Глава I
Я родился в Бостоне в 1857 году.
– Что-о! В 1857 году? – скажет почтенный читатель. – Это явная обмолвка. Конечно, он разумеет 1957 год.
– Прошу извинения, но это вовсе не ошибка. Около 4 часов пополудни 26 декабря, на второй день Рождества в 1857-м, а не в 1957 году, впервые пахнуло на меня бостонским восточным ветром, который, могу уверить читателя, и в те времена отличался тою же резкостью, как и в нынешнем 2000 году.
Если прибавить еще, что и по наружности мне не более тридцати лет, то приведенная справка о моем рождении каждому, наверное, покажется настолько нелепой, что никого нельзя было бы осудить за нежелание дальше читать книгу, которая обещает быть таким посягательством на легковерие читателя. Тем не менее, однако, я совершенно серьезно заверяю читателя, что вовсе не намерен его вводить в заблуждение и постараюсь вполне убедить его в этом, если он подарит мне еще несколько минут внимания. Затем, если мне не возбраняется допустить предположение Беллами с обязательством доказать его, что мне лучше читателя известно время моего рождения, я буду продолжать свой рассказ. Всякий школьник знает, что к концу XIX века не существовало ни такой цивилизации, как теперь, ни чего-либо подобного ей, хотя элементы, из которых она развилась, и тогда уже были в брожении. Ничто, однако, не изменило существовавшего с незапамятных времен разделения общества на четыре класса или – как удобнее их было бы назвать – нации. И действительно, классы общества различались между собою гораздо резче, нежели любые из современных наций, а именно делились на богатых и бедных, образованных и невежд. Я сам был богат и тоже образован и, следовательно, обладал всеми условиями для счастья, каким пользовались в те времена в большинстве случаев одни баловни судьбы. Я жил в роскоши и гонялся только за приманками и приятностями жизни. Средства для собственного содержания я получал от труда других, хотя взамен этого сам не отплачивал никому ни малейшей услугой. Родители и предки мои жили точно так же, и я ожидал, что и потомки мои, если бы я их имел, должны наслаждаться таким же легким существованием.
Читатель спросит, пожалуй, как же я мог жить, не оказывая никому ни малейшей услуги? С какой стати люди должны были поддерживать в тунеядстве того, кто в состоянии приносить пользу? Ответ очень простой. Прадед мой скопил такую сумму денег, на которую жили потомки его. Конечно, ложно подумать, что сумма эта была очень большой, если не иссякла от содержания трех ничего не делавших поколений. Но это не так. Первоначально сумма эта не была велика. Фактически она стала гораздо значительнее, сравнительно с первоначальным размером ее, после того как ею поддерживались три поколения в тунеядстве. Эта тайна потребления без истребления, теплоты без горения кажется почти чародейством. Но тут не было ничего иного, кроме ловкого применения искусства, которое, к счастью, теперь уже исчезло, но предками нашими практиковалось с большим совершенством, именно искусства взваливать бремя собственного существования на плечи других. Кто постигал его – а это было целью, к которой стремились все, – тот жил, как говорили тогда, процентами со своего капитала. Было бы слишком утомительно останавливаться здесь на объяснении того, каким образом старая организация общества делала это возможным. Замечу только, что проценты с капитала являлись своего рода постоянным налогом, который взимался с продуктов промышленного труда в пользу лиц, так или иначе обладавших деньгами. Нельзя предположить, чтоб учреждение, по нашим современным воззрениям, столь неестественное и нелепое, никогда не подвергалось критике нашими предками. Напротив, с давних времен законодатели и пророки постоянно стремились уничтожить проценты или, по крайней мере, низвести их до возможного минимума. Но все эти стремления оставались безуспешными, как это и было вполне естественно до тех пор, пока царила старая социальная организация. В то время, о котором я пишу, в конце XIX века, правительства большею частью отказались вообще от попытки урегулировать данный предмет.
Чтобы дать читателю общее понятие о способе и образе совместной жизни людей того времени, я ничего лучшего не могу сделать, как сравнить тогдашнее общество с исполинской каретой, в которую впряжена масса людей для того, чтоб тащить ее по очень холмистой и песчаной дороге. Возницей был голод, и он не позволял отставать, хотя вперед продвигались по необходимости очень медленно. Невзирая на трудности, с какими приходилось тащить эту карету по столь тяжкой дороге, она была наполнена пассажирами, которые никогда не выходили из нее, даже на крутизнах. Сидеть внутри экипажа было очень привольно. Пыль не попадала туда, и пассажиры могли на досуге любоваться видами природы или критически обсуждать заслуги надрывавшихся упряжных. На такие сиденья, само собой разумеется, был большой спрос, и они брались с боя, так как каждый считал первейшей целью своей жизни добыть для себя место в карете и оставить его за своим потомством. По каретному регламенту каждый мог предоставить свое сиденье кому угодно, но, с другой стороны, бывали случайности, от которых любое сиденье во всякое время могло быть утрачено совершенно. Несмотря на удобства этих сидений, они все-таки были весьма не прочны, и при всяком внезапном толчке кареты из нее вылетали люди, падая на землю, и тогда они немедленно должны были хвататься за веревку и помогать тащить карету, в которой еще недавно ехали с таким комфортом. Весьма естественно, что считалось страшным несчастьем утратить свое место в карете и забота о том, как бы это не случилось с ними или с их близкими, постоянно тяготела, как туча, над счастьем тех, кто ехал в карете.
Но позволительно спросить: неужели люди эти думали только о себе? Неужели их роскошь не казалась им невыносимой при сравнении ее с участью их братьев и сестер или при сознании того, что от их собственного веса увеличивался груз для упряжных?
О да! Сострадание часто выказывалось теми, кто ехал в экипаже, к тем, кому приходилось тащить его, особенно когда он подъезжал к дурному месту на пути или к очень крутому подъему, что повторялось почти беспрестанно. Но в таких случаях пассажиры криками ободряли трудившихся у веревки, увещевали их терпеливо сносить свой жребий, обнадеживая их перспективой возможного возмездия на том свете, тогда как другие делали складчины на покупку мази и пластыря для увечных и раненых. При этом выражалось сожаление о том, что так тяжело тащить карету, а когда удавалось выбраться с дурной дороги, то у всех являлось чувство облегчения и успокоения. Это чувство не вполне вытекало из сострадания к тащившим карету, ибо всегда бывало некоторое опасение, что в таких скверных местах экипаж может совсем опрокинуться и тогда всем бы пришлось лишиться своих сидений.
Справедливость требует сказать, что вид страданий напрягавшихся у веревки особенно сильно действовал главным образом потому, что возвышал в глазах пассажиров цену их сидений в карете и побуждал их еще отчаяннее цепляться за эти сиденья. Если бы пассажиры были уверены, что ни они, ни их близкие никогда не выпадут из экипажа, то, вероятно, они, ограничившись своими взносами на мази и бандажи, крайне мало беспокоились бы о тех, кто тащил экипаж.
Я знаю, конечно, что мужчинам и женщинам XX столетия это должно казаться неслыханным бесчеловечием, но есть два факта – и оба весьма любопытные, – отчасти объясняющие эту притупленность чувства человеколюбия.
Во-первых, существовало искреннее и твердое убеждение в том, что человеческое общество не могло идти вперед иначе, как при условии, чтобы большинство тащило экипаж, а меньшинство ехало в нем.
Другой факт, еще более знаменательный, заключался в отрадной иллюзии пассажиров насчет того, что они некоторым образом принадлежали к высшему сорту людей, которые по праву могли рассчитывать на то, чтобы везли их на себе другие. Это кажется невероятным, но так как я когда-то сам ехал в этом экипаже и разделял ту же иллюзию, то мне можно поверить в настоящем случае.
В 1887 году мне минуло тридцать лет. Я еще не был женат, но был обручен е Юдифью Бартлет. Подобно мне, она занимала место внутри экипажа, т. е. семья ее была зажиточная. В те времена, когда только за деньги доставали все, что считалось приятным в жизни и что принадлежало к области культуры, для девушки достаточно было обладать богатством, чтобы иметь женихов. Но Юдифь Бартлет к тому же отличалась красотой и грацией. Я знаю, что мои читательницы станут протестовать. Я уже слышу, как они говорят: «Красивой еще куда ни шло, но грациозной ни в каком случае она быть не могла в костюмах того времени, когда постройка в целый фут вышины служила головным убором, а позади платье, невероятно взбитое с помощью искусственных аксессуаров, гораздо больше уродовало всю фигуру, чем какие-либо измышления прежних портних. Можно ли представить себе кого-нибудь грациозным в подобном костюме?»
Упрек вполне уместный, и мне остается только возразить, что в то время, как дамы XX столетия своим примером свидетельствуют, что ловко сшитое платье рельефнее обрисовывает женскую грацию, мои личные воспоминания об их прабабушках позволяют мне утверждать, что самый уродливый костюм не в состоянии совершенно обезобразить женщину.
Свадьба наша должна была состояться по окончании постройки дома, который приготовлялся мною для нашего житья в лучшей части города, т, е. в части, населенной главным образом богатыми людьми. Я должен прибавить, что выбор места жительства в той или другой части Бостона зависел не от самой местности, а от характера местного населения. Каждый класс или нация жили особняком в своих кварталах. Богатый, селившийся среди бедных, образованный, попадавший в среду необразованных, походил на человека, которому приходится жить в одиночестве среди завистливого и чуждого ему племени.
Когда началась постройка дома, я рассчитывал, что он должен быть окончен к зиме 1886 года. Однако ж и весна следующего года застала его неготовым, и свадьба моя все еще оставалась делом будущего. Причиной замедления, которое неминуемо должно было выводить из себя пылкого жениха, являлся ряд стачек или забастовок, т. е. одновременное прекращение работы каменщиками, плотниками, малярами и всякого рода рабочими, необходимыми при постройке дома.
Из-за чего собственно возникали эти стачки, сейчас не припомню. Забастовки в то время стали таким заурядным явлением, что людям надоело доискиваться каких-либо особенных причин их. Не в той, так в другой отрасли промышленности они повторялись почти беспрерывно со времени большого промышленного кризиса 1873 года. Дело дошло до того, что считалось исключительной случайностью, если в какой-нибудь отрасли промышленности рабочие не прерывали работы в течение нескольких месяцев.
Читатель нынешнего 2000 года, без сомнения, признает в этих забастовках первый и не ясно определившийся фазис того великого движения, которое завершилось установлением новой промышленной системы со всеми ее социальными последствиями. При ретроспективном взгляде на дело кажется все так ясно, что даже ребенок в состоянии понять его, но мы, люди того времени, не будучи пророками, не имели точного представления о том, что должно постигнуть нас. Отношения между работником и нанимателем, между трудом и капиталом, каким-то непостижимым образом нарушились и пошатнулись. Рабочие классы совсем внезапно и почти повсеместно заразились глубоким недовольством к своему положению; у них зародилась мысль, что положение их могло бы улучшиться, если бы только они знали, как взяться за дело. Со всех сторон стали предъявляться требования большей заработной платы, сокращения рабочих часов, лучших жилищ, лучшего образования и известной доли участия в удобствах жизни. Исполнить такие требования казалось возможным лишь в том случае, если бы свет стал гораздо богаче, чем он был тогда. Рабочие сознавали смутно, что им нужно, но не знали, как достигнуть этого, и восторг, с каким толпились они около всякого, кто только мог, казалось им, просветить их на этот счет, внезапно возводил иного вожака партии на пьедестал славы, хотя в действительности он столь же мало был способен помочь им. Как бы химеричны им ни казались стремления рабочего класса, но та преданность, с какой они поддерживали друг друга во время стачек, служивших им главным орудием, и те жертвы, какие приносились ими для успешности этих стачек, не оставляют никакого сомнения в серьезности этих стремлений.
Относительно конечной цели этих рабочих беспорядков – таким именем большею частью обозначалось описанное мною движение – мнения людей моего класса очень различались, смотря по их личному темпераменту. Сангвиник сильно напирал на то, что по самому существу вещей невозможно удовлетворить новые вожделения рабочих, так как мир не имеет средств к их удовлетворению. Только потому, что массы предавались тяжкому труду и довольствовались скудным существованием, не было повального голода, и никакое крупное улучшение в их положении не представлялось возможным, пока свет в своей совокупности оставался таким бедным. Рабочий класс восставал не против капиталистов, говорили эти сангвиники, а против железных оков нужды, державших человечество в тисках, и вопрос заключался только в том, долго ли еще тупоумие их будет мешать им уразуметь такое положение дел и успокоиться на необходимости покориться тому, чего изменить невозможно.
Люди менее пылкого темперамента тоже признавали это. Надежды рабочих представлялись неосуществимыми по естественным причинам; но было основание опасаться, что сами рабочие придут к такому заключению не раньше чем произведут опасный переворот. Они могла бы это сделать, если бы захотели, так как обладали правами голосования, и вожди их полагали, что они должны это сделать. Некоторые из этих наблюдателей, представлявших все в мрачном свете, заходили так далеко, что предсказывали неминуемую социальную катастрофу.
Человечество, рассуждали они, достигло высшего предела цивилизации и теперь готово кувырком ринуться вниз в хаос. Это, без сомнения, образумит его, и оно снова станет карабкаться кверху. Повторявшимися попытками этого рода в исторические и доисторические времена, быть может, и объясняются загадочные шишки на человеческом черепе. История человечества, подобно всем великим движениям, вращается в кругу и всегда снова возвращается к первоначальной точке. Идея бесконечного прогресса по прямой линии есть химера, созданная воображением, а не имеет никакой аналогии в природе. Парабола кометы может служить еще лучшей иллюстрацией исторического хода развития человечества. Направляясь вверх и к солнцу от афелия варварства, человечество достигло перигелия цивилизации, и затем снова спустилось к противоположному концу в низшие сферы хаоса.
Это, конечно, являлось крайним воззрением, но я помню, как серьезные люди в кругу моих знакомых впадали в подобный тон, когда поднималась речь о знамениях времени. Без сомнения, все мыслящие люди держались того взгляда, что общество приближается к критическому периоду, который может привести к крупным переменам. Рабочие беспорядки, их причины и направление, а также способы избавления от них были главным предметом толков и в печати, и в серьезных беседах.
Нервное напряжение общественного мнения в то время ничем так ярко не подтверждалось, как тем возбуждением, которое вызывалось в обществе небольшим числом людей, именовавших себя анархистами. Эти люди пытались терроризировать Америку и навязать ей свои идеи угрозами и насилиями, точно могучая нация, только что подавившая восстание половины своих собственных граждан для упрочения своей политической системы, могла бы принять из боязни какую бы то ни было навязываемую ей социальную систему.
Как один из богатых, весьма заинтересованный в сохранении существующего порядка, я естественно разделял опасения того класса, к которому принадлежал. Личное раздражение, какое я питал в то время против рабочего класса, которого стачки заставляли отсрочивать мое супружеское счастье, без сомнения, придавало моим чувствам к нему еще большую враждебность.
Глава II
Тридцатое мая 1887 года пришлось в понедельник. В последней трети XIX столетия в этот день происходило одно из национальных празднеств, именно так называемое празднование Дня отличий, который чествовался в память солдат Северных Штатов, участвовавших в войне за сохранение союза Штатов. В этот день ветераны в сопровождении военных и гражданских властей с хором музыки во главе обыкновенно собирались на кладбищах и возлагали венки на могилы своих товарищей, павших в бою. Церемония эта была очень торжественная и трогательная. Старший брат Юдифи Бартлет пал на войне, и вся семья ее в День отличий обыкновенно посещала в Маунт-Обере место его упокоения.
Я попросил позволения отправиться с ними, и по возвращении в город под вечер остался обедать в семействе моей невесты.
После обеда в гостиной я взял вечернюю газету и прочел о новой стачке рабочих, которая, по всей вероятности, еще более должна была замедлить окончание моего злополучного дома. Помню ясно, как это рассердило меня, и я стал проклинать и рабочих вообще, и эти стачки в особенности в таких резких выражениях, насколько это допускалось в присутствии дам.
Собеседники вполне соглашались со мной, и замечаний, какие делались в последовавшем затем разговоре о безнравственном образе действий агитаторов, было столько, что этим господам они могли вполне все уши прожужжать. Все единодушно поддерживали мнение, что дела становятся все хуже и хуже с каждым днем и что едва ли можно предугадать, чем все это кончится.
– При этом ужаснее всего, – сказала миссис Бартлет, – что рабочие классы, кажется, одновременно во всем свете посходили с ума. В Европе даже еще хуже, чем здесь. Там бы я жить вообще не рискнула. Еще недавно я спрашивала мужа, куда нам придется переселиться, если совершатся те страхи, какими угрожают эти социалисты. Он сказал, что не знает теперь ни одной местности, где существовал бы прочный порядок вещей, за исключением разве Гренландии, Патагонии и Китайской империи.
– Эти китайцы очень хорошо знали, чего хотели, – прибавил кто-то, – когда отказались открыть доступ к себе западной цивилизации. Они лучше нас знали, к чему она должна привести. Они видели, что это не что иное, как замаскированный динамит.
Помню, как я отвел Юдифь в сторону и старался убедить ее, что было бы лучше повенчаться сейчас же, не дожидаясь окончания дома, и что мы даже могли бы провести в путешествии то время, какое потребуется на приведение в порядок нашего жилья. В тот вечер Юдифь была особенно хороша. Черное платье, надетое ею по случаю печального праздника, очень выгодно оттеняло ее прекрасный цвет лица. Вот и сейчас я мысленно вижу ее такой, как она была в тот вечер. При уходе моем она провожала меня в переднюю и я, по обыкновению, поцеловал ее на прощание. Ничем особенным не отличалось это расставание от прежних, когда мы разлучались друг с другом днем или вечером. Ни малейшее предчувствие того, что это нечто большее, чем обыкновенная разлука, не омрачало ми моего, ни ее сердца.
Увы, однако, это так и было…
Час, когда мне пришлось проститься со своею невестой, для влюбленного был слишком ранний, но это обстоятельство не имело никакого отношения до моей любви к ней. Я страдал упорной бессонницей, и хотя, вообще, не мог жаловаться на нездоровье, но в этот день, однако, чувствовал себя совершенно изнеможенным, так как почти совсем не спал две предыдущие ночи. Юдифь знала это и настойчиво выпроводила меня домой, строго-настрого наказав мне, чтобы я немедленно лег спать.
Дом, где я жил, уже в течение трех поколений принадлежал моей фамилии, в которой я был последним и единственным представителем. Это было большое старое деревянное здание, внутри убранное со старомодным изяществом, но помещавшееся в квартале, который вследствие размножения в нем фабрик и постоялых домов уже давно перестал считаться достойным поселения для людей хорошего тона. В такой дом я не мог и подумать привезти молодую жену, особенно столь изящное существо, как Юдифь Бартлет. Я уже сделал публикацию о продаже его и пользовался им лишь для ночлега, а обедал в клубе. Мой слуга, верный негр по имени Сойер жил при мне и исполнял мои немногие требования. С одной особенностью этого дома мне трудно было расстаться, именно со своей спальней, которая была устроена в фундаменте. Если бы мне пришлось занимать комнату в верхнем этаже, то я, наверное, не мог бы уснуть от не смолкавшего по ночам шума на улицах. Но в это подземное помещение не проникал ни один звук сверху.
Когда я входил в него и запирал дверь, меня окружала могильная тишина. Для предохранения комнаты от сырости пол и стены ее были оштукатурены гидравлическим цементом; чтобы комната могла служить и кладовой, одинаково защищенной от огня и злоумышленников, для хранения драгоценностей, я устроил под ней герметический свод из каменных плит, а снаружи железную дверь покрыл толстым слоем асбеста. Небольшая трубка, соединявшаяся с ветряною мельницей наверху дома, служила для возобновления воздуха.
Казалось бы, что обитателю такой комнаты подобало наслаждаться хорошим сном, но даже и здесь мне редко случалось хорошо спать две ночи сряду. Я так привык бодрствовать, что одна бессонная ночь для меня ничего не составляет. Но вторая ночь, проведенная в кресле для чтения вместо постели, утомляла меня, и я, боясь нервного расстройства, никогда не позволял себе оставаться без сна более одной ночи. Поэтому мне приходилось прибегать к помощи искусственных средств. Если после двух бессонных ночей с наступлением третьей меня не клонило ко сну, я приглашал доктора Пильсбёрна.
Доктором его называли из вежливости, ибо он был, что называется, непатентованный врач, или шарлатан. Он величал себя «профессором животного магнетизма». Я встретился с ним случайно во время любительских исследований явлений животного магнетизма. Не думаю, чтоб он смыслил что-нибудь в медицине, но, наверное, он был превосходным магнетизером. Когда мне предстояла третья бессонная ночь, я обыкновенно посылал за ним, чтобы он усыпил меня своими пассами. Как бы велико ни было мое нервное возбуждение, доктору Пильсбёрну всегда удавалось некоторое время спустя оставлять меня в глубоком сне, который длился до тех пор, пока не пробуждали меня обратной гипнотической процедурой. Способ пробуждения спящего был гораздо проще процедуры усыпления и в видах большого удобства я попросил доктора Пильсбёрна обучить Сойера процедуре пробуждения.
Мой верный слуга один только знал, что меня посещает доктор Пильсбёрн и зачем посещает. Конечно, я намеревался открыть свою тайну Юдифи, когда она сделается моей женой, а до тех пор ничего не говорил ей об этом, так как с магнетическим сном, неоспоримо, была связана некоторая опасность, а я знал, что она воспротивится моей привычке. Опасность, конечно, заключалась в том, что сон этот мог сделаться слишком глубоким и перейти в летаргию, которую магнитизер уже не в состоянии прекратить, и дело окончилось бы смертью.
Повторявшиеся опыты доказали, однако, что опасность была крайне незначительна при соблюдении необходимых мер предосторожности, и в этом-то я надеялся убедить Юдифь, хотя и не наверное.
От невесты я отправился прямо домой, откуда тотчас же послал Сойера за доктором Пильсбёрном, а сам спустился в подземную спальню и, переменив свой костюм на удобный халат, сел читать письма, полученные с вечернею почтою и любезно положенные Сойером на мой письменный стол. Одно из них было от строителя моего нового дома и подтверждало то, что я уже узнал из газет. «Новые стачки, – писал он, – должны отсрочить исполнение его контрактных обязательств на неопределенное время, так как ни работники, ни хозяева не сделают уступок без продолжительной борьбы». Калигула желал, чтобы римский народ имел одну голову, которую он мог бы отрубить сразу, и, когда я читал это письмо, у меня появилось подобное же желание относительно рабочих классов Америки.
Возвращение Сойера с доктором прервало мои мрачные размышления.
По-видимому, Сойеру с трудом удалось привезти доктора, так как Пильсбёрн в эту самую ночь собирался уехать из города. Доктор объяснил мне, что с тех пор, как мы виделись с ним в последний раз, он узнал о доходной должности в одном отдаленном городе и решился поскорее воспользоваться ею. Когда я с ужасом спросил его, к кому же мне без него обращаться за усыплением, он мне дал адрес нескольких магнетизеров в Бостоне, которые по его уверению обладали совершенно такой же силой, как и он. Несколько успокоенный в этом отношении, я приказал Сойеру разбудить меня в 9 часов на следующее утро и лег в постель в халате, принял удобное положение и отдался действию пассов магнетизера.
Глава III
– Он сейчас откроет глаза. Лучше, если сначала он увидит кого-нибудь одного из нас.
– Обещай мне, что ты не скажешь ему.
Первый голос был мужской, второй – женский, и оба говорили шепотом.
– Смотря по тому, как он себя будет чувствовать, – отвечал мужчина.
– Нет-нет, обещай мне во всяком случае, – настаивала дама.
– Уступи уж ей, – прошептал третий голос, тоже женский.
– Ну, хорошо, хорошо, обещаю, – отвечал мужчина, – только удалитесь скорее, он приходит в себя.
Послышалось шуршанье платьев, и я открыл глаза. Красивый мужчина лет шестидесяти склонился надо мною; лицо его выражало сочувствие, смешанное с любопытством. Это был совершенно незнакомый мне человек. Приподнявшись на локте, я осмотрелся кругом и увидел себя в пустой комнате. Я, наверное, раньше никогда не бывал ни в ней, ни в комнате, меблированной наподобие этой. Я оглянулся на моего незнакомца. Он улыбнулся.
– Как вы себя чувствуете? – осведомился он.
– Где я? – был мой вопрос.
– В моем доме, – ответил он.
– Каким образом я сюда попал?
– Мы поговорим об этом, когда у вас будет побольше сил. До тех же пор прошу вас не беспокоиться. Вы среди друзей и в хороших руках. Как вы себя чувствуете?
– Несколько странно, – отвечал я, – но, кажется, я здоров. Не скажете ли вы мне, чему я обязан, что пользуюсь вашим гостеприимством? Что со мной случилось? Как я здесь очутился? Ведь я заснул у себя, в своем собственном доме.
– Для объяснений у нас будет потом достаточно времени, – заметил мой незнакомый хозяин с успокоительной улыбкой. – Лучше отложить этот волнующий вас разговор до тех пор, пока вы не оправитесь. Сделайте мне одолжение, примите несколько глотков этой микстуры. Она принесет вам пользу. Я доктор.
Я отстранил стакан рукою и уселся на постели, для чего однако пришлось употребить некоторое усилие, так как я ощущал удивительно странное головокружение.
– Я настаиваю, чтобы вы сию же минуту сказали мне, где я и что вы со мною делали, – заявил я.
– Милостивый государь, – отвечал мой собеседник, – прошу вас, не волнуйтесь. Мне было бы приятнее, чтобы вы не настаивали на немедленном объяснении; если же вы непременно этого требуете, я постараюсь удовлетворить ваше любопытство. Но под одним условием – вы должны прежде всего принять это питье, которое несколько подкрепит вас.
Я выпил то, что он подал мне.
– Сказать вам, как вы сюда попали, – проговорил доктор, – совсем не так легко, как вы, очевидно, предполагаете. Вы сами можете мне сообщить по этому поводу ровно столько же, сколько и я вам. Вас только что пробудили от глубокого сна, точнее летаргии. Вот что я могу вам сказать. Вы говорите, что были в вашем собственном доме, когда впали в этот сон. Позвольте спросить, когда это случилось?
– Когда? – спросил я. – Когда? Ну, само собою разумеется, вчера вечером, часов около десяти. Я приказал моему человеку, Сойеру, разбудить меня в 9 часов утра. Что сталось с Сойером?
– В точности не сумею вам сказать, – возразил мой собеседник, взглянув на меня удивленно, но я убежден, что его отсутствие вполне извинительно. Однако не можете ли вы мне указать более точно, когда вы впали в этот сон, т. е. я говорю о числе?
– Ну конечно, вчера вечером я ведь, кажется, уже сказал вам, не правда ли? То есть, если только я не проспал целого дня. Боже правый! Это невозможно, а между тем у меня странное ощущение, как будто после продолжительного сна я лег в День отличий.
– В День отличий?
– Да, в понедельник, 30-го.
– Виноват, тридцатого чего?
– Разумеется, 30-го этого месяца, если только я не проспал до самого июня. Но этого же не может быть?
– Теперь у нас сентябрь.
– Сентябрь! Не хотите ли вы уже сказать, что я не просыпался с мая. Бог мой! Да ведь это невероятно!
– Увидим, – возразил мой собеседник, – вы говорите, что заснули 30 мая.
– Да.
– Позвольте спросить, в котором году?
Я испуганно вытаращил на него глаза, несколько минут не будучи в состоянии произнести ни слова,
– В котором году? – едва слышно откликнулся я наконец.
– Да, в котором году, если позволите. Ваш ответ поможет мне сказать вам, как долго вы спали.
– Это было в 1887 году, – произнес я наконец.
Собеседник мой заставил меня выпить еще глоток жидкости из стакана и пощупал мой пульс.
– Милостивый государь, – начал он, – манеры ваши указывают на то, что вас не миновала культура, что, насколько мне известно, в ваше время далеко не было обязательным для каждого, как у нас теперь водится. Но, как человек образованный, вы сами, несомненно, давно вывели из наблюдений, что на этом свете, собственно, нет такой удивительной вещи, которая могла бы считаться самой диковинной. Все явления одинаково имеют достаточные причины; равным образом и следствия их должны быть естественны. Разумеется, вас поразит то, что я имею вам сказать; надеюсь, однако, что вы не дадите воли своему душевному волнению. Судя по наружности, вам едва ли есть тридцать лет; физическое ваше состояние, по-видимому, мало чем отличается от состояния человека, только что пробужденного от чересчур долгого и глубокого сна, а между тем сегодня 10 сентября 2000 года, и вы спали ровно сто тринадцать лет, три месяца и одиннадцать дней.
Я был просто ошеломлен.
Мой собеседник уговорил меня выпить чашку какого-то бульона, после чего мною немедленно овладела непреодолимая сонливость, и я впал в глубокий сон.
Когда я проснулся, белый день светил в комнату, которая, при моем первом пробуждении, была освещена искусственно.
Мой таинственный хозяин сидел около меня. Он не глядел в мою сторону, когда я открыл глаза, и я имел полную возможность рассмотреть его и поразмыслить о моем необыкновенном положении, прежде чем он заметил мое пробуждение.
Головокружение мое совершенно прошло, рассудок прояснился.
История о моем 113-летнем сне, которую при моей прежней слабости и растерянности я принял безапелляционно, снова припомнилась мне, но я отогнал эту мысль как нелепую попытку обморочить меня, хотя для целей подобной проделки ум мой отказывался подыскать даже самое отдаленное объяснение. Не было, конечно, сомнения, что со мною случилось нечто необычайное, – недаром же я проснулся в чужом доме, в присутствии этого незнакомого мне господина, но фантазия моя была совершенно бессильна придумать что-нибудь, кроме самых диких предположений, в чем, собственно, состояло это «нечто». Не был ли я жертвою какого-нибудь заговора? Это очень на то было похоже. Во всяком случае, если вообще можно иногда доверять наружности, этот человек с тонкими и благородными чертами лица, наверное, не мог быть участником в каком-либо преступном замысле. Затем мне представилось, что я мог сделаться предметом какой-нибудь шутки со стороны моих приятелей, которые как-нибудь узнали о моей потаенной спальне и таким образом хотели доказать мне опасность магнетических опытов. Но в этом предположении было много невероятного. Сойер никогда бы не выдал меня, да и друзей, способных на такое дело, у меня не имелось. Тем не менее предположение, что я был жертвою грубой проделки, показалось мне самым подходящим. Поджидая увидеть какое-нибудь знакомое мне лицо, усмехающееся из-за кресла или занавески, я стал внимательно кругом осматривать комнату. Когда глаза мои снова остановились на моем собеседнике, он уже глядел на меня.
– Вы задали хорошую высыпку на целых 12 часов, – весело заметил он, – и могу сказать, что сон принес вам пользу. Вы смотритесь гораздо свежее. У вас хороший цвет лица и ясные глаза. Как вы себя чувствуете?
– Никогда не чувствовал себя лучше, – отвечал я, усаживаясь на постели.
– Вы, без сомнения, помните ваше первое пробуждение, – продолжал он, – и ваше удивление, когда я объявил вам, как долго вы спали.
– Кажется, вы сказали, что я проспал 113 лет.
– Совершенно верно.
– Согласитесь, – возразил я с иронической улыбкою, – что эта история несколько неправдоподобна.
– Она необычайна, вполне разделяю ваше мнение, – ответил он, – но при известных условиях она не представляет ничего невероятного, никакого противоречия с тем, что вам известно о летаргическом состояния. При полной летаргии, как было с вами, жизненные функции совершенно бездействуют и ткани не расходуются. Нельзя положить предел возможной продолжительности такого сна, если внешние условия предохраняют тело человека от физического разрушения. Ваша летаргия, конечно, самая долгая из всех положительно известных; но нет никакого основания оспаривать, что, не найди мы вас теперь и оставайся ваша комната не тронутой, вы могли бы в состоянии прекращенной жизненной деятельности пробыть еще бесконечный ряд веков, пока, наконец, постепенное охлаждение земли не разрушило бы жизненные ткани и не освободило бы ваш дух.
Мне оставалось признать, что, если я действительно был жертвою шуточной проделки, зачинщики ее выбрали отличного агента для выполнения своей задачи. Убедительность и даже увлекательность речи этого господина придали бы вероятие утверждению, что луна сделана из сыра. Улыбка, с которою я на него смотрел, пока он развивал свою гипотезу о летаргии, по-видимому, не смущала его ни в малейшей степени.
– Быть может, – произнес я, – вы не откажетесь продолжать и сообщите мне некоторые подробности относительно тех обстоятельств, при которых была открыта упоминаемая вами комната и каково было ее содержимое. Я охотник до хороших сказок.