Девятнадцатого марта 1862 года я — Михаил Наленч, Варфоломеев сын, приказом его величества государя императора Александра Николаевича, самодержца всероссийского и царя польского, уволен от военной службы в чине майора, с мундиром и пенсионом полного жалованья по триста пятнадцать рублей серебром в год. Уволен я по собственному прошению, а прошение подал из-за болезни, в возрасте пятидесяти лет. Сейчас мне пятьдесят один.
Болезней у меня много. В сырую погоду ноют все кости, в жару я с трудом дышу, в гору поднимаюсь с отдыхами через каждые двадцать шагов, носить тяжести мне запрещено. Имею тринадцать огнестрельных и восемь колотых ран, о которых нигде в документах о моей личности не упоминается, и единственным их свидетельством служат шрамы и рубцы, рассеянные по телу. И все же с виду я не похож на инвалида и осанку имею бравую. Ростом я высок, волосы у меня с сильной проседью, но лицо еще не похоже на печеное яблоко. Слабовато у меня зрение, и вот уже тринадцать лет, как по разрешению главнокомандующего отдельным Кавказским корпусом, ныне армией, я ношу очки. Но самая главная моя болезнь в том, что я поляк и родом из Польши. И хотя я прослужил в Кавказском корпусе тридцать лет верой и правдой и товарищи, ближнее начальство и солдаты относятся ко мне хорошо, приехавший недавно из Санкт-Петербурга военный ревизор крепко меня обидел.
Он присутствовал на занятиях моих с новоприбывшими солдатами. Все они оказались поляками. Ничего удивительного! Их присылают к нам сотнями. В Польше опять начались аресты и следствия. Я должен был спрашивать у солдат молитвы, и они хорошо отвечали, только вместо «Отче наш» они говорили по-своему: «Ойче». Что в этом дурного? Но ревизор несколько раз их поправлял, а после занятия он в присутствии господ офицеров, сказал мне с кривой усмешкой:
— Что же вы, господин майор, у себя польскую шайку собрали?
Гром небесный не поразил бы меня так, как эти слова. Я выхватил шашку и бросился на подлеца ревизора. Офицеры схватили меня и обезоружили. Я задыхался. Ревизора унесли в госпиталь: я поранил ему шею.
Жаль, что не убил! Когда я это все вспоминаю, у меня по-прежнему дрожат руки и замирает сердце. Потом был суд чести. Присутствовало и наше и высшее — тифлисское — начальство. И не было ни одного человека из наших, кто сказал бы слово против меня. Наоборот, каждый объяснил, что господин ревизор при исполнении служебных обязанностей оскорбил меня как старого российского офицера и как поляка. Меня оправдали, но я видел, что это было противно высшему начальству. Потом со мной говорили отдельно, и после этого разговора я понял, что больше не нужен. И вот я подал в отставку «по болезни». Что же! Я найду себе дело и дома. Жена даже рада, что теперь я живу спокойно.
Я поляк и родом из Польши. С шестнадцати лет я был зачислен в Войско Польское, а кончил военную службу российским офицером. Но я не изменял своей Отчизне, а в том, что со мной случилось, виновен совершенно, как, скажем, виновна капля вислянской воды в том, что однажды она от неимоверной жары превратилась в пар, а потом замерзла и упала снежинкой к подножию Казбека, где ей суждено полежать и растаять.
Шесть лет назад всем ссыльным и разжалованным было объявлено прощение, и я помышлял вернуться на родину. «Не запрещается ведь снежинкам падать в родную Вислу и таять в ней», — думал я. Но не сразу мне удалось туда съездить, а только в прошлом году. И я увидел, что в Польше повторяется то же, что было тридцать лет назад, а я для этих повторений уже не гожусь. Не потому не гожусь, что весь прострелен и исколот, а потому, что теперь я не смог бы воевать с русскими, хотя и по-прежнему люблю поляков. И те и другие крепко срослись в моем сердце.
Я хочу, чтобы дети мои жили спокойно, и рад, что мой первенец так еще мал, что его никто не заставит идти убивать поляков, если опять, не дай боже, вспыхнет война. А она наверное вспыхнет. Я так ясно слышал ее запах в Варшаве прошлой осенью!.. Даст бог, к тому времени, когда мой Василек подрастет, поляки и русские перестанут драться. Я мечтаю о большем — чтобы люди перестали воевать вообще. Но пока я об этом слышу только в церквах, когда молятся о мире всего мира. Молятся и ничего не делают, чтобы наступил такой мир, и даже, наоборот, стараются по всякому поводу перекусить друг другу гордо!
Я купил на свои сбережения домик на Червленной улице во Владикавказе и вот уже два года как в нем живу. Владикавказ, кстати, только в 1859 году приказали называть городом. Теперь он самый большой в Терской области, а сорок девять лет назад здесь был осетинский аул. Но, как и везде на Кавказе, войны перестроили все. На месте аула возвели укрепление с обыкновенным земляным валом, а лет пять назад это укрепление превратили в настоящую долговременную крепость с каменными стенами.
Город утопает в зелени. Немногие его улицы уходят в горы, обступающие Владикавказ со всех сторон. Ранними утрами и на закате из города хорошо виден Снеговой хребет с Казбеком и Гимарай-Хохом, в остальное время Владикавказ закутан облаками и туманами. Это весьма похоже на мою жизнь: на заре ее я ни над чем глубоко не задумывался и смотрел на мир, как на долину, полную света и радостей. Позже я был занят воинским делом; оно окутало мою жизнь, как непроницаемое облако. Теперь
же, когда приблизился вечер, я снова все вижу вокруг, но вижу с другой стороны. Оно и понятно: как и солнце, я спускаюсь к закату. И почему-то при таком освещении перевалы моей жизни мне представляются менее трудными…
Наверное, моему первенцу придется быть военным. Он уже сейчас готовится к этой карьере — дерется с мальчишками, играет в войну. Так играют почти все дети. А как им играть еще? Они повторяют то, что делают взрослые. А я ненавижу войну.
В детстве человек живет только настоящим. До прошлого и будущего ему нет дела. Подрастая, он начинает проявлять интерес к будущему, а к прошлому относится с презрением, считая его уделом стариков. «И зачем думать о прошлом?! — восклицают молодые. — Ведь в прошлом нас не было, и не все ли равно, какое оно?»
И только в зрелом возрасте, который иным кажется старостью, человек с уважением думает обо всех временах и понимает, что прошлое — не мертвец, а основатель настоящего и будущего. И мой дом стоит на прошлом, как и весь Владикавказ. Эти места пропитаны прошлым. Оно пахнет едким дымом и пряностями осетинских аулов.
Мой Василек думает пока только о сегодня и завтра. Ему безразлично, что придет через неделю, месяц и год, а я вот задумываюсь над тем, что будет здесь через сто и двести лет… Васильку безразлично, что было когда-то с его отцом. Еще ни разу он не спросил, откуда я взялся, каким был и почему иногда в своей речи я допускаю то или иное польское слово. Он только заливается смехом, когда, собираясь бриться, по ошибке я говорю ему: «Принеси-ка зверцядло» вместо зеркало, или называю свою шинель шарой, а не серой. Он поправляет меня с очень важной миной, и я с ним соглашаюсь. Но у Василька есть едва уловимый польский акцент. Немудрено. Он — сын чистокровного поляка.
Слушай, сынок! Ты никогда не видел меня молодым и здоровым. Когда тебе стукнет двадцать, я буду уже доживать и, может статься, так поглупею, что тебе не о чем будет Со мной говорить. Двадцать одна рана, это не шутка! А если бы ты знал, как я хочу быть твоим другом, когда ты будешь большим. Вот я и решил перехитрить время и болезни. Я запишу, как умею, свою жизнь, и ты узнаешь о ней, когда подрастешь. Сохрани эту тетрадь для своих детей и внуков! Они ведь будут гораздо умнее и поймут нашу жизнь не только как понимаем мы, а гораздо глубже. Они поймут ее как часть пути поколений. По сравнению с будущими людьми я близорук. Но я тоже кое-что видел, я много плутал и много ошибался, ошибался, быть может, больше других. Но я всегда искал правду, и в этом единственная моя заслуга. Может быть, я не нашел эту правду или не сумел разглядеть, ну что ж! Я все же ее честно искал! Посмотри же, сынок, каким был твой отец!
Я уже раньше сказал: я — Наленч. Наленчи — древнейший польский род. Он существовал уже, когда лехи кочевали в дремучих лесах, по берегам Вислы и Одера. По преданию, там некогда было озеро Наленч, и мои предки назывались по его имени Наленчами. В те времена люди себя не очень ценили, потому и присваивали имена мест, которые населяли. Теперь делают наоборот. На становищах Наленчей развевались тогда стяги, и на стягах был изображен наленч — знак, заимствованный из рунических письмен, — петля с опущенными концами.
На теперешних картах озера Наленч не существует, но знак наленч сохранился в древних гербах и документах. При короле Мечиславе, когда в Польшу проникло христианство, наленчами называли белые повязки; прежде чем заходить в алтарь, следовало повязать голову наленчем.
Позже король Болеслав Кривоустый венчал наленчами своих героев на поле боя. Тогда Наленчи назывались уже рыцарями. Поэтому и я — рыцарь Наленч, а в гербе нашем сохранилась такая повязка.
Я не смеюсь над гербами и не спорю с людьми, осуждающими эти, как они говорят, «бесполезные украшения». Герб — одна из самых ранних выдумок человека. Даже потомки Адамова сына Сифа имели гербы, чтобы отличаться от потомков братоубийцы — от племени Каина. И на щитах троянских героев тоже были гербы! Греческий царь Эгей никогда не узнал бы сына, если бы на эфесе Тезеева меча не было родовых знаков! О гербах говорят и Гомер, и Виргилий, и Овидий, и Плиний, и это все читал я сам. А о Наленчах мне рассказывал отец — Бартоломеус Наленч.
Он говорил, что нашим родоначальником был Остророг. Портрет Остророга изображен в гербах древних Наленчей. Там Остророг стоит между оленьими рогами, а рога вырастают из шлема. Увенчанный короной с пятью жемчужинами, этот рыцарский шлем имеет пять прорезей, через которые рыцарь «смотрит прямо на всех и все!»
Шлемы, повернутые вправо, принадлежат новой шляхте; у нее тоже есть привилегия «смотреть на всех и на все», но не прямо, а со стороны. Бывают в гербах и шлемы без прорезей, и это означает, что владельцы их не должны смотреть на чужие дела ни прямо, ни сбоку, а их обязанность молчать и повиноваться.
Щит у Наленчей красный — цвет, означающий храбрость. В центре щита сверкает серебряный наленч.
Геральдика — тоже наука и вовсе не такая глупая, какою ее хотят иногда представить. Она имеет отношение к истории. Во времена короля Сигизмунда Третьего в Польше появилось много фальшивых гербов. Люди к тому времени успели потерять скромность и лезли из кожи, чтобы доказать, что они благородны. Они считали, что начало и конец благородства не в делах, а в гербе, который можно приобрести за деньги. Король это им разрешал. Такие выдуманные за деньги гербы легко отличить от настоящих — сложившихся постепенно у кочевавших славян запада. Тем не менее эта история сигизмундовых гербов тоже может кое-чему научить потомство.
Мой отец занимался геральдикой. Он говорил, что люди должны с уважением относиться к своим предкам, изучать их жизнь и хранить о них воспоминания.
— Один человек не в силах понять больше того, что предоставила ему собственная судьба, а потому делает много ошибок. Если он будет знать характеры и поведение своих предков, он сделает много открытий в самом себе и сможет бороться с дурными наклонностями, которые имеются в каждом роду и передаются из поколения в поколение, не принимая во внимание, хочет наследник принять это имущество или нет. Он поймет, что от чувства собственного достоинства также легко свернуть к чванству и спеси и что излишняя твердость характера порой приводит к ослиному упрямству и бессердечности и многое другое. А если человек это поймет, он будет осторожнее на поворотах жизни. Он наконец осознает, что невещественная часть наследства гораздо значительнее, чем всякие имения, деньги и драгоценности, и будет проявлять о ней мудрую заботу; от этого ведь зависит благополучие потомков. Но, к сожалению, люди до сих пор слишком мало думают об этом, — так говорил мой отец.
Я знаю немного о древних Наленчах. Я слышал о них только в раннем детстве и многое забыл. Отец говорил, что когда-то Наленчи были могущественными и богатыми, отличались необыкновенной храбростью и прямотой характеров и не боялись высказать королям все, что думали. Они появлялись при королевских дворах в красных одеждах и шли в бой за отчизну всегда в первых рядах. Таковы были их привилегии. Судьба обращалась с Наленчами капризно: она возносила их порой высоко в небо славы и безжалостно сбрасывала оттуда в бездну нищеты и страданий. Наленчи были всесторонне способными людьми, но их природным талантом был язык, и они владели им лучше других людей и лучше, чем каким-либо видом оружия. «Впрочем, — прибавлял отец, — язык тоже оружие и наиболее совершенное».
Остророг был родоначальником всех Наленчей. Я — Михал — первый русский Наленч, и с меня начинается русская история этого рода — «История sui generis»[110].
Глава 1
Всякий мало-мальски образованный католик знает, что древнейшая из польских святынь — Тумский костел, построенный еще при короле Мечиславе Первом, находится в Ленчице. И замок короля Казимежа Справедливого тоже стоит там. Несмотря на то, что Ленчица маленький город, туда съезжалось на советы католическое духовенство всей Польши. Вот в этом городке Калишского воеводства я и родился.
В те времена главную достопримечательность Ленчицы представляли не исторические постройки, а шляхта, чьи поместья расположились в окрестностях, славившихся тучными черноземами и заливными лугами. Вопреки огромным переменам, постигшим Польшу незадолго до моего появления на свет, эта ленчицкая шляхта изо всех сил старалась сохранить старинные порядки, и, в то время как в Варшаве и других городах уже одевались по-европейски и имели камердинеров, в Ленчице все еще не хотели расставаться с кунтушами [111] и держали гайдуков [112] и скороходов [113]. Там даже можно было увидеть панские выезды в
каретах, разукрашенных гербами и запряженных лошадьми, выкрашенными во все цвета радуги. И в Ленчице, как нигде, шляхта предавалась безудержному разгулу.
Но меня это не касалось. Я любил мою милую Ленчицу,
потому что там родился, впервые увидел солнце и пережил радость перед открывающимся мне миром. До сих пор я вспоминаю о ней с нежностью.
Как-то, еще ребенком, я спросил отца:
— Мы потому Наленчи, что живем на ленчицкой земле?
Отец засмеялся и сказал, что я придумал неплохой каламбур. Наленчи и Ленчица — случайное созвучие.
Отец мой был небогатым шляхтичем. Мы жили в небольшом доме с матерью и старым гайдуком Яном, который когда-то нянчил отца. В доме у нас никогда не было много слуг. Отец называл Яна свободным и говорил, что он может в любую минуту уйти, куда ему вздумается. Но Ян не хотел с нами расставаться, любил нас, как родных, и мы его тоже любили. А если бы это было не так, Яну некуда было бы уйти. Родные его давным-давно умерли, а сам он ничего не имел. Наполеон в 1807 году освободил польских крестьян от рабства и земли одновременно, а у моего отца был такой маленький участок, что делить его было бы курам на смех. Ян одевался, как все гайдуки, — в чекмень[1], обшитый шнуром, узкие чикчиры[2] и красные полусапожки. Из-под его широкополой шляпы торчали пейсы[3] и коса, а усы у Яна были такие длиннющие, что, развлекая меня, он закладывал их за уши.
В первые годы моей жизни отец мало бывал дома. Еще юношей он участвовал в восстании Косцюшки, а потом уходил с польским легионом в Испанию. Вернувшись оттуда, он женился, а когда мне исполнилось три месяца, снова ушел на войну — помогать Наполеону воевать с русскими. Поляки тогда крепко надеялись, что за это Наполеон вернет Польше былое могущество и забранные русскими за Бугом земли. Вернулся отец через два года с орденом «Виртути Милитарис»[4], с изуродованной ногой, ревматизмом и сердечной болезнью. Он говорил, что после этой войны у всех поляков приключилась сердечная болезнь, потому что Наполеон, на которого они чуть не молились, обманул их надежды. Правда, император Александр Первый всенародно пообещал полякам не мстить за то, что они помогали французам, и даже подарил Польше конституцию, но отец называл ее просто бумажкой и при упоминании о конституции всякий раз напевал песенку, которая мне очень нравилась.
Позже я узнал, что эту песенку написал какой-то российский стихотворец специально по поводу подаренной Польше конституции, и ее распевали напропалую и в Польше и в России.
— Царям нельзя верить, — говорил отец. — И Екатерина когда-то заводила интрижки с Дидро и говорила полякам приятные речи, а сама прибрала к рукам что ей нравилось.
К возвращению отца с последней войны мне исполнилось два года, я лепетал и уже мог блеснуть перед ним самостоятельными походами под стол.
Отец занимался своим небольшим хозяйством, иногда участвовал в сеймиках[115], порой веселился с друзьями, но никогда я его не видел до бесчувствия пьяным. Изредка он уезжал в Варшаву повидаться с друзьями — Хлопицким, одним из героев испанского похода, и Дверницким, под командой которого защищал Париж.
Первой моей учительницей была мать. Она научила меня совершать крестное знамение и познакомила с паном богом и всем его семейством. Вместе с ней я молил его даровать здоровье всем нам, а отчизне свободу и независимость.
В комнатах у нас часто курили душицей и мятой, на вечернюю молитву мы вставали всей семьей, как только из соседнего Бернардинского монастыря доносился благовест в честь мадонны.
За столом родители следили за моими манерами и требовали, чтобы я не набрасывался на еду, не сопел и не чавкал, а также не строил вокруг своего прибора цитадели из костей и огрызков. Мне постоянно говорили, что я — благородный рыцарь, а это означает, что я должен быть благородным во всех смыслах. Вероятно, поэтому с раннего возраста я боялся запятнать честь и привык к мысли, что отличаюсь от остальных людей — не шляхтичей.
С малых лет отец твердил, что я буду уланом — носить мундир с кармазиновыми[5] отворотами и высокую шапку с султаном. На самом что ни на есть гнедом аргамаке я поеду воевать за свободу отчизны.
— Может быть, ты успеешь вырасти раньше, чем Дверницкий выйдет в отставку, — говаривал отец. — Хотел бы я, чтоб он был твоим командиром. Храбрый и благородный поляк, и солдаты души в нем не чают!
Невольно я начинал об этом мечтать. Я представлял себе Дверницкого похожим на принца из сказок, которые мне рассказывал старый Ян.
Сказки старого Яна!.. Это был целый мир! Я слушал их, гуляя в тени нашего старого сада, и в лугах Ленчицы, и у камина дома зимними вечерами. О битве с тевтонами под Грюнвальдом первый рассказал мне Ян. Он говорил, что видел эту битву собственными глазами, взобравшись на дерево, недалеко от поля сражения, и я, конечно, ему верил. О походах Стефана Батория мне тоже рассказал Ян, и о странствиях Владислава Локотка, и многое другое. Но больше всех мне нравилась сказка о Болеславе Храбром, который ушел с войском в Карпаты, да и залег со своей дружиной после жаркого боя спать среди гор. «И до сих пор спит Болеслав Храбрый в Карпатах, пока не придет благородный рыцарь и не разбудит его», — обычно заканчивал Ян. А я воображал, что этим благородным рыцарем буду я.
Хороши были Яновы песни. Пел он, правда, дребезжащим голосом, начинал тихонько, а потом так разгорался, что выкрикивал слова и становился в боевые позы. Это приводило меня в неописуемый восторг. Из песен Яна я узнал историю Тадеуша Рейтана, положившего себя на пороге, чтобы паны сенаторы сначала убили его, а потом уже продавали отчизну, и о полке храброго Княжевича, где у каждого солдата сердце билось, как у сотни, и о сапожнике Килиньском, сделавшемся полковником, и о еврее Берке Езелевиче, который боролся с угнетателями Польши под знаменами Косцюшки. Впрочем, не только Ян пел такие песни. В те времена в Ленчицу нередко заходили бродячие певцы и калеки и пели о прошлом Польши.
Моя мать умерла от родов, когда мне было восемь лет. При погребении я бросился за гробом в могилу и сильно расшибся. Потом я долго болел от тоски, не хотел ни есть, ни спать, ни гулять, а дни и ночи напролет плакал и звал мать. Отец часто брал меня к себе в постель и уговаривал. У него на груди мне становилось спокойнее. И как часто, отвечая на ласки, я гладил его по щекам и обнаруживал, что они мокрые.
Вместо себя мать оставила маленького Эдварда. Очень трудно ему было начинать жить. Отец пригласил для него кормилицу.
Вскоре после смерти матери в нашем доме начал появляться капеллан. Он обучал меня разным молитвам.
В Ленчице было имение графа Вулкицкого. Граф не раз предлагал отцу взять меня к себе в пажи, по старинному польскому обычаю. Отец не соглашался.
— Слава Езусу, прошли времена, когда бедная шляхта целиком зависела от богачей. Вулкицкий к тому же не настоящий шляхтич и происходит из татар. Он просто богач, который за деньги смастерил себе титул и герб. Уж меня-то он не проведет! В гербе у него нет рыцарского шлема, а куча страусовых перьев поставлена прямо на щит! Кто хоть немного знает геральдику, помнит, что у настоящих поляков не может быть больше трех перьев в гербе. Пусть себе ищет других пажей! Наленчи когда-то были богаче Вулкицких, да отдали свое состояние на освободительные войны. И хорошо сделали! Самое главное богатство человека — доблесть и честь, а денег шляхтичу нужно ровно столько, чтобы прожить, не выпрашивая ни у кого подачек. Пойдешь, сынок, учиться в школу. Там, правда, ты выудишь не слишком много знаний, зато получишь закалку!
Преподавание в ленчицкой школе велось при помощи плети, а плеть, как известно, закаляет человека. В двадцатые годы плеть в школах употреблялась реже, чем в школьные годы отца.
Я получил представление о таком способе обучения еще дома, так как нет на свете мальчика, который время от времени не напрашивался бы на знакомство с плетью.
И я не имел особых претензий к старому Яну, когда он по приказу отца раздевал меня и укладывал лицом вниз на специально расстеленный для этой процедуры ковер, а затем стегал меня березовыми пучками пониже спины. Стегать благородного рыцаря на голом полу считалось неприличным.
Секли меня не слишком часто, но вполне достаточно для того, чтобы чувства мои закалились. Поэтому я запомнил всего несколько экзекуций. Самая серьезная была за то, что я принял от приехавшего к нам в гости с Волыни стрыя[114] Теодора пять злотых. Я похвастался этим подарком перед отцом. Оказалось, что я не смел брать деньги даже от близких родственников. Чтобы я запомнил это на всю жизнь, меня высекли очень больно. Дядя Теодор при этом прослезился и просил меня пощадить, но отец был непреклонен.
— Мой Михал не какой-нибудь нищий, чтобы брать деньги в подарок. У него есть все, что подобает иметь шляхтичу. Чего доброго, он приучится брать такие подарки не только от дяди, а и от посторонних, и, упаси пан бог, от женщин! Я-то очень хорошо знаю, как старые пани покупают безусых молодчиков, подсовывая им нарядные пояса, бриллиантовые пуговицы и кошельки, туго набитые злотыми.
Часто мне доставалось и за дерзкий язык. Сам не знаю, как получалось, что в ответ на всякое слово у меня находилось десять и двадцать! Отец, который и сам за словами в карман не лез, терпеть этого не мог.
— Я тебя отучу! — кричал он. — Языкастый Наленч!
Но как он ни старался, ничего поделать со мной не мог.
— Видно, этот язык у тебя от самого пана бога. Со времен Мечислава Наленчи болтали в лицо королям что вздумается! Если ты будешь так фехтовать языком, пропадет твоя голова, дурень. Ведь тебе придется служить в Войске, под командой Нерона![6]
После экзекуций старый Ян приходил голубить меня, да и отец становился вдвое добрее.
Кроме молитв и доблести послушания дома я обучался фехтованию, танцам и верховой езде. У отца была старая лошадь, которая побывала с ним в Париже, и он ее очень берег за то, что она однажды, спасла ему жизнь. Когда он упал раненый, лошадь легла рядом и подставила ему спину. Осторожно подняв его, она принесла отца в лагерь. Я питал нежнейшие чувства не только к этой лошади, но и к собакам, кошкам и другим животным. Не помню времени, когда у нас в доме не жил бы ежик, очередной голубь или галка с переломанным крылом. Отец не только не сердился за это, но и сам проявлял участие к бессловесным творениям и разговаривал с ними точно с людьми.
Почти шутя, между делом, отец обучил меня французскому и российскому. Первый язык нужно было знать как шляхтичу, а второй…
— Чует мое сердце, ты будешь воевать с Россией, — сказал отец.
Когда он бывал мною особо доволен, я удостаивался слушать чтение стихов. Это бывало по вечерам. Отец садился в любимое данцигское кресло, а я у его ног. Читал отец стихи с чувством, иногда смахивал слезы умиления и не стыдился их. Наибольшей любовью его пользовались стихи Казимежа Бродзиньского, которого он знал лично по походу в Испанию.
Первым товарищем моих игр был старый Ян. Позже его заменил Абрашка, сын еврейского лавочника, живший неподалеку от нас. Познакомились мы совершенно случайно.
Старый Шмуль, отец Абрашки, арендовал у Вулкицкого домик под лавочку и торговал разной мелочью. Я был частым покупателем Шмуля, так как отец постоянно посылал меня к нему за табаком. Однажды, побежав туда с очередным поручением, я застал лавочку на замке. В течение дня она не открылась. На другой день отец послал меня к Шмулю снова, и опять я застал на дверях замок. Тогда я решил пройти в лавку с заднего хода и встретил там сына Вулкицкого — толстого и большого Стася. Он куда-то тащил Абрашку, а Абрашка упирался и визжал, как поросенок. Вмиг я очутился подле и так дал Стасю головой в живот, что он отлетел шагов на десять. Пока он вставал и, ругаясь, потирал ушибленные места, я утащил Абрашку и спрятал в саду.
Приведя себя в порядок после этого небольшого побоища, я явился к отцу и рассказал все, как было. Так как отец давным-давно приказал мне не иметь никаких дел с
Вулкицкими, я ожидал головомойки. Но отец вместо этого спросил, не видел ли я все же Шмуля и куда я дел Абрашку. Пришлось признаться, что он сидит в нашем саду. Отец потребовал, чтобы я привел Абрашку в дом.
Привести Абрашку оказалось трудно. Он дрожал с головы до ног, боясь идти «до ясновельможного пана», и согласился лишь, когда я дал слово, что отец не выдаст его Вулкицкому.
— Почему твой отец не торгует два дня или у вас нынче праздник? — спросил Абрашку отец.
— Ни! Праздников нема, — отвечал Абрашка.
— Тогда где же Шмуль? Или болен?
— Ни. Он в свинарнике у пана Вулкицкого!
Абрашка залился горючими слезами.
— Да ты не плачь, — сказал отец. — Расскажи, что случилось. Может быть, я смогу помочь твоему отцу…
Сквозь слезы Абрашка рассказал, что Шмуль не уплатил в срок за аренду и Вулкицкий прислал гайдуков, которые заперли лавочку, а Шмуля утащили в свинарню. Вот уже два дня как он сидит на цепи, вместе со свиньями. Этого мало! Вулкицкий в тот же день решил окрестить Абрашку в христову веру, и уже вчера капеллан приготовлял его к этому обряду. А сегодня Стась пришел за Абрашкой, чтобы опять отвести его к капеллану, но Абрашка уперся, и если бы не ясновельможный паныч Михал…
— Ну не плачь, — сказал отец и, погладив Абрашку по голове, приказал Яну подать парадный кунтуш и саблю. Облачившись, он ушел, вернулся довольно скоро и велел подавать обед, а Абрашке садиться с нами за стол.
Не успели мы пообедать, как в комнату ворвался старый Шмуль. Упав на колени, он схватил полу отцовского кунтуша и хотел поцеловать. Отец закричал на него и приказал встать.