— Адрес, адрес! — нетерпеливо перебил я.
— Не дала, понимаете, адрес! — огорченно сказал редактор. — Если, говорит, можно, передайте ему: «Петя, Петенька, спасибо тебе. Будь счастлив». А больше, мол, ничего и не надо — так лучше.
Я молчал, взвешивая, оценивая то, что услышал, и, еще не понимая, не умея объяснить этого даже себе, начинал чувствовать безошибочную, особую женскую правоту. По-своему истолковав мое молчание, успокаивая, редактор чуть обиженным тоном выразил мое же, еще не определившееся ощущение куда более точно:
— А знаете, она правильно сказала. Мудро сказала. Согласитесь, на самом деле — так лучше!..
…Зачем я все-таки записал эту незамысловатую историю? Ну, может быть, в слабой надежде, что однажды — напечатанная — она попадется на глаза моей землячке и та еще раз проверит свое решение. Но больше, пожалуй, затем, что многие из нас сами пережили в прошлом что-нибудь подобное, у всех была первая любовь, и если сейчас, на миг вернувшись, она коснется кого-нибудь своим легким светлым крылом, то и вовсе ладно.
ТАК БЫЛО
Этот рассказ вызван другим рассказом, который я недавно написал и, откликаясь на приглашение, послал в один толстый журнал. Нет, нет, рукопись не пропала, не валялась несколько месяцев непросмотренной, — все, наоборот, складывалось вполне благополучно. Уже вскоре я получил от редактора письмо с просьбой сделать несколько поправок и как можно скорее вернуть рассказ, запланированный в ближайший номер.
Пометок было не много; я прикинул, что работы тут на час, и самым решительным образом взялся за ручку. Литераторы моего возраста относятся к таким замечаниям с вниманием и благодарностью: это ведь тебе помогают.
Я бодро перекидывал страницу за страницей, устраняя всякие мелочи, и вдруг — словно стукнулся лбом о стену.
В рассказе говорилось, что после тяжелых боев батальон, которым командовал мой герой, кареглазый старший лейтенант, отвели на отдых в полуразбитый районный городок, накануне освобожденный от фашистов. Провожая поздней ночью девушку-учительницу, старший лейтенант увидел в глубине раскрытого коридора синюю лампочку, узнал, что здесь райком партии, уверенно шагнул в темноту. «Райком на второй день после освобождения? — пометил редактор. — Так не бывало…»
Казалось бы, проще простого поправить: на третий день, на пятый, на десятый, ничего бы в рассказе не менялось, но сделать этого я почему-то не мог. Почему?..
Как всякий давно пишущий, знаю за собой привычку или особенность, что ли: никогда не придумывать деталей. Прежде всего потому, что в этом нет никакой надобности: с годами этих деталей-наблюдений накапливается все больше; до поры до времени они хранятся где-то в памяти, как на складе, и в нужный момент невидимым транспортером подаются в таком количестве, что успевай только отбирать подходящее. Вряд ли я придумал и эту деталь — насчет того, что на второй день после освобождения города здесь работал райком партии.
Только на секунду дотронувшись до прожитого, я сразу вспомнил, даже нет — наяву увидел это. Ну конечно же!
…Декабрьский сорок первого года очень морозный и очень солнечный полдень — впечатление такое, словно под очки накидали золотых колючек, я безостановочно моргаю, жмурюсь. Два голубых автобуса и полуторка с рулонами бумаги — походные типография и редакция нашей армейской газеты — поднимаются, тягуче поскрипывая, на бугор; в низине открывается панорама небольшого городка, залитого слюдяным солнцем, с разноцветной мозаикой крыш и без единого живого дымка над ними. Это — Михайлов Рязанской области, вчера освобожденный нашими войсками.
В автобусах-коробочках, в которых установлены печатная машина и наборные кассы, едет главное редакционное начальство и девушки — корректоры и наборщицы. Мы, все остальные, — литсотрудники и завотделами, в полуторке, замерзшие, в задубелых валенках, прикрытые брезентом. Половина из нас никогда не вернется домой, другая половина напишет книги о тех, кто не вернется. Но все это будет потом, через много лет. А пока мы выбираемся из-под брезента и, держась за заиндевелые борта, молча смотрим на раскинувшийся в низине город — первый населенный пункт, отбитый на нашем фронте у фашистов. Обычный и необычный.
Безлюдные улицы — если не считать военных, — закопченные остовы русских печей, перекрученные, на поваленных столбах телефонные провода, перевернутая немецкая автомашина, уткнувшаяся в стылое небо тупорылая гаубица, красная осыпь битого кирпича и резкий на морозе запах гари…
В центре оживленнее: суетятся, проворно разматывая катушки, связисты; у водоразборной будки дымит походная кухня, пахнувшая земным духом горячей пшенки; окруженный солдатами, размахивает рукавицами дедок в рыжем полушубке. И — совсем неожиданно — слева, у моста, на дверях приземистого кирпичного особняка крупная, от руки написанная вывеска: «Райком ВКП(б)».
— Райком, — негромко с гордостью говорит немолодой капитан Левашов.
— Да, райком, — удивленно подтверждает кто-то.
Вывеска отбежала, осталась позади, и — я отчетливо помню это — все вдруг показалось обычным, устойчивым, как было всегда и всегда должно быть. У каждого, кто прошел по войне, был, вероятно, — иногда зафиксированный, и чаще только мелькнувший и позабытый, — миг озарения, прозрения, называйте как угодно, когда он, веря в победу умом, вдруг почувствовал неотвратимость ее — подсознанием, сердцем. Для меня таким психологическим толчком-мигом стала торопливая, от руки написанная вывеска, взглянув на которую — и еще, вероятней всего, не найдя слов, которыми можно выразить это ощущение, — я смутно и спокойно подумал, что вот так теперь и будет. Войска, армия будут идти вперед, освобождая родную землю, а вслед за ними на таких же деревянных и каменных особнячках, возвещая о возвращении к нашей привычной советской жизни, будут появляться вывески районных комитетов партии… Случалось, между прочим, что райком вообще не уходил из своего временно оккупированного города, продолжал, почти на виду у фашистов, руководить районом, поднимать людей на борьбу.
Захваченный давними воспоминаниями, я зашагал по комнате и даже засмеялся от удовольствия.
Весной 1944 года из-за сильной близорукости меня уволили из армии и в числе таких же очкариков, беспалых и нестроевых перестарков передали для работы в промышленности и на транспорте. Откомандировали нас из тыловой части; старшина, снаряжавший нас в гражданку, был, видимо, прижимистым и, понимая, что все из этой эх-команды уже вскоре обзаведутся какой-нибудь цивильной одеждой, экипировал в такое «сверх-БУ», что подозрительно не косились на нас разве только лошади. В довершение экипировка происходила ночью, в тесной и темной каптерке; по слепоте своей, поторапливаемый к тому же, я натягивал все, что лезло, и только утром, при белом свете, уже на станции, по достоинству оценил свой наряд. Ботинки оказались разные — порядка тридцать девятого и сорок второго размеров, одна обмотка была черная, вторая — голубоватая, коротенькая, прожженная в нескольких местах шинель не прикрывала на коленях зеленых стеганых штанов с торчащей из дыр коричневой ватой. Справедливости ради надо сказать, что все это «сверх-БУ» было тщательно продезинфицировано и прожарено…
Команду, в которую меня зачислили, направили не куда-нибудь, а на строительство московского метрополитена: война откатывалась к границе, страна, глядя вперед, начинала заниматься и мирным строительством.
Ах, какая неповторимо прекрасная была в ту пору Москва! Еще наполовину в защитной одежде, но уже и с дробным постукиванием каблучков по сырому, славно дымящемуся на солнце асфальту; с сияющими витринами коммерческих магазинов, где по совершенно астрономическим ценам продавались немыслимо вкусные и поэтому почти бесплотные, нереальные вещи, и с совершенно реальными литровыми банками бурого и огненно горячего кофе, что давали за двугривенный в Сокольниках; с сизыми рыбинами аэростатов заграждения, которые еще по заведенному порядку уводили, подталкивая, по утрам с площадей военные девчата, и с многоцветными россыпями победных салютов по вечерам. С переполненными библиотеками и театрами, с маршами, гремящими из динамиков, и бессмертными бабушками в скверах с внучатами, рожденными назло войне! Москва пьянила, будоражила, и могли ли огорчать мелкие недоразумения вроде тех, когда нас почти на каждом углу задерживали патрули, недоверчиво разглядывая и нас самих, и наши еще более не внушающие доверия документы. При увольнении каждому выдали красноармейскую книжку, на последней странице которой удостоверялось, что владелец ее уволен из армии и передан на строительство. Это были документы, не относящиеся ни к одной из принятых категорий: ни солдатское удостоверение, ни паспорт. Первые дни нас нередко — то группами, то поодиночке — доставляли для выяснения личности в комендатуры; вскоре, попривыкнув, только дружелюбно осведомлялись: «С Метростроя ли?» — и отпускали с миром.
Я попал в бригаду грузчиков на склады Метроснаба, что находились тогда в тихом Черкизове. Разгружали и нагружали огромные, чуть не в два человеческих роста, шпульки со стальным тросом и кабелем, трансформаторы, моторы и всякое иное железо — гнутое, прямое, витое и полое. Штуковины все эти были тяжеленные, погрузочная техника бригады ограничивалась тележкой, деревянными вагами и собственными плечами; стараясь не отстать от товарищей, я наваливался изо всех сил, забывая от усердия дышать, и потом запаленно шлепал пересохшими губами.
— Эх ты, голова в очках! — с сожалением выговаривал бригадир Сачков, маленький, коренастый и жилистый. — Никогда из тебя настоящего грузчика не получится. Пробивайся уж по своей письменной части. Уловки у тебя нет — ясно? Ты руками, руками жми, а не нутром. Так только пупок сорвешь — ясно?
Теоретически все было ясно, а практически осваивалось хуже, хотя и старался пуще прежнего. Понимая это, бригадир, справедливая душа, не применял ко мне никаких экономических санкций, выписывая наряд, как и всем, и, как и всех, одарял при перевыполнении заданий талоном на дополнительное питание, по которому в столовой обычно давали молочное суфле — густое, поразительно сладкое, пенящееся и неизвестно из чего сотворенное. С обедом мы справлялись минут за десять, остальные пять — десять минут перерыва проводили на плоских железных крышах складов. Внизу еще дотаивал снег, а на верхотуре было жарко, как летом. Скинув одежду, мы подставляли под полуденное солнце бледные спины и бока, умиротворенно переговаривались, курили махру по принципу «оставь сорок». Бригадир Сачков, маленький, отлитый из какого-то желтоватого металла, с раздутыми бицепсами, сосредоточенно расчесывал гребнем торчащий, как у дикобраза, ершик, тронутый ранней сединкой, рассказывал о своей Рязанщине. Пытливо рассматривал, все еще не веря, левую беспалую руку Петя Балков, добрейший толстогубый парень, незаметно помогавший мне при погрузках. В стороне, удобно прислонясь к трубе, сладко спал, посапывая, немолодой и крепкий, как дуб, бывший ездовой Демиденко из-под Чернигова. У него в Москве обнаружился высокопоставленный брат, служивший поваром в генеральской столовой, и после каждого визита к нему Демиденко, дождавшись, пока мы уляжемся спать, открывал свой сундучок и тайно жевал. Из угла в такие минуты то пахло копченой рыбой, то наносило умопомрачительный чесночный душок колбасы. Безмятежно струилось над крышей вешнее небо, мирно позванивал на повороте трамвай, слипались в полудреме ресницы, в эти благословенные минуты мы отдыхали от войны, ни о чем не думая…
Но, оказалось, думали о нас, и в середине мая мне вдруг приказали явиться в отдел кадров НКПС, как тогда называлось Министерство путей сообщения.
Я домчался в метро до Красных ворот, вошел в здание, которое хорошо знают все москвичи и железнодорожники. Выяснилось, что пропуск по моему эрзац-паспорту выписать не могут; заместитель начальника отдела кадров, моложавый симпатичный человек с залысинами, принял меня тут же, в ожидалке бюро пропусков.
— Хотим послать вас в дорожную газету, — объявил он, угощая настоящим «Казбеком». — Вы женаты?
— Женат.
— Тогда целесообразней послать вас на Карагандинскую дорогу. Легче с питанием, с квартирой. Вторая вакансия — Винница…
От крепкой папиросы или от радости, что опять буду работать в газете, я почувствовал, что пьянею; в голове все поплыло, но сквозь сладостный покачивающийся туман пробился недоуменный вопрос: как же — Винница, если она еще не освобождена? Что-что, а уж за продвижением нашей армии мы — прежде всего солдаты, а потом грузчики — следили не менее пристально, чем в Генштабе!
— Днями освободят, — махнув рукой, мимоходом, как о чем-то уже решенном, сказал кадровик. — Управление дороги и редакция в основном скомплектованы.
И что же вы думаете?
В этот же вечер, перед тем как мне отправиться на вокзал, мы торопливо вскарабкались на самую высокую крышу центрального склада и восторженно смотрели, как в теплой синеве майских сумерек взлетали, рассыпаясь радужными брызгами, тысячи огней: Москва салютовала доблестным войскам, освободившим Винницу.
Я не стал делать поправок и отправил рассказ в другой журнал, редактор которого воевал сам и знал, что все это так и было. Было всегда.
КОРОТКАЯ ИСТОРИЯ
Никак не могу забыть эту любовную историю, изложенную так кратко, как, наверно, никому еще не удавалось. Во всяком случае, даже предельно спрессованное, полное ребячьего ликования «Галя + Вася = любовь» и то вдвое длиннее. А тут тем паче не ликование — боль, чья-то трагедия.
…Весной был я в командировке в небольшом городе нашей же области. Называть его нет необходимости. Под вечер решил позвонить домой, кричать с общего гостиничного телефона не хотелось — отправился на почту.
Все складывалось как нельзя удачнее, и уже вскоре динамик-усилитель объявил:
— Пенза — вторая кабина.
Я вошел в кабину, сработал невидимый контакт — зажегся свет.
Внутри для звукоизоляции кабина была обита каким-то светлым, наподобие пластика, материалом, испещренным на уровне глаз именами, номерами телефонов, — не лучший способ, каким абоненты, за неимением бумаги или папиросной коробки, на худой конец, делают заметки.
Разговаривая, я машинально разглядывал их, и вдруг одна надпись поразила так, что на полуслове умолк.
— Ты что? — прозвучал в трубке удивленный голос жены.
— Ничего, ничего, все в порядке…
На отшибе от других торопливых карандашных пометок — так, чтобы кто-то мог сразу увидеть, — крупно, четко было написано:
Положив трубку, я еще некоторое время перечитывал, всматриваясь, эту коротенькую и столько вместившую строчку, — ощущение было такое, словно в наглухо закупоренной кабине знобко засквозило вдруг. И странно, что при таком пристальном рассмотрении всего-то две буквы и одно слово начали как бы отвечать на возникшие вопросы, которым минуту назад объяснений не было. Прежде всего: писала женщина — судя и по почерку, и по чисто женской тонкости самого поступка. Женщина, во-вторых, образованная, знающая, чувствующая язык и его правила настолько, что даже в душевном напряжении облекла свое послание в безукоризненную форму, точно, с настоящим вкусом употребив знаки препинания. Писала, наконец, будучи убежденной, что ее обращение-крик, обращение-пощечина дойдет до адресата, ибо при всех иных условиях женская беда изливается по-другому: кусают губы, бьют кулаком по стене, втихомолку плачут. С почты я уносил чужую тайну, наперед зная, что было бы легче, если б не знал ее…
…Сегодня, ненастным октябрьским днем, я снова оказался в этом городе и сразу же проехал на почту.
Зыбкий пол во второй переговорной кабине чернел жидкой грязцой, всяких торопливых записей над телефоном, пожалуй, прибавилось, а врезавшаяся в память короткая строчка на правой, чистой стене была резко и косо заштрихована фиолетовой сеткой шариковой ручки.
Звонить мне было некуда.
Чувствуя на себе удивленный взгляд телефонистки, я вышел, испытывая удовлетворение. Кто-то получил то, что ему причиталось. Не так-то уж легко жить на свете, зная, что тебя ненавидят.
НА СУРЕ
Солнце висело над самой кромкой леса. Здесь, у ног, побулькивая на каменистом перекате, Сура была еще зеленовато-желтой, а за излучиной, прикрытая прибрежным лозняком, уже легонько, словно подернутая дымком, синела.
Поддевая пальцами ноги теплый песок, я курил, поглядывая на своих спутников.
Стоя по пояс в воде, председатель колхоза Николай Григорьевич потирал широкую загорелую грудь, блаженно гоготал, мокрые волосы его блестели. Нагоев тихонько мурлыкал, грея под последними нежаркими лучами белую, с лиловой вмятиной спину. Леонид в голубых с розовым ремешком плавках лежал, раскинув бронзовые руки и длинные ноги. Отец его, Аполлон Алексеевич, шел вдоль каменистого крутого берега, грузный, в длинных, обвисших до колен трусах, и, наклоняясь, что-то рассматривал.
— Гляньте, мужики, что я нашел! — крикнул он, повернув назад и держа что-то в вытянутой руке.
Нагоев живо повернулся, поднялся; взбурлив воду, двинулся к берегу Николай Григорьевич; поспешил я; и только Леонид остался в той же расслабленной позе, даже не пошевелившись.
На ладони у Аполлона Алексеевича лежали три коротких светло-кофейного цвета карандашика с белыми колпачками на конце, в его обычно спокойном, монотонном голосе звучали загадочность и таинственность:
— И что это, по-вашему?
— Интересно! — Черные нерусские глаза Нагоева блеснули; он быстро ощупал полированную поверхность необычного камня, прищурившись, посмотрел на свет. — Янтарь?
— Нет. У янтаря цвет другой, — возразил Аполлон Алексеевич. Художник, он уверенно сказал о том, что хорошо знал. — Обратите внимание на форму. Во всех трех случаях — абсолютно одинаковая. Точный цилиндр, плавно заточенный на конус. И одинаковые размеры. Природа так не повторяется.
— Тогда что же? — Агатовые глаза Нагоева блеснули еще нетерпеливее. — Рукой человека? Десятки тысяч лет назад?..
Я вертел короткий странный карандашик и так и эдак, испытывая смутное волнение.
— Ну-ка, ну-ка, — попросил подошедший Николай Григорьевич. — А-а! Их тут ребятишки много находят. Чертовыми пальцами зовут. Как порежешься, потри — кровь и остановится.
— Вот, вот, непростые камушки. — Аполлон Алексеевич покатал их на ладони. — Да, тут что-то другое напрашивается… Любопытно.
— Ты думаешь? — горячо спросил Нагоев и тряхнул черной копной волос вверх, в небо. — Оттуда?
— Допускаю, — веско сказал Аполлон Алексеевич.
— А чем черт не шутит! — увлеченно поддакнул и Николай Григорьевич, человек весьма практического склада ума и вдобавок знающий об этих «чертовых пальцах» с мальчишеских лет.
Короткая многозначительная пауза как бы утвердила при всей необычности догадки наше единодушие. Обычно такие разные лица: рыхловатое добродушное — Аполлона Алексеевича, по-южному смуглое и подвижное — Нагоева и широкое, прочное, с тупым подбородком — Николая Григорьевича, — их лица были сейчас чем-то неуловимо похожи. Как, вероятно, и мое.
— Надо написать в Академию наук! — решительно объявил Нагоев. — Где нашли, как нашли! И их послать и не тянуть.
— Вы уж тогда и меня припишите. Купался-то я рядышком. — Николай Григорьевич белозубо заулыбался, лихо взъерошил мокрые волосы. — Эх, прославимся еще!
Я уже мысленно составлял текст: «Уважаемые товарищи!..»
— Не надо писать, — подойдя, насмешливо посоветовал Леонид.
— Это почему? — Белесые, невидные брови Аполлона Алексеевича резко сдвинулись.
— О них во всех учебниках биологии для седьмого класса написано. Называются они действительно так: чертовы пальцы. — Леонид протяжно зевнул. — Простейшие моллюсковые образования. Находятся в известковых отложениях. И на этих известняк еще есть. Смотри вот…
Он взял самый красивый, без единого пятнышка «палец», колупнул ногтем белый колпачок — тот легко сшелушился.
— Но, но! — Аполлон Алексеевич отобрал у Леонида находку, недовольно крякнул. — Ни на грош фантазии! Реалисты, понимаешь!..
— Да-а, — разочарованно протянул Нагоев.
— Вот она — наука! — одобрительно, с еле заметной горчинкой сказал Николай Григорьевич и деловито прямо на себе принялся отжимать мокрые трусы.
Пасечник, варивший на бугре уху, призывно зашумел:
— Айда, готова!
Молча, как-то сконфуженно мы оделись, гуськом потянулись по крутой извилистой тропинке.
Посапывая, Аполлон Алексеевич шел позади сына, легко берущего подъем сильными длинными ногами — в расшитых джинсах, в яркой, с красными попугаями рубахе, — и бурчал:
— Откуда только такие дурацкие тряпки берутся! Девятнадцать лет, на второй курс перешел, и уже никаких тебе ни загадок, ни тайн. Ни царя, ни бога — одна кибернетика и рефлексы. Вырастили!.. Хлебнул бы, как мы в его годы, горяченького!..
Конечно, логики в его ворчне было не много, но, смешно, я полностью был на его стороне. Ну, джинсы и рубаха с попугаями — ладно, в свое время мы носили кое-что и почудней, вроде брюк шириной чуть не в полметра и галстуков с узлом в кулак. А вот то, что она, нынешняя молодежь, рассудочнее, рационалистичнее, — это уж точно, такие в карандашики из космоса и на секунду не поверят!..
Наваристая уха да пропущенный перед ней стаканчик вернули нам доброе расположение духа. «Вот ведь, задело!» — посмеивался я сам над собой, с некоторым смущением и любопытством поглядывая на Леонида. Отвалившись от миски, он вытянулся на теплой траве, подперев кулаками голову, смотрел на пляшущие языки костра, — чем гуще синели сумерки, тем ярче и притягательнее становился огонь.
— Я в первый-то год войны, считай, на всю деревню единственным трактористом остался, — говорил Николай Григорьевич. — Где уж там учиться было! Шестнадцать лет, только-только курсы кончил. Летом-то еще ничего. А на зяби помучился. Ветер, дожди. «ЧТЗ» тогда без кабины ходили. Небо-то с овчинку и казалось: что харчи, что одежонка — одинаковые… Да и по семнадцать часов эдак-то в сутки. Иной раз начнет перед глазами мельтешить, кругами плыть — остановишься, ляжешь прямо на гусеницу, поближе к мотору, пока не остыл. Дольше десяти — пятнадцати минут все одно не проспишь: вопьются траки в тело — вскочишь, и опять пошел!
— Ну, теперь-то на селе по-другому, — благодушно вставил Аполлон Алексеевич.
— Эко, сравнения нет! — согласился Николай Григорьевич. — Хотя, если по совести, лето мужику и сейчас жару поддает…
Леонид прислушался, откровенно зевнул, — я заметил, и меня это задело.
— Что, скучные у нас разговоры?
— Да нет, не то, — без особой охоты отозвался Леонид.
— А что?
Все с той же ленцой, вроде бы сомневаясь, поймут или нет, Леонид ответил:
— Просто подумалось: что, в сущности, общего, кроме возраста, у вас, таких разных людей — художника, писателя, председателя колхоза и майора из милиции?
Ахнув про себя, я как можно сдержаннее объяснил: