Долгая погоня по трещавшему, горящему теперь со всех сторон дому подошла к концу. Верная интуиция безумия не подвела помешанного — он достиг цели, к которой стремился. Я увидел, как он взлетел по полусгоревшей лестнице, подножие которой уже превратилось в озеро огня. Он подбежал к дымящейся деревянной двери гробницы Андромеды и рывком открыл ее. И из темного склепа вырвался — заглушая гул огня, завывание бури и тысячеголосый рокот землетрясения — пронзительный и хриплый вой, от которого кровь заледенела у меня в жилах; и я увидал, как из тьмы появилось существо столь омерзительное, что никакой человеческий язык не найдет слов для его описания. Ибо, скажи я, что это был гепард — исполинский гепард — с водянисто-желтыми горящими глазами — с жирным и бескостным телом под густой порослью темно-серых и ярко-красных на концах перьев — с такого же цвета крошечными крыльями на спине — с громадным, широким, расширяющимся внизу хвостом, подобным хвосту райской птицы — как передам я словами все тошнотворное отвращение, бездонную ненависть и страх, какие испытывал? Пламя, было видно, уже охватило тело зверя; оно уже горело. Я увидал, как он даже не прыгнул, а взлетел к голове Югенена; как когти впились в плоть, зубы погрузились в горло. Все это я видел. Югенен зашатался, клокоча разорванным горлом, отбиваясь от оперенного ужаса, и опрокинулся туда, где секунду назад стояла лестница; они рухнули вместе в море пламени.
Я стремглав выбежал из дома, случайно найдя выход. Ночь была ясная, но все ветра, как будто сорвавшись с цепи, завывали вокруг острова в экстазе бури. Спускаясь, я замечал по пути, что деревья и некоторые скалы были опалены и расколоты; в одном месте мое внимание приковало скопление глубоких, гладких, конических отверстий, окаймленных серой светящейся окалиной. Ближе к берегу я остановился на отвесном обрыве и глянул прямо на море. Зрелище было величественным и ужасным. Не было ни валов, ни пены или ряби, но глубины, горевшие от поверхности до самого дна фосфоресцирующим светом, вздымались и, как мерцающий плуг за огненными кобылицами Диомеда[29], с ровной, неослабевающей, почти ошеломляющей стремительностью мчались на остров. И Делос, казалось, и впрямь
ТУЛСА
(Перевод с обгоревшей индийской рукописи)
Странно, что никто из моих подданных никогда не слышал и даже не подозревал о несомненной связи, существующей между Буддхой и моим народом. Он был одним из его сыновей и одним из его отцов. Здесь, в глубине и мраке моего подземелья, я впервые в наши дни поверяю пергаменту этот страшный секрет.
Я говорил о своей памяти, но, по крайней мере с одной стороны, на древе нет ни цветов, ни листьев. Все мое детство пролетело так бесследно, как если бы у меня никогда
Ночью я узнал миллионоликую жизнь дикой природы. Я ликовал, ускользая благодаря гибкости тела от бешеного слона и крадущегося тигра; я без страха глядел на обезьяну и неукротимого зебу; но когда я увидел
С утренним светом я достиг края леса и вышел к величественному городу, полному воздушных, ажурных зданий, пронизанных светом, как видение; город лежал в долине, окруженной цепью высоких голубых гор, с которых сбегало множество потоков; и все это отражалось в овальном озере, занимавшем почти всю оставшуюся часть долины. При виде этого зрелища, насколько припоминаю, у меня в сознании впервые возникла идея
На окраине меня встретил пожилой жрец. Он быстро и внимательно заглянул мне в лицо и произнес какие-то слова. Я не понимал и не мог ему ответить. Он привел меня в храм, где служил, и в течение трех лет скрывал меня от всех глаз в тайниках святилища. По прошествии этого времени жрец приказал мне отвести его в каменную пещеру и показать гроб, в котором я открыл глаза. Гроб, сказал он, принадлежал городскому магарадже, умершему за год до моего пробуждения. Магараджа скончался в глубокой старости; говорили, что он обрел всю сумму человеческой мудрости. Его подданные, следуя четко выраженному указанию покойного, не сожгли тело, но положили его в саркофаг в том месте, где, насколько я помню, во мне впервые зародилась сознательная жизнь. Мой наставник Аджиба, брамин-гуру, объявил меня сыном умершего раджи, которого он до тех пор скрывал. Слова его никто не подверг сомнению, ибо это показалось бы безумным олицетворением неверия — ведь я был живым подобием умершего! Настал день, когда под радостные восклицания народа я взошел на трон во дворце и стал владыкой Лованы.
В числе первых вещей, которые я узнал, было то, что все мои предки славились и почитались при жизни в качестве людей, достигших святого спокойствия йоуга[31]; что, согласно старинным хроникам, все они без исключения оставляли заботы дурбара (или государства) своим министрам, чтобы во внутреннем дворце предаваться исканиям глубин мудрости. И во мне проявилось то же стихийное и неудержимое стремление. Я сделался своего рода йати[32], решив, что буду преумножать свои знания и познавать природу вещей, дабы обрести понимание высшей тайны. Годы бежали быстро. Я изучил множество языков, узнал мудрость эллинов, зооморфизм египтян, высоту пирамид Хуфу и Шафры[33]. В напряженных размышлениях проходили мои серые дни. Я прочитал в иудейском свитке историю Мелхиседека, царя Салимского, священника Бога Всевышнего, не ведавшего ни отца, ни матери, ни начала своих дней, ни их конца. Я узнал, как Буддха, плод моего родословного древа, был самым чудесным образом рожден своей матерью Майей. Волнующие тайны мира приводили меня в содрогание; язык мой трепетал, глаза закатывались и экстаз сменялся экстазом. Я проследил тщеславие и величие человека до их потаенной сердцевины. Я искал смысл религий: откуда они приходят, куда уходят?
Спустя много лет после взошествия на престол я обнаружил документ, затерянный в пыльном древлехранилище и пожелтевший от времени. Прочитав его, я упал без чувств на агатовый пол и пролежал там весь день и всю ночь, как мертвый. Это было повествование, записанное на пергаментном свитке, и из него я узнал о мрачной судьбе, постигшей первого из моего рода. Его звали Обал, и он оставил дом свой за сто лет до того, как Аврам, от которого родились иудеи, как пески морские, покинул Харан. В странствиях жаждал Обал постичь мудрость и узнать нравы людей. Он путешествовал, пока не достиг Ура Халдейского, одного из первых городов, построенных руками каменщика и ремесленника. Это было в Месопотамии, называвшейся Нахараим. Здесь обитали приверженцы сабеизма[34], положившего начало иерологии парсов. Доктрина уходит глубоко к корням Вселенной. С ней частью связаны фаллические культы и — много теснее —
Я рассказывал, что упал в обморок и лежал, как мертвый. Это было странно, так как я уже далеко зашел по пути познания и осознавал древность и универсальность суеверий, всегда проявляющихся в определенном историческом метаболизме. Мой ум стремился к точному. В то время как Йокайя[35] верят, что не существует ничего, кроме знания, вещи же являются только его формами, а Медхимук считают, что и знание, и вещи являются
Теперь я принялся усердно изучать род царей, правивших Лованой с незапамятных времен. Факты, с которыми я столкнулся, были поразительны. Именно тогда я впервые узнал, что Буддха, который, как и Обал, покинул свой дом, пылая страстью к мудрости, был одним из нас. Я обнаружил, что все пятьдесят царей по прямой линии достигли возраста, далеко превосходящего обычный срок человеческой жизни; что более половины взяли в жены не индуисток, а веривших в Зенд-Авесту, последовательниц Зороастра,
Когда я понял зловещий смысл всего этого, я в полутемной комнате, которую сделал своей обителью, пал лицом ниц и поклялся в сердце своем тремя клятвами, призвав в свидетели все силы Вселенной: я преуменьшу и, если будет необходимо, вовсе погашу горящую во мне жажду познания; я никогда и ни с какой целью не покину свою землю и этот дом; никакая дщерь человеческая никогда не станет моей женой.
Я призвал своего
— Ваш отец издал такой же указ, — сказал главный министр.
Я вздрогнул.
— И, — сказал другой, — единственным видимым последствием было невероятное увеличение числа змей в округе.
— Что прежде всего выражалось, — прибавил третий, — в быстром размножении неизвестного вида, отличавшегося необыкновенной окраской и крайней злобой.
Эти рассказы произвели на меня глубокое впечатление. В то время, думаю, мне исполнилось пятьдесят. С тех пор я еще решительней, чем прежде, отгородился от людей и, силясь успокоить вечно мятущийся мозг, отдался наслаждениям лотосовой трубки и покою сонного
Однажды ночью я гулял во внешнем дворе дворца и любовался «кривым змеем», который извечно тянется вдоль неба. Впервые за много лет я вышел из сумрака своей комнаты. Я был один. До меня донеслись голоса с соседнего поля. Я задумчиво подошел к воротам и заметил толпу людей, стоявших неподалеку. Я давно уже не бывал среди людей; и вот я тихо подошел к толпе и увидал, что она окружила погребальный костер, на котором лежало человеческое тело. То был ритуал
— Назад, глупцы — я магараджа!
Не знаю, что за небывалая перемена свершилась во мне. Мой разочарованный дух плясал и танцевал в экстазе новой юности. Да, я поклялся — я поклялся… Но Тулса обладала тем драгоценным качеством глаз, которому греческие мастера дали имя τό
И я тоже был тщеславен и поверхностен! Свою клятву я бросил на ветер. Юношеские страсти, усиленные в миллион раз, пульсировали в моей груди. В моей зенане[37], так долго пустовавшей, наконец-то появилась обитательница — и звали ее Тулса!
Меня не беспокоили пусть и глубоко укоренившиеся религиозные предрассудки моего необразованного народа, заявившего, что я украл ее из мертвых. Мне нравилось лежать рядом с нею долгие часы и наблюдать, как течет по ее венам ихор, эта кровь богов. Кожа ее бесспорно не походила на кожу индианок, но не припомню, чтобы я когда-либо в точности выяснил, откуда она родом. Знаю только, что Тулса преклонялась передо мной. Мы проводили жизнь вместе в сумеречном полумраке совершенного и счастливого одиночества; и я никогда не пресыщался ее неземным присутствием, не уставал смотреть на странные тонкие рыжеватые пряди в ее иссиня-черных волосах и на вяло-ленивые изгибы ее изысканно мягкой, гибкой и словно шедшей волнами фигуры.
В один недобрый час, когда я, отяжелев от опиатов, лежал в трансе рядом с нею, она узнала от меня историю трагедии, постигшей патриарха Обала.
Она слушала с волнением, с вздымающейся грудью и с напряженным вниманием, причину которого я не мог объяснить.
— Он соблазнил ее, — произнесла она после долгого молчания, с горечью глядя вдаль, — он соблазнил ее и увел от служения небесным богам…
— Да! — Тулса! — он вырвал ее из служения вечному огню…
— А ты?
— Я, моя Тулса?
— Да — ты —
Я прижал ее, тяжело дыша, к своей худой груди.
— Ангел! ангел! Нет той силы, что способна превратить твое драгоценное совершенство в ядовитый зуб гадюки!
Так мы проводили свою жизнь. Годы множились и проходили. Тулса приближалась к старости. Ее красота угасла — заметно угасла. С возрастом извилистость ее мускульной и костной систем стала, я должен сказать, слишком заметной, чтобы оставаться привлекательной. Странная кожная болезнь покрыла ее тело множеством маленьких, правильной формы, тускло-красных эритем. Ее глаза покраснели и истекали ревматической слизью. Я ждал, что ее волосы побелеют. Горьким было мое разочарование. Тяжелые, некогда черные волны, ниспадавшие бурным потоком к ее ногам и разливавшиеся по полу прибоем чернильного моря, сперва постепенно, после неуловимо быстро превратились в великолепное, дикое и нечеловеческое подобие огненной мантии.
Она умерла. Я собственноручно запеленал ее труп и помог возложить его на погребальный костер. Смерть среди наших восточных народов, конечно, никогда не бывает приятным зрелищем, но все же я смотрел в последний раз на бледное лицо моей Тулсы скорее с печалью, чем с отвращением.
Мы были одни во дворе дворца. Над нами и вокруг сияла луна и сверкали звезды. Я поднес к хворосту факел: колонна пламени взметнулась, потрескивая, вокруг возлюбленной жертвы.
Я до сих пор не понимаю, как это произошло: то ли огонь поглотил свою жертву с непостижимой быстротой, то ли у меня отнялось зрение из-за болеутоляющих средств, что я принимал в тот день в неограниченном количестве; но промежуток времени, который прошел между тем моментом, когда я поднес факел к груде хвороста, и вторым, когда я поднял глаза на костер, казался исчезающе малым и незаметным — и все же за этот миг, резко опровергая мою оценку его длительности, и хворост, и тело полностью исчезли из глаз.
Я стоял в изумлении, глядя на столб голубого дыма, поднимавшийся в воздух над ничтожной горсткой пепла; и вдруг новое видение — рожденное, быть может, моей фантазией — или тиранией наркотиков — или еще более страшной тиранией яви — видение, несущее на сей раз абсолютный ужас — вторглось в мой разум. Я увидал — или подумал, что увидал — как столб восходящего дыма приобрел кроваво-красный оттенок сардия[38], и со спазматическим рывком вся высокая и плотная колонна красного дыма раскололась на неисчислимые части; и я видел, как все кольца, и завитки, и истерзанные щупальца, оставаясь отделенными друг от друга, приняли изменчивую змеиную форму, пока все их громадное скопище, сливаясь воедино, не стало извиваться в бесконечном движении, с пустыми глазами и обнаженными ядовитыми клыками.
Ошеломленный иллюзией, я поспешил прочь. Я вошел во дворец и через потайной коридор добрался до покоев, где мы с Тулсой провели годы нашей любви. Из масляной лампы, подвешенной к потолку, лился свет. Я опустился на сиденье и закрыл лицо руками. Шли часы, а я все сидел. Вокруг меня было все наше прошлое — она сама. Как походила на сон вся тайна ее появления, ее пребывания, ее ухода! «Тулса! — простонал я ее имя и возвысил голос в плаче. — Где же теперь, в каком далеком зеленом святилище океанской пещеры или лазурном уголке небес, таится твоя неземная суть?» Я поднялся, чтобы вверить свое отчаяние ложу, где она любила возлежать, и в полумраке увидел — с дрожью ужаса узрел — свернувшуюся в толстый клубок на постели, поднявшую шею и голову над отвратным гигантским основанием из спутанных колец и пульсирующую по всей своей склизкой длине жирную и омерзительную тошнотворность чудовищной Змеи, глядевшей на меня рубиновыми глазами.
Я бежал из дворца! Потайной ход вывел меня к границе леса. Здесь я наткнулся на протоптанную тропу и пошел вперед, следуя ее извивам. Восходящее солнце нового дня осветило беглеца, торопящегося прочь в дикой панике уже за много миль от башен Лованы.
Так я нарушил свой второй обет, тот, что привязывал меня к дому. Эта мысль пришла мне в голову не скоро. Но оставался третий: никогда по собственной воле не пытаться проникнуть в высшую тайну мироздания, и я всеми силами держался своей клятвы.
Годы шли, прошло десять лет, а я оставался все тем же — бродягой, кочующим по Индии. Я путешествовал из города в город, размышляя о нравах людей и выпрашивая хлеб у милосердных. Я бродил по улицам Бенареса, куда Буддха впервые удалился от мира; я стоял под гранитной громадой мечети Джумна Мусджид в Дели; я побывал во всех городах севера.
Но мое паломничество было далеко не бесцельным. Я искал, искал с напряженной скрупулезностью, как ищут зарытые сокровища. Я надеялся найти приют, в котором, совершенно обезопасив себя от замыслов судьбы, я мог бы лечь и умереть естественной смертью остальных людей.
Наконец, в долине Кашмира, я пришел к одинокому индуистскому храму — одной из больших вихар — представлявшему собой продолговатое помещение. Крышу поддерживали два ряда огромных каменных колонн, соединенных сводчатыми архитравами; в дальнем, закругленном конце зала высился колосс сидящего Буддхи. Храм был высечен в скале в предгорьях Гималаев.
Хотя на колонне висела горящая лампа, святилище казалось пустынным. Я вошел и двинулся по широкому центральному нефу. В глубине, возле статуи, где, как можно было ожидать, должна была идти сплошная стена, я неожиданно обнаружил открытую дверь. Я прошел через нее и спустился по длинной лестнице, которая привела меня ко второму храму; все вокруг было погружено во мрак; но, случайно нащупав другую дверь, я спустился еще ниже — все ниже и ниже — пока не одолел таким образом шесть лестниц одинаковой длины. К тому времени я, должно быть, уже значительно углубился как внутрь скалы, так и в недра земли.
Еще несколько ступенек, и я вышел в коридор, в конце которого располагалась круглая комната: здесь, очевидно, заканчивалось это грандиозное подземное сооружение. С потолка свисала лампа, отбрасывавшая алый свет. По виду комнаты я понял, что ее не посещали, может быть, целую вечность, и я не мог догадаться, каким образом в лампе поддерживался огонь — разве что к ней были подведены питательные трубки из дальнего, самого первого храма на поверхности; как бы то ни было, при свете я заметил, что замок на двери находился
В комнате я нашел небольшой каменный стол и табурет. Я захватил с собой пергамент и письменные принадлежности. Посредством их я изложил свою историю вплоть до этого момента. Я оставлю свои записки тлеть рядом с моими костями. Пока полусладкие муки голода и томление надвигающейся болезни будут овладевать моим телом, я добавлю, быть может, одну-две фразы.
Только что я подметил, что эта комната не каменная, по меньшей мере в том, что касается внутренней облицовки. Это, конечно, необычно, но не может быть сомнения, что пол и потолок деревянные, а округлые стены состоят из старого листового железа, обшитого через равные промежутки узкими деревянными пластинами. Тусклый алый свет лампы, несомненно, помешал мне заметить эту особенность с самого начала.
Я принес собой некоторое количество опиума. На руках океана радуг я отправлюсь в путь, когда настанет великий час.
Опиум хорошо действует, замедляя ток крови и гоня усталое сердце к последним содроганиям. Это ускорит работу голода. Последние пять или шесть часов я провел в роскошной коме.
Пощады! Пощады! Несчастный я человек! Эта камера, в которой я — собственноручно — заточил себя,
Когда я пришел в чувство, лежа на полу, мне показалось, что я услышал очень слабый звук, исходящий, по-видимому, из-под деревянных панелей. Я прислушался. Это был тихий, хрустящий звук, как будто дерево грызла крыса.
Но едва ли именно это заставило меня так дико вскочить на ноги. Действие мое было непроизвольным, но я скоро понял его причину. Приложив ладонь к дереву, я ощутил на коже заметное
Это помещение, видимо, находится очень глубоко в недрах земли. Возможно ли, что огромные геологические силы вулканического характера сотрясаются вокруг меня в родовых схватках Ахеронта[39]? Жар пола и стен повышается медленно, но неуклонно.
Семьдесят лет назад я дал тройной обет. Сорок лет тому я нарушил первую клятву и женился. Десять лет назад назад нарушил вторую и ушел из дома. Три дня назад я преступил, о, всевидящий Боже, через третью, когда собственноручно заточил себя в этой горестной гробнице. И теперь — наконец! — я познал — с ослепляющей ясностью — предельную, пылающую, сводящую с ума тайну бытия.
Она стара: ее излагали от начала времен, но слушали, как вымысел. Ни одно человеческое сердце не сжимал этот инкуб так безжалостно, как сейчас мое; ни одно глазное яблоко так не обжигал, обращая в пепел, этот невыносимый свет. И вот что говорю я полными глупости и ничтожества словами: существует знание, и могут существовать вещи; но все они лишь жалкие призраки одной, Единой Вещи:
Я буду вести записи до самого конца, горького и огненного.
Что-то скребется, грызет; звук усилился в миллион раз и стал теперь громогласным и непрекращающимся. Он раздается повсюду под полом — скрежещет вдоль каждой деревянной панели — раскатывается за деревянным потолком. Армия существ безостановочно и победно грызет,
Я больше не могу касаться ногами пола; каменный стол обжигает; железная облицовка камеры, даже в алом свете лампы, испускает красноватое свечение раскаленного металла…
Тулса! — вновь это имя! — огненная пещь жарчайшего ада! — о, горькая,
ВЕЛИКИЙ ЦАРЬ
Бельфегор не был обычным демоном[41].
Мой дядя Квинтус — неугомонный человек — недавно вернулся после сезона раскопок и исследований курганов и руин Нимруда и Хосабада, где находится сегодня деревня Хилла и где некогда стоял Вавилон. Ночь была ненастная, порывы ветра терзали гобелены и только мерцание огня освещало нас. Мы придвинулись к камину почтительным полукругом, а дядя Квинтус тем временем затянулся из маленькой трубочки дымом смеси табака и каннабиса, привезенной с Востока.
— Вы уже слышали, что этот царь сошел с ума от гордыни, — сказал он, — но даже это не дает представления о его безумных страстях. Нерон и Сарданапал были в сравнении с ним невинными ягнятами. И при всем том он был также трусом.
Царицу звали Никотрис; она была родом из Ионии, западное же ее имя было Мойра; у нее был прямой нос и выпуклый подбородок дочери греков. Связи между Востоком и Западом тогда еще не были достаточно тесными, и неизвестно, какими судьбами она оказалась в Вавилоне, но царь увидел ее и, из жадности к новизне, полюбил. И начался дивный спектакль: стали замечать, что женщина из Ионии приобрела совершенно исключительную власть над разумом Навуходоносора — халдейского царя — воплощения величия — небесного великолепия, явленного в одеждах плоти. И все изумлялись, когда Никотрис, ранее любимая, стала
Изнурительная болезнь постигла царицу. Никотрис лежала, словно мертвая — холодное тело в саркофаге черного камня — и ее служанки, со стенаниями и жалобами, умащивали ей губы елеем, и всю ночь выли вокруг нее свою дикую
Величественная фигура Никотрис, ее изможденность, бледность ее лица потрясали воображение царя. Она легко, как тень, проходила с диадемой на голове через пиршественный зал, где в полночь, налитый вином, царь пировал со своими министрами, и, скользя мимо, с мягкой улыбкой предостерегающе поднимала тонкий палец. Тогда шум пиршества на минуту смолкал, и царь хмурился.
Тайна «пробуждения из мертвых» обособила ее. Никто не мог сказать, какие мрачные тайны скрывались в ее сознании, принесенные из тех подземных бледных царств, куда забрел ее отважный дух, какие ужасные зрелища видели ее широко раскрытые глаза во время этого далекого путешествия! Была ли она действительно женщиной, одной из многих, или пришелицей из могилы? Царь больше не приближался к ней: нард, кассия и мускус не могли перебить могильный запах, который в его фантазиях витал вокруг царицы; он избегал спокойствия ее улыбки; он страшился прижимать к себе в объятиях ее иссохшую грудь; вначале благоговейный трепет, после лишь ненависть воцарялись в его сердце при мысли об учтивой царице Никотрис.
И все же Никотрис любила царя, хотя, зная все его слабости, его гордость, постоянно стремилась обуздать его. Часто она увлекала его, протестующего, от радостей вина к залитому лунным светом раю дворцового сада; они составляли разительный контраст: царица на голову возвышалась над тучным, смуглым, толстогубым царем с развевающейся бородой. Часто она заставляла его следовать за собой на верхнюю площадку огромного храма Бела — пирамидального, с семью террасами, символизирующими планеты, — где находилась обсерватория астрологов. И здесь, на этой высоте, когда темным утром Плеяды уходили в небеса, царица впадала в экстаз и рукой в алом облачении от края до края обводила звездные глубины, пророчествуя властью Всевышнего: она вопрошала тогда, кто заставил рогатого коня Астарты терзать землю и чья рука забросила на небосвод «извивающегося змея». И царь отворачивался от нее с отвращением.
Но ее воля была законом в суде. Когда, например, восстали оставшиеся жители Ниневии и было решено предать их всех казни, царица спокойно вошла в зал совета и, предостерегая, убедительно молила сохранить им жизнь, после чего царь бросил скипетр на пол и вышел из зала; министры молча вышли вслед за ним, в то время как Никотрис, оставшись одна, склонилась к большому черному бабуину со склонов горы Арарат, всюду сопровождавшему ее, и со своей безмятежной улыбкой произнесла: «Вот видишь, Пул, друг мой, как принимают эти люди мудрые увещевания!» В тот день, однако, непреклонность ее воли восторжествовала, и побежденных пощадили.
Однажды царь возвращался с охоты на льва на равнине Дура и, медленно проезжая в своей колеснице по лабиринту улиц Вавилона, вдруг увидел на углу девушку, чья красота покорила его душу. На ней была изящная обувь из барсучьей шкуры; она вся сверкала, как шахская дочь, льняными и шелковыми вышитыми одеждами — синими, пурпурными и ярко-красными — а на лбу ее весело играл лучами изумруд. Она приподняла вуаль и царь на миг узрел прекрасное видение ее лица; после девица повернулась и скрылась в темном проулке. Царь велел двум своим визирям следовать за нею; тем показалось, что она вошла в дом, куда они и вбежали; дом был сооружен в виде ступенчатой пирамиды, и на плоской крыше каждого яруса была разбита терраса с пальмами, кедрами, виноградом и прочими растениями знаменитых висячих садов. Вероятно, девушка спряталась в каком-нибудь укромном уголке этих садов; обитатели дома не знали ее; чиновники робко искали ее повсюду, но она исчезла. Они спрашивали себя: не была ли та девушка неким воздушным созданием, посланным судьбой, дабы омрачить разум царя — грозной вестницей богов? Нервное томление Навуходоносора, его боязнь смерти и зрелища смерти, его страх перед миром духов заразили всех придворных.
Сойдя с колесницы у дворцовой лестницы, царь спросил у виночерпия, поднесшего ему здесь же кубок с пряным вином:
— Где Никотрис, царица?
— Она лежит, больная, в женской половине, — отвечал Ваиезафа[43].
В тот день царь много раз спрашивал о здоровье Никотрис. Им овладело нетерпение: умрет ли она или снова впадет в противоестественную жизнь в смерти — ненавистную смерть, не знающую распада, нечестивую жизнь, лишенную биения пульса? Не пробудится ли она вновь? Все это, подумал он, должно закончиться, и он положит этому конец. И царь вспомнил полное изящества и красоты видение на городской улице.
Он лично навестил Никотрис на рассвете, лелея дьявольский замысел. Гарем представлял собой ряд залов, окружавших один из дворцовых дворов, а сам дворец — низкое строение, размещенное на огромной платформе из глазурованного кирпича. Царь вошел в гарем через темный сводчатый проход, с обеих сторон которого стояли на часах крылатые херувимы, и нашел Никотрис полулежащей на ложе из слоновой кости в одной из «галерей»; с ней рядом что-то болтал единственный страж — старый бабуин, верный Пул. Царь долго смотрел на нее, побледнев; он по-клялся в душе покончить с этим — своей преступной рукой. Но, хотя Никотрис была не в силах говорить, она словно прочитала его зловещие мысли, узнала о встрече на улице — и она подняла тонкий палец. Навуходоносор отвернулся.
В тот же день царя известили, что царица Никотрис, судя по всему, перешла в состояние смерти.
Прислужницы отнесли ее в открытом гробу черного мрамора в райский уголок, надеясь, что ветер с равнины, быть может, вновь оживит царицу. Рай занимал двор в углу платформы, на которой стоял дворец, и примыкал к городской стене; с двух сторон его окружал алебастровый парапет платформы, а с двух других колонны, соединенные шелковыми занавесями. Здесь журчало множество фонтанов, орошая крокусы, волчники и иксии; тыквы, дыни и смоковницы; мандрагоры и хенны. В одном углу стоял миниатюрный храм бога Нисроха, сработанный из черного дерева и охраняемый крылатыми быками. Перед ступенями его положили тело царицы.
В полночь царь покинул пиршество и вышел в сад. Его разум кипел храбростью от искристого иранского вина, он был полон ликования — наконец-то он навсегда освободился от ужасной Никотрис! Она должна быть немедленно погребена, сказал он; на сей раз никакого пробуждения! Он и не ведал, как близко лежит тело царицы.
И вдруг — перед ступенями храма — он увидел. Мраморная, она дремала под луной. Царь отскочил назад, застонав от боли. Его охватила паника, затем безумная ярость. Как случилось, что она здесь? Это была насмешка судьбы — и с глазами полосатой гиены Шинара, сверкающими на его лице, как у ирбиса за миг до прыжка, он пригнулся и, словно ирбис, извиваясь, начал подбираться к гробу, с жуткой осторожностью вытаскивая из-за пояса небольшой кинжал. Он ударил. Лишь
Он бежал, и рыдание застревало у него в горле; два глаза, вопрошающие, упрекающие, глядящие из-за колонны, встретились с его собственными. Он узнал глаза Пула, обезьяны, и кинулся вперед, чтобы ударом свалить зверя, но Пул исчез.