— Ишь ты, — удивился Влас. — А когда это я тебе имя-то называл?
— А ты и не называл. Ты, по дороге едучи, сам с собой разговаривал. Пропадет, мол, Влас, твоя головушка… А, не так?
— Уши-то у тебя, паря, как у совы… Чай, за версту слышишь, — сказал Влас с легкой завистью. — Мне б такие… Да тебя-то как кличут? Не добро, когда ты мое имя уж знаешь, а я твое — нет.
— Егором звали, — сказал парень. — Егорка Марин, если знать желаешь.
Влас чуть не поперхнулся, услыхавши. Но тут же сообразил, что это опять действует на него лесной морок. Мало ли Мариных-то в окрестных краях? Уж верно, не один десяток…
— Ну ладно, Егорка, — пробормотал он смущенно. — Чай, приехали уже…
Темная громада Силычева дома выступала из тумана, светясь окнами. Уже можно было различить даже смутные очертания колодца и коновязи.
— Точно, что приехали, — сказал Егорка и почему-то вздохнул.
Не по-деревенски большой дом Устина Силыча стоял на самом тракте, на бойком месте. Всяк, кто шел или ехал с запада, из уездного города или еще дальше, первым делом видел именно его — двухэтажный дом, крытый железом, где в первом этаже помещались лавка и трактир, да в дальних комнатах жил сам Устин Силыч с женой и сыном, а во втором — сдавались комнаты для проезжающих. В трактире едва ли не целую ночь горел свет; заведение это считалось между местными жителями и самым веселым, и самым буйным в окрестностях.
Говорили, что дед Устина был сослан сюда на жительство за какие-то темные делишки с казенными деньгами. Будто он сумел немало утаить от конфискации в казну, и на краденые денежки выстроил трактир на проезжей дороге. А после того его сын, а потом и внук, пускали в оборот решительно все: давали деньги в рост, торговали беспошлинно водкою, торговали из-под полы пушниной, золотом — чем придется, торговали прогорклым маслом, подмоченным сахаром, дрянной махоркой… Их, как водится, бранили на чем свет, но оборотливость принесла плоды. Вскоре они стали если уж не самыми видными людьми в уезде, то богатейшими купцами в Прогонной, большом придорожном поселке, и во всей округе.
Егор оставил Власа распрягать и устраивать лошадей, а сам вошел в трактир.
Просторное помещение освещалось керосиновыми лампами, вокруг которых облаками плавал табачный дым. Печь выложена была изразцами, а стены из тесовых досок украшались лубочными картинами с развеселыми сюжетами и портретами генералов, усатых, как сомы, в чешуе орденов. На некрашеных столах теснилась дешевая посуда, под ними — бутылки. В трактире, невзирая на позднее время, было многолюдно.
У самой печи расположилась компания крепких мужиков с обветренными лицами. Они были одеты в фабричное и по говору походили скорей на старателей, чем на крестьян. Пили они, впрочем, более чай, чем водку — Егорка подумал, что если они и старатели, то не отмечают крупный фарт, а попросту отогреваются в тепле и уюте от осенней непогоды.
За ними, в темном углу, поодаль от образа, сидел и пил огромный мужик с жутким лицом, располосованным зажившими рваными шрамами и заросшим клочковатой черной бородою. Четвертная бутыль перед ним была пуста наполовину, вокруг, прямо на струганном дереве стола валялись вперемежку соленые огурцы, баранки, куски колбасы, развернутые конфеты и вареная картошка.
Неподалеку от стойки расположился мужчина средних лет в расстегнутом городском пальто. На шее у него висело шелковое кашне, а из-под него виднелся пиджак. Лицо у мужчины выглядело усталым и больным, под глазами набрякли мешки, он через силу пил чай, а надкушенный сдобный крендель отложил в сторону. Он казался совсем нездешним и чужим здесь; впрочем, какого только люда, странного и чужого, не встретишь в трактире при большой дороге…
Прочие посетители были куда как попроще. Жители самой Прогонной, заглянувшие выпить чайку или рюмочку, ямщики и проезжие возчики, пара купцов средней руки и охотник из местных, прислонивший к стене плохонькое ружьишко… Голоса гостей сливались в тихий мерный гул, из которого слышались только отдельные реплики:
— …у Солиных-то, так живут, как кошка с собакой, редкий день не дерутся…
— …в Залызинской балке[3]. Где большая балка расходится на две маленькие балочки, смекаешь?..
— …молчу… Ничего не говорю… а корову-то, чай, не минешь продавать… Останную-то…
— …уж всего-то навез, милые, всего навез… одного сахару, почитай, пудовик…
— …молчу… а корову-то, чай, все одно не прокормить… да, где уж…
Белобрысый веснущатый парень с физиономией открытой и веселой, взглянул в сторону Егорки и фыркнул:
— Рыжий рудого спросил: «Чем ты бороду красил?»
— Солнышко вызолотило, — усмехнулся Егор. К дразнилке этой и иным, похожим, он уже привык как к собственному имени. Мотнул рыжей гривой и подошел к стойке.
За стойкой сидел сам хозяин. Устин Силыч был милый человек, и всякий бы сказал, что он человек милый. Полное улыбчивое лицо его, гладко выбритое и с ямочками на круглых щеках, украшали очки, подвязанные тесемочкой. Волосы, темные и кудрявые не по возрасту, напомаженные и расчесанные на пробор, новая синяя рубаха, серебряная цепочка, пущенная по жилету — все это говорило о том, что хозяин трактира — человек положительный и степенный. К тому же тон, которым он обращался и к гостям своим, и даже к половым, был чрезвычайно любезен.
— Васенька, — говорил он половому, когда Егорка подошел. — Ты на столик-то к печке жареной колбасы на гривенник отнеси, да поторопись, голубчик.
Половой, сивый взъерошенный парень, кивнул и исчез. Устин Силыч поднял глаза на Егорку.
— Милости просим, милости просим, — проворковал он, поправляя очки и лучезарно улыбаясь. — Чай, на попутном приехали?
— Да нет, господин хороший, — отозвался Егорка, улыбнувшись в ответ. — Последние три версты пешком дошел. Холодно нынче, осень ранняя будет…
— Чай, согреться желаете? Можно казенной, вроде, так сказать, живительной влаги…
— Нет, благодарствую. Чаю бы мне. А лучше еще — кипрея заварить[4]. Кипрей держите ли?
— О-хо-хо, сударь мой, шутить изволите! Кто ж кипрей-то пьет, ежели чай самолучший с цветком аккурат из самого Китая к вашей милости доставлен?
Егорка смущенно пожал плечами.
— Коли нет, так и не надо. Так это я.
Устин Силыч поднял брови.
— Так вы это не шутите насчет кипрея-то? Верно, хотите? Да вашей милости все, что заблагоугодно! Васенька! Скажи, голубок, Нюше, пусть кипрея заварит, гость, мол, кипрея пожелал. За пару чаю-то мы пятак берем, а за кипрей-то — копейку…
Егорка положил на стойку пятак.
— Вы, хозяин, мне до пятака меду добавьте. Есть у вас мед?
— Ай-яй-яй, обижаете, ваша милость…
Егорка усмехнулся, отошел в сторонку, пристроился на краешке стола, за которым пили чай возчики и стал ждать.
И возчики, и прочие гости Силыча, искоса, украдкой — а кто и откровенно — поглядывали с интересом в Егоркину сторону. Надо быть, и обсуждали вполголоса. Можно понять — придя сюда, к людям, Егорка почуял, что выглядит не вполне так, как надо бы. Не то, чтобы плохо, а — нездешне…
И что волоса длиной по плечи да такого же цвета, как сосновая кора в солнечный день — не диво. Каких только волос не бывает на свете: и вороные, и русые, и пегие — всякие. В волосах человек не властен, какие уж от природы даны. Лицо бледное, чистое да тонкое, по здешним местам скажут — барская косточка, но пусть говорят. Отчего бы не барская? Глаза, положим, зеленые, да не всем же голубые.
А вот с одежей перемудрили. Вот они на что глаза уставили: тулуп-то Егорка в тепле распахнул, а рубаха под тулупом зеленого холста — то ли фабричная, то ли домодельная, непонятно, а видно, что богатая. Даже уж чересчур богатая для прохожего человека. И штаны тоже — ни дать, ни взять господские брюки, а уж про сапоги и говорить нечего. За такие сапоги любой понимающий человек пять рублей отвалит, не жалеючи, да еще похваляться будет, что дешево купил. Да еще — скрипка. Но с этим ничего не поделаешь — скрипка, она голос души моей, без нее я — как калека, как немой, так что пусть уж болтают, что хотят.
Васенька принес кипрей, да в чайной паре, будто настоящий чай, а к нему чашечку, беленькую, как кусок сахару, и горшочек с медом — достаточно большой, чтобы проезжий гость не пожалел пятака, но меда в нем было на донышке. Егорка только усмехнулся.
Но только он успел отпить глоток кипрея и съесть ложку меду, только успел кивнуть мужику, который спросил: «Ты чей такой будешь?» — как вошел в трактир Влас, которыйзадал корму лошадям, устроил груз и собирался поужинать. Увидев Егорку, он сперва остановился в удивлении, а потом расплылся в улыбке, захватил табурет и уселся рядом.
— Вот ты, стало быть, каков есть, Егорка-музыкант, — сказал он с удовольствием и сообщил обернувшимся мужикам: — Он, то исть, крещеные, всю барскую науку превзошел и музыку играть умеет.
— Ты, Влас, зря не мели, — возразил Егорка, улыбаясь. — Когда это я тебе про барскую науку говорил?
— А я своим умом дошел… Ты, малец, тащи каши грешневой на две копейки, да чаю тоже…Так я ж и толкую — мужик-то, он более на гармонии или на балалайке музыку играет, а скрипка эта самая — струмент барский…
— Да не… — возразил черный лохматый ямщик. — В уезде на этих скрипках, чай, и цыганы играют…
— Да на цыгана он с лица не похож, — возразил Влас. — Какой он цыган? Ты и то больше за цыгана сходишь…
Ямщик ухмыльнулся, и сидящие с ним за столом развеселились.
— Хо-хо, ну подкусил!
— Ишь, Прохор, чай, в уезде рыжие цыгане есть?
— А там, поди, и куры-то дойные, в уезде-то евонном!
— Цыц вы, — Прохор попытался сделать серьезный вид. — Ты, цыган рыжий, коль умеешь музыку, сыграл бы какую-никакую песенку, а то эта голь пропойная до утра станет зубы-то скалить…
Егорка отодвинул в сторону чашку и открыл футляр.
Все, кто случился рядом, невольно в него заглянули. Футляр снаружи выглядел неказисто, смотреть не на что, но изнутри оказался выстлан бархатом в цвет молодой травы, и таким же, как молодая травка шелковистым. Скрипка, золотистая, чуть не прозрачная, словно капелька сосновой смолы на солнце, такая хрупкая, что до нее и дотронуться казалось страшно, лежала на этом зеленом чудной какой-то драгоценностью.
Но когда Егорка взял ее в руки, мужики увидали, что руки его — скрипке под стать. Руки не деревенские, пальцы тонкие, длинные и белые, а скрипка в них, отчего-то, как их собственная часть, будто из них и растет, но не то диво…
Диво началось, когда смычок коснулся струн. Если поначалу любопытствовали немногие — те, кто разговаривал, да те, кто поближе сидел — то чуть погодя все, кто оказался в тот вечер в трактире, перестали есть, пить, перестали переговариваться, забыли обо всем, забыли о себе, слушали…
Морок лесной, колдовская марь, шелест ветвей в ясный день, под свежим ветром, с птичьим пересвистом, с солнечными пятнами, с запахом кедровым, можжевеловым, болотным… медленная река, как живое серебро, как текучая ртуть, и в ней облака, медленные, как шаги во сне, и морок речной, теплый сон, красота неописанная, живого, живая — душу тянет, обнимает, берет в себя… а из каждой души прорастают свои сны, как небывалые цветы — жарче пламени, медленные, сладкие…
Продлилось это наваждение только несколько минут. Опомнились в неожиданной тишине.
— Гоже как, — пробормотал Прохор с мечтательной улыбкой. — Ишь ты, песня-то и вовсе незнакомая, а гоже… На голос-то как? Как поют-то ее?
— А не знаю еще, — ответил Егор безмятежно. — Какие слова сложишь, такие, чай, и петь станут.
От слов чара развеялась; все заговорили, зазвенели посудой. Устин Силыч самолично пришел к столу, за которым сидел Егорка и принес мисочку с морошковым вареньем.
— Вы, господин хороший, надолго ль останетесь? — спросил он, сладко улыбаясь. — Чай, лестно было бы еще послушать, сударь мой, и взял бы я недорого с вашей милости…
Егорка легко рассмеялся.
— Да я и не тороплюсь вроде, Устин Силыч. Пожил бы, коли никто не гонит…
Молодой русый парень в косоворотке с вышитым воротом, сидевший со старателями, навеселе, но не пьяный, с живыми глазами, сказал задорно:
— А песенку-то, чай, сам сочинил? Ты, музыкант, вот что, ты вот сыграй «Погиб я, мальчишечка», это дельно.
— Душевную песню, значит? — спросил Егорка. — Про жизнь, окаянную да тошную?
Влас захохотал и хлопнул себя по колену: «О-хо-хо, поддел!» — но старатели, которые не слыхали их с Егором дорожного разговора, не поняли и потому не поддержали.
— И то! — русый парень укоризненно покосился на Власа. — Ты, чай, так только…
— Про жизнь постылую, стало быть? — повторил Егорка, посуровев лицом. — Ладно, человек добрый, будет тебе про горе да бездолье, только не мастер я словами-то сказывать. Ты сам скажи, какие слова в сердце твоем загорятся.
Старатели сошлись поближе в предчувствии потехи, но потехи не вышло. На простецкую лихую мелодию то, что играл Егорка, оказалось вовсе непохоже.
Скрипка зарыдала человечьим надрывным плачем. Морок, уже не медленный и сладкий, а тяжелый и темный сжал сердца, стеснил горло — ветер воет в трубе, неприютный бродяга, некрещеный да брошенный младенчик, свищет в поле метель, бредет по тракту одинокий странник — мороз свел пальцы, ознобил душу, лицо — как застылая маска… вымерзли озими, содрали с крыш солому, ревут голодные коровы, бабы воют по покойнику раздирающими голосами… или это ветер поет отходную неприкаянным душам… бредут по тракту колодники…[5] подскакивает на колдобинах телега, подскакивает неживое тело на голых досках… отмучился, не дошедши… погиб мальчишечка…
На этот раз тяжелая тишина пала, как занавес, только всхлипывал в уголке, уткнув в шапку лицо, пьяненький заезжий мужичок с козлиной бородкой. Общую мрачную думу нарушил страшный мужик с рваным лицом. Он легко, будто в ополовиненной четвертной была не водка, а чистая вода, встал из-за стола и подошел к Егору упругой рысьей походкой. В черных пальцах, откуда ни возьмись, появилась белая ассигнация, и мужик хлопнул ее на стол перед Егором — только ахнули деревенские.
— Распотешил ты меня, — сказал рваный глухо. — Утолил душеньку-то. Чай, выпьешь за мое здоровье.
— Спасибо на добром слове, — тихо ответил Егор.
Бешеные эти деньги его будто бы вовсе и не обрадовали. Егор с минуту смотрел на бумажку, вроде как колеблясь — брать ли, нет ли — но все-таки взял и чуть улыбнулся.
— Чай, корову справить можно, — пробормотал Влас еле слышно.
Рваный мужик удостоил его кривой презрительной ухмылкой и ушел к себе в угол так же цепко и трезво. Егорка сложил скрипку на зеленый бархат и тронул чайник кончиками пальцев.
— Вот и кипяток-то остыл, — сказал он огорченно.
Простые эти слова отчего-то насмешили его слушателей.
— Уши-то поразвесили, да рты порасстегивали! — выговорил русый парень, давясь от смеха.
— И то, — вторил Влас. — Чай, песня-то душевная!
— Георгий, — вдруг окликнули негромко посреди общего веселья. — Георгий, позвольте сказать вам пару слов…
Егорка оглянулся.
Тот самый интеллигентного вида болезненный мужчина в шелковом кашне подошел близко и теперь смотрел на Егора странными глазами.
— Чего сказать-то желаете? — спросил Егор, отставив остывший чайник.
— Прошу прощения за беспокойство. Гремин, Павел Денисыч, к вашим услугам… Вы учились в Петербурге?
— Где?
— Вы учились в Петербурге, — уже не спрашивал, а утверждал Гремин. — Не возражайте. Это очевидно. Вы учились в консерватории?
— Нет, — сказал Егорка. — В этой самой… как вы, сударь, сказали, не обучался. А Петербург, он, чай, далеко?
— Далеко, — машинально ответил Гремин. Похоже было, что Егоркин ответ привел его в полное недоумение. — На западе. Но неужели вы не знаете?
— Я далеко не бывал, — сказал Егорка.
— Но неважно, — сказал его собеседник, волнуясь. — Если вам угодно держать это в тайне, извольте, держите. Для меня очевидно, что здесь, в этой волчьей глуши, такого совершенства достичь невозможно. Я слышал мировых знаменитостей, мне есть с чем сравнивать — я вижу, что у вас удивительный талант, Георгий.
— Егор…
— Хорошо, хорошо, пусть будет Егор, если вам угодно. Вы ведь направляетесь в город, не так ли? В Преображенск[6]?