволюционные показатели на 33%, а к 1940 году – вдвое168. Неудивительно, что людям, чьи детство и юность пришлись на 1920–1930‐е годы, советская резиновая обувь запомнилась очень хорошо. Питерский поэт Вадим Шефнер писал: «В те времена их (галоши. – Н. Л.) носили почти все – от мала до велика…» Ему вторит и прозаик Даниил Гранин: «У всех на ногах блестели галоши». До войны внутри «обуви для обуви» хозяева закрепляли маленькие буковки с собственными инициалами, чтобы отличить свои «мокроступы» от чужих169. Носили их не только из‐за недостатка обуви, но и потому, что в стране – и в небольших городах, и в Москве, и Ленинграде – еще не существовало асфальтных тротуаров и мостовых. Правда, в начале 1930‐х не у многих хватало денег на галоши. Они тогда стоили 15 рублей, а средняя зарплата не превышала 120 рублей. Неудивительно, что для большой части советских людей, как, например, для семьи молодого ленинградца Аркадия Манькова, позднее известного историка, покупка галош в 1933 году была почти несбыточной мечтой.

Конвейерная сборка обеспечила прорыв в производстве резиновой обуви – количество продукции резко увеличилось. Но предел роста эффективности труда был заложен в физических возможностях женщин, сидевших за конвейером. Не помогли и столь почитаемые властью в конце 1920‐х – начале 1930‐х годов «ударные методы» работы. Реальную помощь оказала новая техника. На «Красном треугольнике», а затем и на «Красном богатыре» в арсенал методов изготовления галош вошла штамповка. Она заменяла 23 операции сборки резиновой обуви на одну! Впрочем, натуральный каучук штамповался плохо. И вновь галоши ощутили на себе темпы развития научно-технического прогресса – на предприятиях резиновой промышленности появились первые партии синтетического каучука, разработанного по методу академика Сергея Лебедева.

Особое развитие штамповка получила после окончания Великой Отечественной войны. Галоши в середине 1940‐х годов пользовались большой популярностью у советских людей. В 1947 году после отмены карточек в течение первого месяца торговые работники определили товары повышенного спроса. Среди промтоваров лидировали галоши! В одном из московских универмагов за день продали всего лишь 120 пар кожаной обуви, но зато 1500 пар резиновой. В некоторых районах столицы был даже введен лимит на ее продажу. А продавцы предлагали уменьшить спрос за счет повышения цен на обувь из резины. На барахолках же в это время галоши, которые стоили в магазинах примерно 22 рубля, продавались по 175–200 рублей за пару170.

Метод штамповки позволял делать 3500 пар резиновой «обуви для обуви» на одном прессе за смену! Но галоши были тяжелыми, неэластичными, грубыми. И все же и в начале 1950‐х они продолжали обеспечивать определенный комфорт в условиях непогоды. Их производство в СССР выглядело достаточно отлаженным. Знаменитый «Красный треугольник» в это время выпускал около 100 артикулов резиновой обуви и даже пытался разрабатывать ее новые виды. Летом 1955 года на предприятии начали изготовлять женские галоши без каблука на тонкой подошве. «Эти галоши, – писала „Ленинградская правда“, – очень удобны в условиях резкой перемены погоды. Их можно носить с собой в кармане или в дамской сумочке»171. Конечно, подобных вещей я не помню, ничего не говорили о них и мои родители. Запечатлелись в детской памяти лишь огромные «мокроступы» папиного фронтового друга Виктора Павловича Прохорова, дядьки огромного – 1 м 90 см – роста. Носил он обувь 45‐го размера. Тоже редкость. Прохоровская резиновая обувь напоминала мне лодки. Наверное, так же думал и наш кот, всегда залезавший именно в галоши Виктора Павловича. В общем, «обувь для обуви» в годы моего детства была элементом обыденности горожан всех возрастов и социальных групп.

Привычный статус галош поколебала хрущевская оттепель. Самое это слово, определяющее в советской истории эпоху демократизации общественной жизни и деструкции сталинского быта, порождает не только социально-политические ассоциации. Его прямое значение связано с процессом таяния снега и льда, обилием влаги, неизбежной распутицей и грязью. Неудивительно, что остромодной вещью начала хрущевской оттепели стали мужские ботинки на толстой микропористой подошве, которую в СССР прозвали «манной кашей». Ничего подобного нельзя было купить в советских магазинах в середине 1950‐х. Но частные сапожники, еще существовавшие в условиях социалистической экономики, по воспоминаниям бывших стиляг, героев документальной книги «Стиляги: Как это было», «наклеивали толстую мягкую подошву и еще гофрировали ее сбоку»172. Известный советский модельер Александр Игманд вспоминал о еще более экзотической практике обувщиков на дому: «У меня был один знакомый по прозвищу Шнапс, который из обыкновенных туфель делал платформы. Он разрезал покрышки для машин, вырезал по контуру обуви и пришивал к ботинкам. В народе такие туфли назывались танками – они были на шинах толщиной пять-шесть сантиметров»173. Литераторы Петр Вайль и Александр Генис считали, что эта обувь наиболее соответствовала «принципам раскрепощения личности»174. Действительно, мощная рифленая подошва позволяла спокойно преодолевать лужи и слякоть. Свобода же в начале оттепели выражалась в возможности игнорировать обязательный атрибут межсезонья – галоши. Они у «поколения ХХ съезда», который развенчал культ личности Сталина, считались чем-то допотопным и ненужным. Кроме того, на рубеже 1950–1960‐х годов советские «мокроступы» вошли в конфликт с остромодной в прямом и переносном смысле обувью. Так, поэт Евгений Рейн, выбирая наиболее значимые признаки времени хрущевских реформ, писал в стихотворении «Шестидесятые» (1978):

 И остроносые ботинки, И длиннохвостые блондинки… Вас, бледноватые картинки, Я вызываю на парад.

В конце 1950‐х самым серьезным событием в западной моде стал резкий переход от закругленной формы обувного носка к заостренной. Кроме того, «остроносые ботинки» завершили вытеснение из гражданской мужской одежды военизированного стиля. В 1920‐х – начале 1950‐х годов с ним ассоциировались высокие сапоги. В годы нэпа, когда в сравнении с периодом революции и Гражданской войны несколько улучшилось обеспечение городского населения одеждой и обувью, в гардеробе мужчин появились ботинки «шимми», или «джимми», чаще всего сделанные из светлой, почти желтой кожи. Даниил Хармс записал в дневнике в сентябре 1926 года: «Купил сапоги „Джим“ в Гостином дворе, Невская сторона, магазин 28»175. В желтых ботинках разыскивал сокровища тещи Кисы Воробьянинова великий комбинатор Остап Бендер, главный герой романа «Двенадцать стульев». Эта обувь потрясла провинциальную мадам Грицацуеву и показалась ей особой приметой внешнего облика Бендера. Однако сотрудник газеты «Станок» не согласился с мнением брошенной Бендером «знойной женщины» и заявил: «Я сам в желтых ботинках. В Москве еще двести тысяч человек в желтых ботинках ходят»176. О популярности этой обуви повествует и фольклор: молодежь во второй половине 1920‐х вдохновенно распевала песню с такими словами:

                 Я Колю встретила на клубной вечериночке.                 Картину ставили тогда «Багдадский вор».                 Оксфорд сиреневый и желтые ботиночки                 Зажгли в душе моей негаснущий костер.

Но в конце 1920‐х человек в ботинках «шимми» уже выглядел как представитель «сословия бывших». Пантелеймон Романов в романе «Товарищ Кисляков» выделил следующие детали облика «общипанного интеллигента»: «На нем… прорезиненное пальто, порыжевшее от солнца, фуражка и на ногах вместо сапог краги бутылочной формы с ремешками, надевавшиеся как голенища к башмакам»177. Шнурки на обуви были в узелках, «каблуки у башмаков, съеденные с одной стороны асфальтовыми тротуарами, имели жалкий вид и были рыжие, так как не хватало терпения каждый раз чистить их сзади»178. Неудивительно, что бывший инженер, а после революции музейный работник Ипполит Кисляков внешне одобрительно относится к предложению своего нового начальника, выдвиженца из рабочих, носить вместо башмаков сапоги: «Как доношу, так куплю сапоги, – сказал Кисляков, и ему показалось, что его костюм действительно излишне франтоват»179. Сапоги вновь становились камуфляжной деталью внешнего облика, средством демонстрации лояльности к новой стилистике повседневности, диктуемой территориальными перемещениями первых пятилеток.


Популярная обувь 1930-х годов: сапоги кожаные и кирзовые, белые парусиновые туфли. Личный архив Н. Б. Лебиной

Начищенные ботинки вернулись в быт горожан во второй половине 1930‐х годов в контексте эстетических ориентиров сталинского гламура как составляющей большого стиля. Но в 1940–1950‐х под влиянием возрастания статуса «человека военного», а отчасти и в связи с нехваткой обуви гражданского образца мужчины вновь стали носить, а может быть, и просто донашивать сапоги. Известный океанолог и поэт-песенник Александр Городницкий вспоминал: «В начале десятого класса в нашей школе появился ладно скроенный молодой подполковник… Его литая фигура, туго обтянутая новенькой гимнастеркой с яркими полосками орденских колодок, зелено-черное мерцание погон, портупеи и начищенных до предельного блеска сапог безоговорочно покорили и наши мальчишеские сердца… Нельзя забывать, однако, что для нас, школьников военного поколения, облик боевого офицера был тогда главным идеалом. Не в пример Белинскому „титло литератора“ заслонялось от нас „блеском мундиров и мишурой эполет“»180. Одновременно после Великой Отечественной войны сапоги стали атрибутом «криминальной моды», детали которой можно реконструировать по материалам воспоминаний поэтов-шестидесятников. Городская шпана во второй половине 1940‐х – начале 1950‐х предпочитала носить черное, желательно двубортное драповое пальто, белый шелковый шарф, серые буклированные кепки с гибким козырьком, широкие брюки, почти клеш, обязательно заправленные в начищенные сапоги181. Поражает эклектика этого модного набора – сочетание псевдоэлегантности, уголовной бравады и копирования стиля «фронтовика». На старой семейной фотографии, сделанной в воскресный день 1952 года на углу Мойки и Невского проспекта, я с удивлением обнаружила, что мой отец, инвалид войны, уже тогда работник системы Академии наук, одет почти по такой моде. Правда, без белого шарфа и в пристойной кепке. Но начищенные до блестка сапоги присутствовали.

К середине 1950‐х годов внешний облик горожан изменился, кончилась эпоха сапог, вошли в моду элегантные остроносые ботинки. У Василия Аксенова в повести «Коллеги» есть показательная фраза: «Крепкие башмаки, но – Боже! – неостроносые! Сложная проблема элегантности»182. Советские обувщики, правда, не поспевали за модой. Мужские полуботинки фабрики «Скороход», например, в конце 1950‐х годов не только не соответствовали новым эстетическим требованиям, но были вообще малопригодны для носки, так как весили 1 кг 200 г каждый! Ситуацию немного улучшала попадавшаяся на советских прилавках импортная обувь. На рубеже 1950–1960‐х она, конечно, была предметом повышенного спроса. Анатолий Найман вспоминал, что внезапно понадобившиеся ему остроносые венгерские туфли можно было купить только через знакомую продавщицу. Неудивительно, что в конце 1950‐х годов человек, обутый в узконосые ботинки, привлекал к себе повышенное внимание, как отмеченный знаком особой элегантности. Актриса Татьяна Доронина, описывая свою первую встречу в 1958 году с актером БДТ Павлом Луспекаевым, вспомнила, что ее буквально сразил вид его обуви: «Я смотрю и вижу именно ботинки. Я боюсь поднять глаза. Я уставилась на эти узконосые модные черные ботинки со шнурками»183. По воспоминаниям Евгения Евтушенко, примерно в это же время «в одном рабочем клубе на сцену начали выскакивать дюжие молодцы с красными повязками, которым в моих остроносых ботинках почудился вызов пролетарскому вкусу»184. В начале 1960‐х годов в СССР появилась австрийская и английская обувь. Единственным ее недостатком была дороговизна. Современники вспоминали, что в 1961 году супермодные остроносые английские туфли из‐за своей высокой цены «спокойно лежали» на полках советских магазинов. Отечественные же остроносые ботинки стали делать лишь в начале 1960‐х годов. Первыми в стране надели советские строгие туфли из черного хрома с зауженным носком ленинградские мужчины. Такую обувь начала изготавливать городская обувная фабрика «Восход». Конечно, привычные, удобные и практичные галоши надеть на остроносые ботинки – знак хрущевской оттепели – практически невозможно.

Еще больше проблем возникло у женщин, ведь модная обувь конца 1950‐х годов обладала в дамском варианте еще и новой формой каблука. В Европе ее называли шпилькой, а в СССР иногда именовали «гвоздиком» из‐за расположенного внутри металлического штыря. Туфли такого фасона были сначала только импортными. Отечественные производители приблизились к освоению новых тенденций в 1960‐х. Советская пресса уже рассказывала о многообразии изделий обувщиков, перечисляя «элегантные вечерние туфли из замши и лакированной кожи на каблуке, который модницы называют шпилькой, «различные туфли на тонком среднем каблуке, туфли разных фасонов и цветов с каблуком от 25 до 75 мм, с закрытым и открытым носком, с закрытым и открытым задником»185. В реальности половина всей выпускаемой обуви пока еще шилась по моделям 1954–1958 годов, что вызывало резонное недовольство женщин. Они писали в газеты: «Считаем, что женщины – не футболисты и достойны более изящной обуви»186. В то же время галош и бот, в которые спокойно прятались относительно старомодные туфли на толстых, массивных каблуках, хватало. Это позволяло обуться по погоде и без особых затрат.

К середине 1960‐х в СССР выпускали уже достаточное количество модных туфель с острыми носами и на шпильках. Эта мода «записала» свой след прямо на тротуарах городских улиц: острые каблучки летом буквально протыкали размягчавшийся под лучами летнего солнца асфальт. Модная женская обувь упомянута в песне из знаменитого в 1960‐е годы «дворового цикла» композитора Аркадия Островского и поэта Льва Ошанина. Молодой Иосиф Кобзон пел:

 В туфлях на гвоздиках, в тоненьком свитере, Глупая, мучит тебя лишь одно: Как бы соседи тебя не увидели Да старики, что стучат в домино.

Но вожделенные шпильки/гвоздики порождали серьезные бытовые проблемы. Журнал «Работница» летом 1961 года развернул дискуссию о том, в каких случаях следует носить «изящные босоножки без задника на каблучках „шпилька“». Женщины считали их пляжными, но изумлялись довольно высокой цене. Журнал же разрешил сомнения следующим образом: «Современная мода предлагает фасон туфель на тонком каблучке без задника. Их можно надевать с нарядным платьем. Для пляжа эти туфли не годятся хотя бы уже потому, что они на высоком каблучке»187. Еще сложнее оказалось вписать модную женскую обувь в осенне-зимнее городское пространство. Газетчики начала 1960‐х отмечали: «Вкусы меняются – многие предпочитают теперь носить обувь с зауженным носком и тонким каблуком, а попробуйте найти галоши к ней!»188 На «Красном треугольнике» попытались наладить производство женских резиновых галош для туфель с каблуком-шпилькой189. Но идея оказалась абсурдной. Наверное, кто-нибудь все же осознал, какой опасности подвергались женщины, которых собирались обуть в эти изделия. Ведь и боты, и галоши должны были надеваться на туфли со шпилькой, иногда достигавшей 12 см: балансирование на таком двухслойном каблуке – номер почти смертельный. По-видимому, до массового выпуска таких бот и галош дело не дошло. Их не помнила ни одна женщина из моей семьи.

Окончательную точку в более чем вековой городской жизни «обуви для обуви» поставила программа химизации народного хозяйства, реализованная в годы оттепели. По решению майского пленума ЦК КПСС 1958 года производство туфель и ботинок из искусственной кожи выросло в 2,3 раза, а изделий на микропористой подошве – в 40 раз190. Это был своеобразный ответ власти стилягам. Они в начале 1950‐х уже носили обувь на светлой, чаще всего белой, микропоре, которую называли «манной кашей». Эта подошва действительно позволяла ходить в сырую погоду без галош. В начале 1960‐х годов на микропоре, правда более сдержанного цвета, стали ходить все. В годы хрущевских реформ в пространстве советской повседневности возник и новый, унисексуальный вид обуви. Произошло это в значительной мере благодаря «химизации народного хозяйства». Вершиной советского обувного искусства стали разработанные в осенне-зимний сезон 1961/62 боты (ботинки) из прорезиненного войлока на толстой резиновой подошве, в быту из‐за своей скучной рациональности получившие название «прощай, молодость»191. Боты были не слишком элегантными, но дешевыми в сравнении с импортными утепленными ботинками и удобными. Литератор Дмитрий Бобышев вспоминал друга своей молодости Володю Швейгольца, который совершенно серьезно заявлял: «Пока молодой, носи с юмором боты „прощай, молодость“, причем на размер больше: тепло и дешево, и в гостях, легко скинув их, не натопчешь»192. Серийное производство бот в мужском и женском варианте началось в 1963 году193. Поносила такие, по сути дела, утепленные галоши и моя мама. Школа милиции, где она преподавала уголовное право, уголовный процесс и только появившуюся тогда криминологию, переехала в 1961 году из здания на Мойке в центре Ленинграда в пригород – Стрельну. Поездка на работу занимала почти два часа. Только что вошедшие в моду высокие зимние сапожки сразу превратились в дефицитный товар. Женщины нашей семьи принципиально не хотели стоять в очередях. Старшему поколению это напоминало блокадные практики, а я была из числа юных снобов – полуинтеллектуалов 1960‐х годов, презиравших всякие там «тряпки-тапки». К тому же «прощай, молодость» хорошо грели ноги и не скользили. Кроме того, перед походом на лекцию мама надевала изящные туфли, которые так и «жили» в ее рабочем столе.

Исчезновение галош из городской бытовой культуры сопровождалось появлением новых поведенческих стереотипов. Своеобразным знаком повседневности эпохи оттепели стала сменная обувь. Практика снимать уличную обувь в помещении коснулась прежде всего школьников, а также широко распространилась в приватном пространстве квартир. Эти факты трудно обнаружить в источниках официального происхождения. Однако опубликованные мемуары, источники устного происхождения и художественная литература сохранили об этом память. Сначала женщины меняли сапожки на микропоре, предназначенные для ношения без обуви, на туфли в театре. Но этот поведенческий код был калькой с манеры сдавать на вешалку галоши и поэтому спокойно воспринимался коренными горожанами. Иной характер имела появившаяся практика снимать уличную обувь в гостях. В дохрущевскую и раннехрущевскую эпоху горожанин сбрасывал в прихожей грязные галоши и проходил в комнаты. С появлением специальных осенне-зимних ботинок на микропоре люди считали возможным находиться в гостях без обуви вообще. Внедрение этой привычки вызывало раздражение в многопоколенных городских семьях. Иосиф Бродский вспоминал, что его мать всегда возражала против того, чтобы дома ходили в носках. Она требовала, чтобы и домашние, и гости надевали тапочки. Мать, писал поэт, «считала эту привычку (ходить без обуви. – Н. Л.) невоспитанностью, обычным неумением себя вести»194.

Мужчина в костюме, галстуке и носках – знаковая фигура в контексте гостевого общения, проявившаяся на рубеже 1960–1970‐х годов. Произошедший здесь слом повседневности многим казался посягательством на культурно-бытовые традиции города со стороны мигрантов из села, лимитчиков, провинциалов. Эта деталь точно подмечена в повести Владимира Кунина «Ребро Адама», написанной, правда, в 1980‐е: в ней командировочный из провинции

Евгений Анатольевич осторожно переступает порог и сразу же автоматически снимает полуботинки, оставаясь в носках.

– Эй, эй! Немедленно прекратите этот стриптиз! – прикрикивает на него Нина Елизаровна. – В нашем доме это не принято.

– Что вы, что вы… Как можно?

– Я кому сказала – обувайтесь! Тоже мне, герой-любовник в носочках!195

Несмотря на внешнюю курьезность многого из вышесказанного, в крахе галош и возвышении синтетической обуви закодирован глубокий семантико-семиотический смысл, имеющий как общецивилизационные, так и конкретно-исторические характеристики. Акт снимания обуви и почти насильственное обряжение в чужую в поле традиционных культур всегда носил знаковый характер. В советском же бытовом пространстве он маркировал, с одной стороны, скрытую агрессивность нового частного пространства – отдельной квартиры, в первую очередь хрущевки; с другой – излишнюю деинтимизацию предметов личного пользования (домашних тапочек).

Галоши в контексте перемен, порожденных оттепелью, утратили приоритетное положение на улицах городов, переместились в сельское, а скорее даже в садоводческое пространство как предмет, полностью лишенный эстетики и предназначенный для особо грязных работ. Однако это вовсе не означало, что резиновая обувь в целом стала сдавать свои позиции как комфортный и в какой-то степени модный элемент внешнего облика человека второй половины ХХ века. Напротив, советская резиновая промышленность наращивала темпы производства. Так, если в 1950 году в СССР выпускали обувных изделий, предохраняющих от влаги и грязи, на 417 млн рублей, то в 1967 году – на 687196. Дизайнеры и производственники осваивали новые виды обуви. В 1961 году появились «баскетбольные ботинки с эластичной стелькой из микропористой резины на текстиле», более известные как кеды197. Еще в конце 1950‐х в СССР начали поставлять текстильные ботинки на резиновой подошве, сделанные в Китае. Они оказались очень востребованным товаром, использовались не только для спортивных занятий, но и как туристическая обувь. В 1966 году на экраны страны вышел документальный фильм режиссера Игоря Бессарабова «Возьмите нас с собой, туристы». Музыкальным фоном короткометражки была песня «Кеды» композитора Александра Флярковского на слова поэта Леонида Дербенева. Это был гимн уже советским изделиям из резины и текстиля:

                  В кедах можно вслед за песенкой шагать                  По асфальту, по траве, среди болот,                  В кедах можно даже по небу летать,                  Если к ним еще добавить вертолет.                  По всей земле пройти мне в кедах хочется,                  Увидеть лично то, что, то, что вдалеке.                  А ты пиши мне письма мелким почерком,                  Поскольку места мало в рюкзаке.

Однако самым значительным достижением советских обувщиков стало массовое изготовление цельнорезиновой обуви, которая надевалась непосредственно на ноги. Это были разного вида сапоги и утепленные боты. Их производство осуществлялось благодаря научно-техническому прогрессу – вулканизированной резине придавали нужное очертание в специальных пресс-формах. По сравнению с клеевой формованная обувь не лакировалась отдельно, но была более устойчивой к износу, резиновая облицовка прочнее скреплялась с подкладкой. Полимерные материалы – бренд хрущевских оттепельных преобразований – облегчали переход к формовке резины.

Осенью 1969 года в Москве состоялась международная выставка «Обувь-69». Сохранившийся каталог поражает великолепием именно резиновой обуви советских производителей. Продукция «Красного треугольника» и «Красного богатыря» демонстрировала стремление производственников «к внешневидовому сближению кожаной и резиновой обуви (силуэт, форма каблука, создание фактуры резин, имитирующих кожи, и т. д.)»198. Непромокающие сапоги для женщин и детей выпускались в разных цветовых решениях: коричневые, белые, зеленые, красные, что было совершенно непривычно для советского потребителя, воспитанного на черных галошах с малиновой подкладкой. Совершенствовались и пресловутые ботинки «прощай, молодость». Как писали советские дизайнеры в каталоге выставки «Обувь-69», для верха резиново-текстильной обуви теперь применяются «фактурные текстильные материалы, вельвет в крупный и мелкий рубчик»199. Трудно сказать, доходило ли все это резиновое и резиново-текстильное великолепие до рядового потребителя в достаточных количествах, но сталинские штампованные грубые галоши к концу оттепели превратились в реальный анахронизм. Под воздействием научно-технического прогресса происходило технологическое и стилистическое преображение резиновой обуви, менялись ее модный статус и утилитарная ценность.

Дикари

Одежда как гарантия приватности досуга

О толковании в русском языке слова «дикарь» («дикари») можно узнать даже из составленного в середине XIX века словаря Даля. Прилагательное «дикий» означает «в природном виде состоящий, не обработанный человеком, невозделанный, природный; необразованный; неручной; необузданный, свирепый; суровый; застенчивый, чуждающийся людей…». А существительное «дикарь» уже при жизни Даля часто использовалось в переносном смысле: «Он живет дикарем, почти затворником, не выходит в люди, чуждается их…»200 В советском лингво-бытовом пространстве получило специфическое применение иносказательное содержание давно устоявшейся лексической единицы «дикарь». Именно потому филологи относят это понятие к новообразованиям 1960‐х годов: «Дикарь. О том, кто отдыхает, путешествует без путевки, неорганизованно, в частном порядке»201. Формулировка «в частном порядке» характеризует ощутимое наличие элементов приватности в структуре и содержании досуга советских людей, что не слишком соответствовало коммунистическим воззрениям.

В контексте раннебольшевистского дискурса досуг рассматривался как некое организованное мероприятие ради оздоровления в первую очередь «социально ценных» индивидуумов. Неудивительно, что дома отдыха и санатории, появившиеся в России после 1917 года, в первую очередь предназначались для рабочих и членов партии коммунистов. Первое такое учреждение начало функционировать в Петрограде в октябре 1919 года. Газета «Петроградская правда» писала: «Открытие домов отдыха – начало создания новых условий жизни для трудящихся. Это первый камень того грандиозного здания, где со всеми удобствами будут отдыхать те, кто заслужил отдых»202. На знаменитом еще в царской России Сестрорецком курорте в окрестностях Петербурга, судя по дневнику Корнея Чуковского, летом 1924 года одновременно отдыхало по 500 рабочих: «…для них оборудованы ванны, прекрасная столовая (шесть раз в день – лучшая еда), порядок идеальный, повсюду в саду ящики „для окурков“»203. В 1925 году одна из отдыхающих в Сестрорецке делилась впечатлениями в письме родственникам в Ташкент: «Не успела выйти из больницы, как мне уже больница приготовила место в Сестрорецком курорте. Находимся в сосновом лесу, воздух замечательный, кормят пять раз в день, питание шикарное, лечение по всем специальностям. Получаю уколы мышьяка, пью „Ессентуки“, словом, попала в рай земной на полтора месяца»204. Санатории и дома отдыха для рабочих функционировали и на юге – в Крыму, на Кавказе. Но туда в 1920‐х годах рядовые пролетарии ездили нечасто. На заседании фабричного комитета одной из ленинградских фабрик в мае 1926 года отмечалось, что на южные курорты – в Ялту, Форос, Сочи, Гагры, Кисловодск – предприятие могло приобрести всего одну путевку на весь летний сезон205.

Рабочие, получавшие путевки, невольно приобщались к отдыху по режиму. В санаториях все подчинялось лечебным целям. Пребывание на пляже именовалось «водными процедурами» и «солнечными ваннами». Купались и загорали организованные отдыхающие в определенное время, в строго отведенных местах, четко разделенных по половому признаку. У них не было необходимости показывать свое тело в лучшем виде, чему мог бы способствовать особый наряд для отдыха на воде.

Обыватель, не охваченный системой организованного отдыха, вообще не утруждал себя мыслями о пляжной одежде. Михаил Булгаков в фельетоне «Шансон д’эте» (1923) писал: «В воскресенье – чистый срам. Голье, ну в чем мать родила, по всей реке лежат»206. Иностранцы, посещавшие СССР в конце 1920‐х, отмечали «голые пляжи» в Москве и Ленинграде, разделенные на условные мужские и женские зоны. Купальники же, в которых плавали пока еще нечастые интуристы, вызвали изумление и отторжение207. Нудизм в данном случае был проявлением естества, а особые костюмы для плавания, напротив, воспринимались как подчеркивание сексуальности, характерной для нэпманской буржуазии. Пляж в большевистском дискурсе расценивался как пространство для совершенно конкретной цели – бодрящего и гигиенического контакта с водой.

В мировой же практике в это время можно было увидеть специальные одежды для досуга на морских пляжах, которые постепенно превращались в публичные места. На Западе уже в 1920 году началось фабричное производство сплошных женских купальников. В 1928 году Эльза Скьяпарелли в Париже открыла специальный магазин спортивных товаров. В их числе были и яркие вязаные, часто из натуральной шерсти, женские купальные костюмы с юбочками и специальные, длинные, обтягивающие фигуры мужские трусы для плавания. Их позднее стали называть «боксерами». Такие предметы гардероба в СССР в 1920‐х годах могли приобрести лишь люди, имеющие связи с заграницей или не гнушающиеся покупать контрабандный товар: крупные хозяйственники, обласканные советской властью деятели литературы и искусства, нэпманы. Они поддерживали сложившийся еще до революции внешний облик неорганизованных курортников и на рубеже 1920–1930‐х годов блистали на южных курортах чесучовыми костюмами и канотье, белыми батистовыми платьями и широкополыми шляпами, а главное, особыми купальными принадлежностями.

Однако постепенно особые наряды для пляжа становились редкостью: в государстве строящегося социализма частная инициатива по найму и сдаче жилья пресекалась, перманентно существовала карточная система распределения продуктов, было все меньше людей, способных позволить себе выезд на юг без государственных дотаций в виде путевок. В условиях сталинской повседневности изменилась и практика предоставления бесплатного отдыха даже нуждающемуся труженику. Путевки начали давать лишь передовикам производства. Один из современников зафиксировал эту ситуацию в юношеском дневнике, относящемся к 1933 году: «17 июля. Я в отпуске <…> Решил разузнать в заводской страхкассе, нельзя ли достать платную путевку в какой-либо дом отдыха. Там сидела высокая, упитанная женщина в красном платке. С ней разговаривали какие-то двое, очевидно, рабочие. Она широко, беспрестанно и приветливо улыбалась, щуря заплывшие глазки <…> И той же улыбочкой по инерции обласкала меня <…> Я высказал свою просьбу. „А кем вы работаете?“ – вновь спросила она, очень ловко сгоняя с лица улыбку, хотя и не утрачивая прежней приветливости. „Счетоводом“, – ответил я. „Фи! Служащий… нет, нет, ничего для служащих нет!“»208

В советском довоенном обществе сложилась и определенная иерархия оздоровительных заведений, в зависимости от ведомств, их финансировавших. Подтверждением этих априори известных практик служат источники из личного архива нашей семьи. У моих родственников ни одного, ни устного, ни письменного, свидетельства об отдыхе в 1930‐х годах в советских санаториях нет. Единственное, что могли позволить себе бабушка с дедушкой по материнской линии, – это поездка на отдых в Псковскую область, в деревню Лябино, в 1932 году. Туда деда, служившего в милиции, ранее посылали на борьбу с кулацкими бандами. Помню его рассказ, как он мерз в засаде зимой и для согрева жевал застывший кусок сала, казавшийся даже сладковатым на морозе. Бабушка же моего мужа – Ольга Захаровна Годисова (1899–1944), о трагической судьбе которой я немного расскажу в этюде «Смерть», в 1930‐х годах неоднократно отдыхала в цековских санаториях. Об этом свидетельствуют многочисленные письма к маленькому сыну – Никлену Петровичу Годисову (1925–2010), отцу моего мужа, и фотографии из мест отдыха сталинской партийной номенклатуры. Мальчик в это время тоже жил в лечебных заведениях для детей партийных работников. Трогательно и в то же время страшно выглядят выдержки из переписки матери и 12‐летнего сына в 1937 году. «Это вид видный из одного окна нашей палаты крыша кабинета врача и гора верблют. а в правом углу кусочек бухгалтерии, – пишет маленький Никлен, – Мама живи поправляйся и крепни для борьбы с врагами притаившихся в рядах партии и в комсомоле».

Мать отвечает: «А живем мы в особенное время, и дети у нас должны быть особенные, лучше, чем везде. Они должны быть здоровые и очень крепко любить социализм»209. Я не сомневаюсь, что и Ольга Захаровна, и ее сын, мой свекор, не без медицинских оснований жили в санаториях – деталей их недугов немало в переписке. Однако другая половина наших родственников даже не могла приблизиться перед войной к системе «доступного и бесплатного» советского здравоохранения. Здесь царили негласные правила уже сформировавшегося «большого стиля». Моего деда после контузии, полученной во время захвата вооруженного преступника в 1937 году, никто не лечил. Просто уволили из милиции как инвалида, что, вероятно, и спасло ему жизнь в период репрессии. Со своими болячками Николай Иванович Чирков мог устроиться лишь учеником токаря на завод. Отказались даже мобилизовать в армию в начале войны. Обратно в милицию взяли только в 1942 году – почти умирающего от голода, но все-таки опытного оперативника. Это спасло жизнь в блокадном Ленинграде.

Во второй половине 1930‐х годов номенклатурных санаториев становилось все больше, и основным видом одежды для отдыха в Советском Союзе считались пижамы. Любопытно, что они существовали и в первых советских здравницах для рабочих. Чуковский писал об особых полосатых казенных костюмах, предоставляемых отдыхающим пролетариям в Сестрорецком курорте210. Специальная же одежда для купания, как для женщин, так и для мужчин, предназначалась в первую очередь для спортсменов.


Письмо с Кавказа. 1930‐е. Личный архив О. Н. Годисова и Н. Б. Лебиной


Письмо с Кавказа. 1930‐е. Личный архив О. Н. Годисова и Н. Б. Лебиной

Десталинизация быта привела к тому, что люди начали сами, без путевок, уезжать на время отпусков – прежде всего на юг. Людей, отдыхавших таким образом, уже в середине 1950‐х стали называть «дикарями». Через несколько лет, в середине 1960‐х годов, это название, как писала «Литературная газета», «настолько вошло в обиход, что его уже можно употреблять без кавычек. А вошло оно потому, что дикари – наиболее многочисленная из категорий отдыхающих, выбирающих маршрут по своему вкусу»211. Питерский историк Михаил Рабинович вспоминал, как в середине 1950‐х они с женой поехали отдыхать в Крым: «Никаких путевок у нас не было, – писал мемуарист, – и мы поехали „дикарями“. Добрались благополучно до Коктебеля… и в тот же день сняли комнату с „питанием“»212. На юге в сезон часто сдавали не комнаты, а койки (спальное место). Долгое время цена на них не менялась: до хрущевской денежной реформы 1961 года она равнялась 10 рублям (пятидесятиграммовое мороженое-эскимо тогда стоило 1 рубль 10 копеек), а затем – 1 рублю. Частный сектор – пока не совсем нелегальный, но довольно разветвленный – обеспечивал и жильем, и едой, правда, уже за дополнительную плату. Ныне удивляет неприхотливость неорганизованных курортников. Звезда ленинградского балета 1960–1970‐х Габриэла Комлева вспоминала, как она приехала в 1958 году в Крым по курсовке – документу, обеспечивающему лечение в санатории без жилья и питания. По совету многоопытных беспутевочных отдыхающих балерина попросила врача выписать в виде лечебной процедуры сон на пляже. Так у нее появилась легальная койка прямо на берегу моря. «Пляж по сути был моим домом, – пишет Комлева. – Свои вещи я хранила у знакомых»213. Такое «жилье» требовало «спецодежды» – хорошего купального костюма. О появлении этих новых реалий жизни человека советского, связанных с деструкцией бытовых устоев сталинского «большого стиля», на официальном уровне впервые поведал Сергей Михалков.

В сентябре 1958 года на сцене московского Театра имени М. Н. Ермоловой с успехом прошла премьера михалковской пьесы «Дикари». Так драматург окрестил людей, приехавших на собственных машинах к Черному морю и расположившихся жить в палатках прямо на берегу. Действительно, в конце 1950‐х традиционные для советского общества формы досуга дополнились длительными поездками на автомобилях. До Великой Отечественной войны обыватели чаще всего, как зеваки, наблюдали на улицах больших городов СССР редкие машины, в основном иностранного производства. В 1940 году в СССР было выпущено всего 5500 легковушек214. После Победы количество автомобилей в частном пользовании стало расти. Появились трофейные, а главное, новые отечественные машины: сначала «Москвич», относительно доступный для рядового потребителя. Бывший питерский стиляга Олег Яцкевич вспоминал: «Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. У меня в пятьдесят восьмом году умерла мама – рано очень. Мамуля оставила мне большую кучу денег, как тогда казалось. На самом деле там была не такая и большая куча, но я купил себе „Москвич-401“. Это было событием»215. Почти одновременно появилась и знаменитая «Победа».

Хрущевское руководство выстраивало свою иерархию автомобилей. В декабре 1956 года начался выпуск автомашины «Волга», а с конца 1957‐го – разработка народного автомобиля эпохи десталинизации, «Запорожца». Примерно тогда же дальние поездки на собственных автомобилях уже рассматривались как реальная форма отдыха советских граждан. Уже в марте 1955‐го «Ленинградская правда» сообщала читателям, что скоро на Кавказе откроются пансионаты «по обслуживанию граждан, приезжающих на курорты на своих автомобилях»216. Автотуризм пропагандировался и в кино. В 1957 году на экраны страны вышел фильм «К Черному морю», снятый режиссером Андреем Тутышкиным по сценарию Леонида Малюгина. Главные роли исполняли юная Изольда Извицкая, звезда фильма Григория Чухрая «Сорок первый», и Анатолий Кузнецов, будущий знаменитый Федор Сухов из «Белого солнца пустыни». Герои кинокомедии на собственных машинах ехали отдыхать и праздновать свадьбу на юг. Идеи доступности автотуризма предлагались и молодежи, не имевшей собственных машин. В наиболее яркой форме это сделано в фильме «Друг мой, Колька!» (1961), дипломной работе позднее известных режиссеров Алексея Салтыкова и Александра Митты. Действие происходило в обычной советской школе, в которой появился новый пионервожатый, по совместительству шофер автобазы. Совершенно чуждый формализму и не владеющий педагогической риторикой, вожатый, роль которого играл Кузнецов, завоевал сердца школьников именно идеей восстановить старый грузовик и поехать на нем в Крым. Фильм был популярен в 1960‐е еще и потому, что в нем звучали песни на стихи Булата Окуджавы.

К 1960 году производство легковых автомобилей в СССР выросло по сравнению с 1945‐м почти в 28 раз, достигнув 139 000 в год. Соответственно, больше стало и автовладельцев. Уже в первом издании «Краткой энциклопедии домашнего хозяйства» (1959) имелась статья, посвященная автомобильному туризму как «популярному виду отдыха и путешествий». Авторы энциклопедии давали автотуристам ряд советов, определяемых прежде всего уровнем тогдашнего автосервиса. Это касалось установки дополнительных багажников, где необходимо разместить запасные канистры с бензином и маслом, а также формирования автогруппы из машин одного типа, что позволило бы «брать (в путешествие. – Н. Л.) значительно меньше запасных частей»217.

Сложности, сопровождавшие взаимоотношения советского человека с автомобилем, следовали из развития плановой экономики. Но уже само их наличие позволяет утверждать, что в СССР в обыденной жизни появились предметы, характерные для западных бытовых стандартов, которые основаны на четком разграничении публичной и приватной сферы (притом что последняя постоянно расширяется). Об этом свидетельствовала и михалковская пьеса «Дикари». Ее героини закапывают на месте своей стоянки бутылку из-под шампанского со следующей запиской: «„В здоровом теле – здоровый дух!“ Мы, презирающие и осуждающие все виды отдыха, кроме „дикого“, заявляем, что это место на берегу Черного моря открыто 20 июля 1956 года и в тот же день закреплено за нами пожизненно. Каждый год обязуемся мы, используя для этого все средства и возможности, отдыхать именно и только здесь!»218 Записку можно расценивать как своеобразный меморандум поколения шестидесятников, «детей ХХ съезда», тем более что дата проведения антисталинского партийного форума и появления героев пьесы Михалкова на Черноморском побережье – 1956 год – совпадают. Нелепо было произносить подобные клятвы в строгих костюмах и тем более в полосатых пижамах – атрибуте сталинского организованного отдыха. Неудивительно поэтому, что Михалков тщательно описал в авторских ремарках к спектаклю внешний облик своих героев. Это синие сатиновые брюки спортивного покроя и безрукавка-сеточка, выгоревшие от солнца короткие штаны и майка неопределенного цвета, а иногда и только одни помятые белые брюки при полностью обнаженном торсе. Кроме того, важнейшая деталь сценического интерьера – красные и желтые плавки и купальники, которые периодически сушатся на веревке, протянутой между двумя деревьями. Как протест против бытовых канонов отдыха по-сталински звучит и песня «дикарей» из михалковской пьесы. При этом детали внешнего облика отдыхающих по-новому дважды упоминаются в тексте:

 На побережье всех морей Ты можешь встретить «дикарей», И повсеместно Они под звездным небом спят И отдыхают как хотят, Живут чудесно! Коль ты назвался «дикарем», Ты не пасуй перед дождем, Не хнычь напрасно! И не смотри, как ты одет  И что сегодня на обед, Ведь жизнь прекрасна! Всего лишь только тридцать дней Мы ходим в шкуре «дикарей»,  Живем на славу! Кто честно трудится весь год, Тот по-дикарски, без забот, Живет по праву! Курорты нам не по душе. Для нас ведь рай и в шалаше, В простой палатке. Пускай иные говорят, Что в голове у «дикаря» Не все в порядке!..219


Поделиться книгой:

На главную
Назад