Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вечерняя книга - Николай Михайлович Почивалин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Жизнь, Леня.

— Довольно общо.

Пасечник унес пустую посуду, в тишине скрипнула дверь сторожки. Потрескивал костер, высыпали звезды; повернувшись на спину, Леонид заложил руки под голову, с удовольствием потянулся. «Ах ты, ферт такой!» — возмутился я и смолчал почему-то.

Приятным негромким басом запел Аполлон Алексеевич; слова песни еще не дошли до меня, когда в нее влился верный, с легкой хрипотцой баритон Нагоева и секундой позже — сильный, неожиданно ладный подголосок председателя:

…В небе ясном заря догорала. Сотня юных бойцов из буденновских войск На разведку в поля поскакала…

Неравнодушный к этой песне — с далекой нашей комсомольской юности, — я осторожно примкнул к ней своим совещательным голосом и, не удерживаясь, покосился на Леонида. Встретив взгляд, он усмехнулся, и усмешка его могла означать лишь одно: эх, старье какое!..

Песня меж тем ширилась, крепла, в ее неторопливом разливе звучала какая-то строгость, походная сдержанность, и даже чудилось далекое цоканье конских подков.

И тут высокий, почти женский голос опередил, вырвался вперед, а только что ведущие песню бас и баритон послушно, с болью приникли к нему, горько признались:

И боец молодой вдруг поник головой — Комсомольское сердце пробито.

Теперь я почти неотрывно наблюдал за Леонидом. Вот он одним коротким взглядом окинул окружающее — четырех сидящих у костра людей, подогнанную к самым кустам черную «Волгу», покрупневшие в синеве звезды, окинул, может быть, для того, чтобы неосознанно убедиться, что он здесь, а не там, где идет жестокая битва и падает молодой парняга, его ровесник…

Возможно, подумал я, он тоже любит песни, но любит, как многие его сверстники: напевая или чаще всего просто насвистывая новинку до тех пор, пока она не надоест; поет вместе со всеми на вечеринках, не вникая в смысл, поглядывая на девчат и машинально прилаживая даже самую неподходящую песню под танцевальный ритм, — она в таких случаях занимает слух, голос, не более. А тут песня становилась не просто мелодией, а откровением, признанием. И четверо немолодых мужчин, над которыми он, Леонид, в душе, вероятно, подтрунивал и которых мысленно называл, как нынче принято, предками и старичками, понимали, видимо, это, вкладывали в песню что-то более значительное, чем сама по себе она означала, и что он только смутно, не умея назвать, ощущал сейчас. Конечно, все это было моей интерпретацией, песней же и навеянной, но хотелось верить, что так оно и есть…

«Землянку» запел Николай Григорьевич, с какой-то щемящей сладостью мы подхватили ее, тихо покачиваясь. Догорающий костер казался тем самым огнем, что бьется в тесной железной печурке с раскаленными стенками; в короткие паузы слышалось серое завывание вьюги, назло которой поет гармоника, а мы, сидящие у костра, забывшие в эту минуту обо всем на свете, кроме песни, и есть те солдаты, которые в четырех шагах от смерти тоскуют о своих любимых. Леонид беспокойно повозился, сел; не потому ли, что среди этих солдат почувствовал вдруг и самого себя — небритого, протянувшего к печурке озябшие руки, в сырой, преющей у огня шинели, которую благодаря им же он еще не носит?.. Понимают ли они, такие непохожие, разные, — спрашивал будто его удивленный взгляд, — что поют они не песню, а свою жизнь?.. Наверное, понимают. Вон какое просветленное лицо у отца, как изумленно и горестно приподнялись его добрые невидные брови; вон как самозабвенно звенит и ликует голос Николая Григорьевича, по-бабьи сложившего на груди руки; как влажно блестят агатовые глаза Нагоева, обычно такие зоркие и сухо насмешливые.

…Мне в холодной землянке тепло От моей негасимой любви…

Все вроде бы оставалось вокруг прежним, и что-то вместе с тем неуловимо изменилось, — мне, по крайней мере, чудилось, что мы пели стоя, тесно прижавшись друг к другу плечами.

— А костер-то гаснет, — хрипловато откашлявшись, буднично сказал Нагоев. — Пошли по дрова, мужики.

— Я принесу. — Леонид вскочил. — Я сейчас!..

Он метнулся мимо черной «Волги», вломился в заросли, словно боясь опоздать куда-то.

Прислушавшись, как трещит под его быстрыми ногами сухой валежник, Николай Григорьевич одобрительно кивнул:

— Хороший, Алексеич, парень у тебя растет.

— А чего ж, в нас, — добродушно согласился Аполлон Алексеевич.

В СКВЕРЕ

Сижу в сквере, с грустью смотрю на изуродованные тополя. Для того чтобы они меньше осыпали весной пуха, кто-то распорядился спилить у них маковки, — лестницы, говорят, были короткие, вот и смахнули добрую половину. Воистину: заставь кого-то богу молиться!

Кряжистые обрубки, неукротимо брызнувшие зелеными побегами, дают тени мало. Прячась от солнца, я двигаюсь по скамейке раз, другой, но дальше некуда: на самом краю, стесненно дыша, сидит пожилая женщина. Успеваю заметить у нее на подбородке родимое пятно с длинными седыми волосками, добрые усталые глаза, случайно встретившиеся с моими, и кошелку у ног с пучками ядрено-красной редиски. Жарко.

— Ка-тенька! — протяжно и радостно восклицает вдруг она, проворно вскакивая.

Проходящая мимо девушка в сереньком костюме с короткими, по локоть, рукавами оглядывается, ее нежное лицо густо розовеет.

— Марья Андреевна! — чуть растерянно говорит она. — А я иду — задумалась, ничего не вижу. Здравствуйте, Марья Андреевна!..

У нее стройные загорелые ноги в белых туфельках, белокурые, просто причесанные волосы — при темных спокойных бровях — и удивительно свежие, персикового цвета щеки. Да простится мне это банальное, хотя и точное сравнение! На таком лице приятно задержать взгляд, — так с удовольствием, не отдавая даже себе в этом отчета, мы смотрим на березку, на цветок, на синее высокое небо.

— У тебя, я слышала, уже сыночек есть? — все так же радостно и чуть, пожалуй, искательно спрашивает моя соседка.

— Полтора годика, — с гордостью говорит молодая. — Такой мальчишечка смешной! Вы прямо не представляете!

— А живете, Катенька, как?

— Да хорошо, Марья Андреевна. Я на прежнем месте. А муж сейчас в НИИ. Переехали на новую квартиру — у нас теперь секция. Все хорошо, Марья Андреевна!..

От недавней растерянности не остается и следа, молодая отвечает твердо, убежденно, и непонятно, почему ее спокойное милое лицо снова заливается краской.

— А как Миша, Марья Андреевна?

— Да плохо, Катенька, — тоскливо и сразу же, словно давно ожидая этого вопроса, жалуется пожилая. — Развелся он с ней. Все забыть не может, хоть и не сказывает ничего…

Взволнованные чем-то своим, женщины разговаривают, стоя от меня в двух шагах, — так, словно их никто не слышит. Я поднимаюсь, досадуя на себя за то, что не сделал этого сразу. Обрывок чужого разговора приподнимает завесу над двумя человеческими судьбами, в которых при внешнем благополучии все, видимо, не так, и я знаю, по нелегкой своей привычке, долго буду вспоминать об этом. Как будто своих забот мало!..

Дойдя до конца сквера, сворачиваю в тихую боковую аллею и пячусь назад. Вот еще напасть!

Неловко повернувшись — так, что серенькая юбка поднялась выше смуглых округлых колен, — моя незнакомка сидит на скамье, уткнувшись лицом в ее решетчатую спинку и закрывшись руками, плечи ее мелко и часто вздрагивают. Так беззвучно смеются или, чаще всего, плачут.

ПОЛОНЕЗ

Все было как всегда в гостях: неловкость первых минут, когда одни говорят излишне громко, а другие, малознакомые, жмутся по углам, стараясь — до первой рюмки — стать незаметными; дружные попытки хозяина и хозяйки, поминутно убегающей на кухню, преодолеть, рассеять эту неловкость; шумные упреки опаздывающим и вороватые, быстрые взгляды на стол, казалось бы, полностью уже накрытый: скоро, мол, что ли?

— Леночка, сыграй нам, — попросил кто-то дочку хозяев.

Одиннадцатилетняя Леночка, лупоглазенькая, большерукая, с белыми капроновыми бантами на рыжих косицах, жеманно надула розовый ромбик губ; мать, цепляясь за спасительную возможность разрядить обстановку, а заодно уж, видимо, и похвастать своим чадом, решительно повела дочку к пианино.

Господи, как я не люблю подобные сценки: «Вовочка, прочти дядям стишок!» Есть в них что-то ненатуральное и жалкое, независимо от того, как играет такая Леночка или читает Вовочка. Проталкиваясь, я пересек комнату, встал в раскрытых дверях балкона. Там, за перилами, в мягких сумерках мягко темнела листва деревьев, желтел, чуть прикрытый ими, фонарь, в сиренево-синем небе чисто струилась первая звезда. До чего же хорошо было на воле!

Леночка заиграла Полонез Огинского. Я замер, услышав первые звуки, и тут же подосадовал. В игре не было ни силы, ни чувства.

Вокруг фонаря кружились бабочки, — Леночкина игра чем-то походила на их безостановочное кружение. Вроде и красиво, и бессмысленно. В пятом-шестом классах мы так же бездумно барабаним изумительные пушкинские строки: «Я помню чудное мгновенье…». А самое чудное мгновение в такую пору — когда тебе неожиданно шоколадку дали! И как много открывают эти же самые строки потом, на склоне лет, когда и сама жизнь начинает вдруг казаться пролетевшим и, увы, неповторимым чудным мгновением!..

Бездумные бабочки — там, вокруг фонаря, и здесь, в зале, за моей спиной, — все кружились и кружились; продолжать так стоять было невежливо, я повернулся и от скуки начал разглядывать гостей.

Хозяйка, еще недавно поминутно выскакивающая на кухню, застыла на месте, сложив руки на кокетливом фартучке, светилась гордостью. Муж ее, полный, лобастый, очень симпатичный мне человек, прислонился к стене и улыбался снисходительной, чуть виноватой улыбкой: «Все мы люди, все мы со слабостями…» Белобрысый, тщательно причесанный студент, делая вид, что внимательно слушает, украдкой прижимался к старшей дочери наших хозяев, — та, пухленькая и симпатичная, рдела, как маков цвет, и не отодвигалась… Самой колоритной фигурой был грузный старик с редким седым ежиком, грозными косматыми бровями и пористым, сизым, как переспелая ежевика, носом. Пожалуй, только он один не изображал никакого внимания к игре: сидя в углу в глубоком старомодном кресле, он равнодушно и спокойно курил сигарету, держа красный мундштук длинными, мучнисто-белыми пальцами и осыпая пепел себе на колени; массивная хрустальная пепельница стояла рядом с ним на журнальном столике.

Юную исполнительницу принялись шумно поздравлять, и — что хуже всего — она принимала это как должное, вежливо и не очень смущенно; мамаша, испив сладкую чашу родительского тщеславия, умчалась на кухню. Дернуло же прийти сюда, такой вечер пропадает!..

И, оказывается, ошибся.

За ужином завязалась непринужденная беседа, умело направляемая хозяином дома, повторяю, очень симпатичным человеком; к тому же хороший стол, как известно, сводит людей лучше и быстрее, чем что-либо другое.

Хозяйка цвела и — то ли для того, чтобы и другому дать покупаться в лучах славы и признания, то ли, наоборот, бдительно следя, чтобы ухаживание за старшей дочерью не оказалось очень назойливым, — ласково сказала студенту:

— Костя, сыграйте и вы.

Узкоплечий, в белой нейлоновой рубахе с засученными рукавами и расстегнутым воротом, он послушно встал; хозяйка тихонько объяснила мне:

— Он, как и Леночка, тоже у Тараса Андреевича занимался. — Она глазами показала на старика с ежевичным носом, — Способный мальчик. Мы думали, в музыкальный пойдет, а он в политехнический.

Студент тряхнул белобрысыми, аккуратно причесанными волосами — они взлетели и так же аккуратно, как по заказу, легли на место, засмеялся:

— Я тоже Полонез сыграю.

Это становилось забавным: молоденький, чуть подвыпивший петушок или вступал в соревнование, или просто озорничал. Руки у него были сильнее и смелее, — гибкая чистая мелодия, заглушая редкое постукивание вилок и голоса двух спорщиков, пронеслась по залу. Старшая дочь хозяина смотрела на студента не спуская глаз, мочки ее хорошеньких ушей пылали так горячо, словно к ним подвесили серьги из спелой рябины. Старик с седым ежиком и сизым носом приподнял, любопытствуя, грозные брови, прислушался, помедлил и, будто убедившись в чем-то, спокойно придвинул к себе бокал с сухим красным «саперави»…

О чем рассказывал в этот раз Полонез?.. О чем-то очень хорошем и беспечальном — каким и должно видеться в двадцать лет все тебя окружающее и твоя собственная жизнь, прежде всего. Чудилось: в белом платьице, на легких быстрых каблучках, откинув голову и ничего не видя, ничего не чувствуя, кроме сильных и надежных рук партнера, танцует девушка. Летят, рассыпавшись, ее золотистые волосы, от которых исходит холодок и свежесть цветущего яблоневого сада, летят огни, летят ничем не омраченные думы и надежды. Какая грусть, какая печаль — если даже и загрустила, запечалилась эта мелодия? Все это только так: легкое недоразумение, быстро высыхающие слезы — как земля после тихого летнего дождя, и снова — летящее золото волос, летящие огни, дивная и — пока, кажется, — нескончаемая сказка молодости!..

Переждав, пока утихнут словоизлияния — в этот раз менее шумные, но более искренние, — хозяйка, чуть робея, спросила:

— Тарас Андреевич, а может, и вы сыграете?

Старик хмыкнул, насупил грозные неприступные брови — я почему-то ждал, что он сейчас откажется, да еще грубовато, — и неожиданно согласился:

— А что? Пожалуй. Раз уж Костя начал состязание!.. Только мой Полонез другой будет — стариковский…

Он подошел к инструменту, сел, покряхтывая, на пискнувший под ним винтовой стульчик, неторопливо пригладил свой реденький седой ежик.

Третий раз подряд — если это даже Полонез — было, по-моему, явно многовато; я начал пробираться к балкону и тут же остановился, словно чем-то внезапно застигнутый.

Тоненько ударили в хрустальные ступки серебряные пестики-молоточки: трам-там-там-там-там-там!.. Так в лесной тишине обозначаются вдруг упругие бубенчики невесть откуда возникшего ключа; так на рассвете — отчетливо и дробно — пробегают по железной крыше первые капли дождя; так, наконец, свежо, чисто дышит вам в щеку сидящий у вас на руке и доверчиво прижавшийся годовалый ребенок. И вслед за тем вступила ясная мелодия — легко, без всяких усилий, смывая на своем пути все лишнее, наносное, мягко и безбольно освободив от скорлупы условностей твое сердце и обнажив его.

Пораженный, я оглянулся, не понимая, что происходит, и отказываясь понимать, что чудо это творит все тот же седой старик с беспомощно насупленными бровями и сизым, как переспелая ежевика, носом. Он бросал свои длинные, мучнисто-белые пальцы на черные клавиши с такой силой, что казалось, сейчас выломает, сгрудит их, и они, ликуя, отвечали ему родниковыми голосами скрипок; вот он осторожно вытягивал руки, почти не дотрагиваясь до клавиш, и они сами, выскакивая из своих белых щелей, ластились к ладоням повелителя, откликались далеким колокольным звоном.

Сколько же всего вобрала в себя эта удивительная мелодия! Кружились вокруг фонаря серебристые бабочки; в белом платьице, на тонких каблучках плыла в вальсе девушка — с лицом, то нежным и юным, каким оно было когда-то, то вдруг поблекшим, с первыми морщинками — каким оно стало теперь, — торжествовала жизнь идущая, светло печалилась — уходящая.

Стены маленького зала стали шире, выше потолка; мелодия то взмывала, то падала, рушилась — так, что перехватывало дыхание, и казалось, что ей тут внимали не только люди, но и вещи: какие-то фотографии над пианино, фужеры с недопитым вином, холодно поблескивающие нержавеющей сталью ножи и вилки, — все сейчас было прекрасно и странно. Не мигая, смотрел куда-то в угол студент, переставший оказывать знаки внимания сидящей рядом девушке; сжав ладонями горящие щеки, забылась она сама; обескураженно и беспомощно моргала потяжелевшими ресницами пожилая женщина; часто и медленно кивал головой хозяин дома, что-то задумчиво подтверждая…

ОТЕЦ

Воспитательно-трудовая колония — сразу за городом. Плотно сведенные железные ворота, глухой забор, несколько рядов колючей проволоки, деревянные зонты сторожевых вышек и совсем по-домашнему — скамейка у проходной под старым густым тополем.

На скамейке понуро сидит старик в помятом бумажном пиджаке и в кирзовых, несмотря на жару, сапогах. Из-под фуражки выбиваются седые косички давно не стриженных волос, худой подбородок густо зарос сизой щетинкой, — видно, что прибыл издалека. Между ног стоит потертый, плотно набитый чем-то рюкзак, сверху положен свернутый ватник.

Я присаживаюсь рядом, закуриваю. Старик, покосившись, негромко просит:

— Угости, сынок. Если не жалко.

— Пожалуйста, пожалуйста.

Он глубоко затягивается — худые щеки западают, редкая сизая щетина топорщится.

— Служишь тут? Аль на свиданку к кому?

— По делу просто.

— Вон как… А я на свиданку, — прежним ровным и негромким голосом говорит он и поднимает старые усталые глаза. — Как, сынок, так получается, а? Кормил, растил, себе во всем отказывал. Думал, под старость надёжа будет… А оно вишь как получилось: второй срок дали. Мать-то бы знала — в гробу бы перевернулась…

Не знаю, не нахожу слов, которые нужно сказать, да старик, видимо, и не ждет их.

— Человек как человек будто был… свихнулся. На чужое позарился, над девкой надсмеялся… Третий год сюда, за полтыщи верст езжу — ближняя дорога… Дочка спекла всего, наложила, — старик, показывая, сжимает коленями потертый рюкзак, — а сама со стыда плачет. Одна кровь, от одной матери, а разные…

Подношу горящую спичку к дрожащим темным рукам — старик раскуривает погасшую папиросу, медленно качает головой.

— Отъезжу, сколь надо, а выпустят — как сам знает. Был у меня сын — не стало сына. Чужак.

— Папаша, — выглянув из проходной, весело кричит старшина, — давай заходи!

Старик проворно подхватывает под мышку ватник, легко вскидывает на плечо тяжелый рюкзак.

— Спасибо тебе, мил человек, — обрадованно кивает он мне. — Побегу — сын ведь!..

ГЛАВНАЯ РАБОТА

Очень мне нравится эта черта у Михаила Федоровича Малофеева — умение рассказать о человеке с такими живыми подробностями, что вроде бы ты и сам того человека не однажды видел. Признаюсь даже в большем: по убеждению моему — идущему, возможно, и от крайних, литераторских пристрастий — такое умение должно быть присуще и присуще всякому партийному работнику. Ибо за ним, этим умением, — знание человека с его особенностями и характером, с его достоинствами и житейскими слабостями, порой забавными, знание самой души. Вот почему с Михаилом Федоровичем — первым секретарем Никольского райкома партии — всегда интересно.

Так и в этот раз было.

Ехали мы с ним в теплой «Волге» по расчищенной в белых звенящих сугробах дороге в Исаевку. Я привычно вертелся по сторонам, пытаясь про запас, впрок, запомнить и эту морозную, с сизой колючей искрой равнину, с выбежавшей на нее стайкой озябших березок — слева, и поросшие темно-зеленым сосняком горные увалы, у подножья которых, под метровым льдом, текла студеная Айва, — справа. Михаил Федорович, белозубый, чернобровый, по виду значительно моложе своих пятидесяти лет, говорил о бригадире Кулыгине, к которому мы направлялись.

— Фигура колоритная! — с удовольствием рассказывал Михаил Федорович. — Невысокий, коренастый. Эдакий, представляете, крепачок. Чуб пегий с сединой, а как у парня на лоб падает. Глаза — голубые, бедовые. Вроде бы и не ему шестьдесят недавно отмечали. У молодых про такие глаза говорят: смерть девкам! Неистребимо у него от армии остались — галифе. В валенках ли, в сапогах, в полушубке или в одной рубахе, но обязательно в галифе. Выедет на своем Пакете — это лошадь у него, — из дому тотчас Звонок вылетает. Собачонка — небольшая, рыженькая. И за ним. Все в Исаевке и видят: Герасимыч, наместник, по хозяйству поехал.

— Почему — наместник? — невольно улыбнулся я.

— Председатель колхоза, Фонин, прозвал так, — все с той же живостью, с тем же удовольствием объяснил Михаил Федорович. — От Исаевки до центральной усадьбы — восемь километров. Зимой, в заносы, да по осенней грязи, бывает, не всегда и доберешься. Вот он, Герасимыч, единолично и правит.

— Не обижаются люди?

— А у него все на уважении, на доверии. — Шутливые интонации в голосе Михаила Федоровича исчезли, теперь он говорил вдумчиво, что-то и для себя, кажется, определяя, обобщая. — Вероятно, поэтому и показатели в Исаевке повыше, чем в других бригадах. Чуть-чуть, как мы в районе шутим. По колхозу урожайность зерновых — десять с половиной центнеров, год сложный был. В Исаевке — двенадцать. Сена заготовили — чуть-чуть, а побольше. Качество его — чуть-чуть, а получше. Надои — чуть-чуть, а повыше. Да и народ в Исаевке — чуть-чуть, а подружнее.

— Ну, это-то сравнивать труднее, — усомнился я.

— Нет, не труднее, — убежденно возразил секретарь райкома. — Вот вам самый первый, самый простой пример. В Исаевке на сто пятнадцать дворов, на двести восемьдесят, жителей — сто коров. Редко так по нашим временам. Колхоз помогает кормами, выделяет сенокосные угодья. Вроде бы каждому и стараться — быстрей да побольше накосить. Ничего подобного! Сено косят сообща, стогуют, а потом уж делят. Безо всяких конфликтов! Или поглядите, как исаевцы колхозную картошку убирают, От малого до старого, всем селом выходят. Ни одного клубенька в земле не оставят. Опять же оно получается: чуть-чуть, а побольше, чем у других!

…По пути заезжаем в правление колхоза «Родина», забираем с собой председателя Василия Ивановича Фонина. Плотный, неторопливый, с широкими добродушными губами и цепкими, в узких прорезях век карими глазами, он усмехается:

— К наместнику, значит?

— К нему, — кивает Малофеев. — Дома он, что ли?

— Дома, сегодня выходной. Недавно только звонил ему. Сено во вторую должен подвезти.

— Чуть-чуть? — без улыбки, но явно с подначкой осведомляется секретарь райкома.



Поделиться книгой:

На главную
Назад