Годы энтомологической работы Набокова подходили к концу. Ему удалось привести в порядок коллекцию чешуекрылых Музея сравнительной зоологии, провести исследование и совершить открытие, о котором давно мечтал. Он писал сестре, что с годами ничуть не изменился – все тот же мальчишка, все те же мечты52. Гармония этого мира, неизменность пристрастий и черт характера – один из лейтмотивов “Память, говори” (и ее русской версии, “Другие берега”). Набоков начал делать наброски еще во Франции, в конце концов книга глава за главой появилась в американских журналах53. “…Какая-то часть моего естества, должно быть, родилась в Колорадо, – писал он Уилсону, – ибо я с радостным сердцебиением постоянно узнаю многое из того, что меня окружает”. Колорадо напомнило ему родительское поместье на реке Оредеж, горы Крыма, где он ловил бабочек, а небо Колорадо – синь летнего неба в Выре, когда он спозаранок выбирался на охоту54.
Два знаменитых фрагмента из “Других берегов”, из главы про бабочек (6-я глава), проделывают удивительный фокус со временем и насекомыми: шестилетний мальчик (точнее, даже не он сам, а его гувернантка) выпустил махаона, которого поймал слуга, но потом “после сорокалетней погони, я настиг ее и ударом рампетки «сбрил» с ярко-желтого одуванчика, вместе с одуванчиком, в ярко-зеленой роще, вместе с рощей, высоко над Боулдером”. Одиннадцатилетний мальчик, исследуя окрестности реки Оредеж, вдруг оказывается в Колорадо:
Наконец я добрался до болота. Подъем за ним весь пламенел местными цветами – лупином, аквилией, пенстемоном; лилия-марипоза сияла под пондерозовой сосной; вдали и в вышине, над границей древесной растительности, округлые тени летних облаков бежали по тускло-зеленым горным лугам, а за ними вздымался скалисто-серый, в пятнах снега
“Я не верю в мимолетность времени, – признается автор. – Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой”56. Несмотря на перипетии века – революцию, убийство отца, Вторую мировую войну, репрессии, – увлечение бабочками сопровождает Набокова всю жизнь, и, что более важно, в произведениях он связывает между собой свои миры, объединяет их, обуздывает хаос.
И все-таки он верит в мимолетность времени. Герой-протагонист Набокова сражается со временем, пытается от него убежать либо же одержать над ним верх, а бороться можно лишь с тем, в существование чего веришь. Он также верит – смакует и записывает – в бесконечное множество специфических подробностей, и волшебство, которое превращает голубику и прочие болотные растения в цветы Скалистых гор, прекрасно, однако неточно. “Споткнется или нет дорогой посетитель, это его дело”, – пишет он, и мы действительно спотыкаемся о неточности описания лилий-марипоз, которые вообще-то любят солнце и каменистые почвы, а вовсе не растут в тени сосен, как у Набокова.
В романе “Под знаком незаконнорожденных” он смешал описания нескольких стран в одну. Однако в лучших своих американских романах Набоков отошел от этого (и не возвращался до самого “Бледного пламени”, опубликованного уже позже, в Швейцарии). Отчасти такое вольное восприятие географии имеет лепидоптерологическое объяснение: бабочки, как тот махаон из “Других берегов”, не только презирают границы, но и, подобно
Набоков верил, будто существует материк бабочек – северная половина того, что когда-то звалось Пангеей (протоконтинент, существовавший триста миллионов лет назад). Там крохотные неброские голубянки порхают над просторами, на которых раскинулись Россия, Америка и прочие страны.
В лучших своих американских произведениях Набоков держит воображение в узде. Он вовсе не утратил интереса к географическим выдумкам, однако на энное количество лет мир в его книгах останется стабильным, точь-в-точь как настоящий, так что обычный читатель 1940–1950-х годов, который впервые открывает романы Набокова, найдет там много сомнительного, но хотя бы не столкнется с полной переделкой карты мира.
Отчасти такая временнáя стабильность была обусловлена обилием американских впечатлений. Чтобы заработать на жизнь, Набоков в течение двадцати лет преподавал американским студентам русский язык и литературу и за эти годы научился ориентироваться на их восприятие. Ему приходилось выступать перед самой разной аудиторией – от языковых групп из трех-четырех человек до лекционных залов, куда свободно помещалось три-четыре сотни. Из никому не известного лектора он превратился в университетскую знаменитость, и эта метаморфоза в каком-то смысле была предвестьем успеха и в писательской карьере. Преподавание приносило Набокову массу впечатлений:
Самые живые воспоминания связаны с экзаменами. Большая аудитория [в Корнелле]. Экзамен с 8 утра до 10.30. Примерно 150 студентов – немытые, небритые юнцы и довольно-таки ухоженные юницы. Всех томит скука и отчаяние. Половина девятого. Кто-то откашливается, кто-то нервно прочищает горло – сперва один, потом и остальные за ним… Некоторые мученики погрузились в раздумья, сцепив руки за головой. Встречаю устремленный ко мне унылый взгляд… Девица в очках подходит к моему столу и спрашивает: “Профессор Кафка, вы хотите, чтобы мы сказали то-то и то-то? Или же нам нужно ответить лишь на первую часть вопроса?”… Дрожь сведенного судорогой запястья, чернила кончились, деодорант не в силах скрыть запах. Стоит мне поймать направленный на меня взгляд, как студенты тотчас же поднимают глаза и прилежно смотрят в потолок. Стекла запотели. Мальчики стаскивают свитера. Девицы ритмично жуют жвачку. Десять минут, пять, три, время истекло58.
Ученики Набокова из Стэнфорда и Уэлсли вспоминали, что он виртуозно владел сленгом59 и интересовался этнологией. Будь Набоков как другие писатели-эмигранты – скажем, Бертольт Брехт60, который приехал в Америку примерно в ту же пору и раньше представлял ее себе как страну небоскребов, жестокую и несентиментальную, – вряд ли бы у него появилось много близких друзей среди американцев. Набоков погрузился в жизнь народа. Он в меньшей степени похож на художника в эмиграции, будь то Манн, Брехт или другой знаменитый писатель, который вращается исключительно в кругу себе подобных, чем на некогда знаменитого трудягу-кинорежиссера: например, Билли Уайлдера, который с легкостью учился новому и раньше снимал фильмы на французском, немецком и только потом уже – на английском, и Генри Костера61, который после комедии
Набоков подружился с лаборанткой Музея сравнительной зоологии Филлис Смит, которая готовила для него препараты. Они работали вместе с тех пор, когда Филлис было семнадцать. Когда ей было за пятьдесят, она вспоминала: “он отлично меня знал”62. Набокову нравилось с ней разговаривать; “иногда он был тихим, иногда громким”, но всегда “держался естественно и непринужденно”63. В начале 1940-х годов Набоков прочитал “Моби Дика”64, и впоследствии они с Филлис обсуждали этот роман. Он задавал ей “вопросы, вопросы. Вопросы «как», вопросы «почему»”: ему нравилось наблюдать за обычаями и привычками американцев в их естественной среде обитания65. Когда родители Смит развелись, Набоков морально ее поддерживал, неизменно интересовался, как у нее дела66.
В июне 1944 года он “пообедал виргинской ветчиной в маленьком
К тому времени я был в состоянии полного бесчувствия, и когда появился доктор… ему не удалось найти у меня ни пульса, ни давления. Он стал звонить по телефону, и я услышал, как он говорит “необычайно тяжелый случай” и “нельзя терять ни минуты”. Пять минут спустя… он все устроил, и я в мгновение ока очутился в лечебнице “Маунт-Обри”… в полуотдельной палате – “полу” обозначает старика, умиравшего от острого сердечного расстройства (я всю ночь не мог спать из-за его стонов и
После почти суток под капельницей Набокова перевели в общую палату:
…где по радио передавали пылкую музыку, рекламу сигарет (сочным голосом от всего сердца) и остроты, пока наконец (в 10 часов вечера) я не завопил, чтобы медсестра прекратила это издевательство (к большому недовольству и удивлению персонала и пациентов). Это любопытная деталь американской жизни – на самом деле они не слушают радио, все разговаривали, рыгали, гоготали, острили, флиртовали с (очень обаятельными) медсестрами… но, очевидно, невыносимые звуки, доносившиеся из этого аппарата… служили “живым фоном” для обитателей палаты, потому что как только радио смолкло, воцарилась полная тишина, и я вскоре заснул69.
Набоков подмечает, как задыхается старик и “сочный голос от сердца”. Он ведет себя как писатель: запоминает мельчайшие детали – возможно, это и помогло ему пережить тяжкое и унизительное испытание. Что бы ни случилось, он всегда продолжал наблюдать.
Глава 10
Вскоре после возвращения Набокова из Колорадо ему написал профессор Корнелльского университета Моррис Бишоп и сообщил, что у них открыта должность преподавателя по русской литературе. Бишоп знал Набокова по рассказам, выходившим в журналах, к тому же двоюродный брат писателя Николай был “довольно-таки экстравагантным преподавателем музыки”1 в колледже Уэллс, который находился к северу от Итаки. Бишоп время от времени публиковал свои стихи в журнале
Однажды ему уже довелось там побывать. Теперь же, при поддержке Бишопа, Набоков отправился в Корнелльский университет, чтобы обаять потенциальных работодателей: отборочная комиссия не хотела нанимать человека без ученой степени3, но в Корнелле недавно создали литературное отделение, которое не зависело от прочих кафедр университета, и ставку преподавателя русской литературы оплачивали из гранта, выделенного фондом Рокфеллера (5 тысяч долларов)4.
Итака стала американским домом Набокова. Здесь он прожил с Верой и Дмитрием (который приезжал к родителям на каникулы) 11 лет начиная с лета 1948 года, в домах, которые снимал у преподавателей, покинувших университет. Бишоп и его жена Элисон подружились с Набоковыми. Эрудиция и характер Бишопа, его остроумие, блиставшее в стихах, которые выходили в
Набоков с самого начала дал понять, чего от него ожидать как от преподавателя. “Не хочу вас разочаровывать, – писал он декану факультета наук и искусств, – но я начисто лишен административных способностей. Организатор из меня никудышный, так что, боюсь, в любой комиссии окажусь совершенно бесполезен”5. Однако “я совершенно согласен с вами, что лекции по русской литературе не следует читать только по-русски… Знаю по опыту, что лекции по этому предмету на английском очень нравятся студентам, которые интересуются литературой в целом: курс, который я в настоящее время читаю в Уэлсли, один из самых посещаемых в колледже”6.
Набоков досадовал, что его не взяли в Гарвард7. Но и должность в Корнелле была настоящим подарком судьбы. Жизнь в эмиграции явно стала налаживаться. Его маленькая лодка оказалась на гребне волны послевоенного интереса к образованию. Талантливый педагог, артистичный лектор, знаменитый писатель, которым мог бы гордиться любой университет, Набоков слишком долго искал работу из-за длительного послевоенного спада во всех сферах деятельности, и вот наконец его мытарства завершились8.
За время работы в Корнелле Набоков создал немало произведений – среди прочего частично или целиком “Лолиту”, “Пнина”, “Память, говори”, а также рассказы, стихи, переводы (как собственных книг, так и других авторов). Он сделал 1895-страничный перевод с комментариями “Евгения Онегина” и перевод “Слова о полку Игореве”. Задумал и начал писать “Бледное пламя” и “Аду”, знаменитые романы, которые вышли уже в 1960-е. В “Бледном пламени”, кстати, гениально описана Итака. Набоков как бы походя, невзначай изображает свой городок с такой любовью и живостью, которая и не снилась прочим бытописателям. В Нью-Вае, университетском городе из романа, тоже, как и в Итаке, холмистая местность, хвойные леса и продуваемые всеми ветрами старые дома над озером. Зимы снежные и суровые, как выясняет доктор Чарльз Кинбот, полусумасшедший, выживший из ума повествователь, рассказу которого, тем не менее, все же можно доверять:
Мне никогда не забыть, как ликовал я, узнав, – об этом упоминается в примечании, которое читатель еще найдет, – что дом в предместье (снятый для меня у судьи Гольдсворта, на год отбывшего в Англию для ученых занятий)… стоит по соседству с домом прославленного американского поэта, стихи которого я пытался перевести на земблянский еще за два десятка лет до этого! Как обнаружилось вскоре, помимо славного соседства гольдсвортову шато похвастаться было нечем. Отопление являло собою фарс, его исполнительность зависела от системы задушин в полах, сквозь которые долетали до комнат тепловатые вздохи дрожащей и стонущей в подземелье печи, невнятные, словно последний всхлип умирающего… Разумеется, как и любого приезжего, меня уверяли, что я попал в худшую из зим за многие годы… В одно из первых моих тутошних утр, приготовляясь отъехать в колледж на мощной красной машине, которую я только что приобрел, я заметил, что миссис и мистер Шейд – ни с той, ни с другим я знаком пока еще не был… испытывают затруднения со своим стареньким “Паккардом”, страдальчески изнывавшим на осклизлой подъездной дорожке, силясь высвободить измученное заднее колесо из адских сводчатых льдов9.
Кинбот шпионит за Шейдом, который пишет стихи в духе Роберта Фроста, и в этом ему помогают пейзажи Итаки/Нью-Вая:
Хорошо известно, как на протяжении многих веков облегчали окна жизнь повествователям разных книг. Впрочем, теперешний соглядатай ни разу не смог сравниться в удачливости подслушивания ни с “Героем нашего времени”, ни с вездесущим – “Утраченного”. Все же порой выпадали и мне мгновения счастливой охоты. Когда мое стрельчатое окно перестало служить мне из-за буйного разрастания ильма, я отыскал на краю веранды обвитый плющом уголок, откуда отлично был виден фронтон поэтова дома. Пожелай я увидеть южную его сторону, мне довольно было пройти на зады моего гаража и по-над изгибом бегущей с холма дороги смотреть, притаясь за стволом тюльпанного дерева, на несколько самоцветно-ярких окон… Когда же меня влекла противная сторона, все, что требовалось проделать, – это взойти по холму к верхнему саду, где мой телохранитель, черный верес, следил за звездами и знаменьями, и за заплатами бледного света под одиноким фонарным столбом, там, внизу, на дороге. Первый порыв весны как бы выкурил призраков, и я одолел весьма своеобразные и очень личные страхи… и не без удовольствия проходил в темноте травянистым и каменистым отрогом моих владений, заканчивающимся в рощице псевдоакаций, чуть выше северной стороны дома поэта10.
В книге воспоминаний о Набокове, опубликованной впоследствии, Моррис Бишоп вспоминал давние свободные от занятий дни:
Большинство преподавателей факультета происходили из буржуазной, даже, скорее, мелкобуржуазной среды. Мы привыкли на всем экономить: сами стрижем траву, сами подключаем стиральные машинки, сами красим полы. Набоковы же знали две крайности: сперва – богатство, потом – нищенское существование в дрянных берлинских меблированных комнатах. Золотой середины они почти не знали11.
Дома с готовой обстановкой, за которыми толком не надо было ухаживать, идеально им подходили. Одни были ужасны, другие прекрасны – как дом одного преподавателя на Хэмптон-роуд в Каюга-Хайтс12, расположенный на вершине холма, с панорамным окном, которое смотрело на озеро Каюга. Вера “несла бремя повседневной жизни на скромный доход в провинциальном городке”, вспоминал Бишоп, а Стейси Шифф обстоятельно перечисляет все роли, которые Вера играла при муже: она была шофером, помощницей в университетских делах, домохозяйкой, риэлтором и секретарем13. Вид у нее был царственный, многие втайне восхищались ею, но и жалели, и беспокоились за нее – разумеется, тоже втайне:
Внимание привлекало прежде всего распределение у Набоковых обязанностей. Многие, проходя мимо стоянки у супермаркета, оборачивались на Веру, которая, поставив в снег тяжелые сумки с продуктами, трусила за ключами, затем загружала багажник. Владимир при этом неподвижно, с отсутствующим взором сидел в машине. Аналогичная сцена наблюдалась и при переезде, когда Набоков шагал в новый дом с шахматами и маленькой лампой, а Вера ковыляла за ним с двумя увесистыми чемоданами14.
У Дмитрия о Корнелле сохранились самые лучезарные воспоминания. Он бывал там наездами; Итака стала следующим шагом на пути его успешной адаптации к Америке, местонахождением “кокона любви, одобрения и благополучия, который свили вокруг меня родители”15, как впоследствии писал Дмитрий. Размышляя об Итаке, он вспоминал, как возвращался “домой на зимние каникулы и ходил на лыжах за продуктами по занесенным метелью дорогам, а весной ездил на нашем любимом «олдсе» или его предшественнике, зеленом, как лягушка, «бьюике»… на корт у школы «Каскадилья», чтобы поиграть с отцом в теннис”16.
Каждый дом был “по– своему очарователен, – подковки на двери, мастерская в подвале или неизвестно откуда взявшееся настоящее пушечное ядро, которое я выкопал в саду у Ханстинов – в моей памяти оно почему-то связано с выражением «как об стенку горох»17. Вечера проходили за просмотром комедийного сериала «Новобрачные»… на одном из телеканалов… или фильмов Хичкока, предзнаменовавших их сотрудничество [с Владимиром], которое почти что получилось через несколько лет”18.
Дмитрий тогда был ровесником Долорес Гейз19. Она тоже была типичным американским подростком, но ее история тягостна и нелепа: битком набитый мексиканскими безделушками дом, в котором она жила с матерью, стал местом, где она осиротела – сперва умер ее отец, а потом погибла мать. Жизнь Лолиты превратилась в кошмар. Успехи сына, которого Владимир с Верой растили, не жалея сил, были для Набокова источником гордости и поводом похвастаться перед друзьями. Набоковы вывезли сына из фашистской Германии и, несмотря на все передряги, сумели-таки добраться вместе со своим мальчиком (пусть худосочным, в нелепой одежке и не знавшим ни слова по-английски) до страны надежд. Спустя несколько дней после переезда в Итаку Набоков писал Кэтрин Уайт, редактору журнала
Воспитание Дмитрия давалось Набоковым не так-то просто. Он был упрям (“Я не всегда был примерным сыном”21), а его обучение в частных школах – сначала в Декстере (где до него учился Джон Ф. Кеннеди), затем в школе святого Марка (директор которой был “грубиян”, по мнению Веры22) и Холдернесс, где Дмитрий научился ходить на лыжах и выбирался с одноклассниками в туристические походы, стоило Набокову примерно трети его жалования в Корнелле23. Дмитрий признавался:
За время обучения в пансионах… меня не раз заносило на поворотах. Я… балансировал на опасной грани между успехами… и проказами тайком: пиво в лесу, ночные прогулки, в первый год даже что-то украл по мелочи… Чарльз Эбби, замечательный педагог… рассказал мне о Шекспире и отправлял на олимпиады от штатов Нью-Йорк и Новая Англия… Меня уже приняли [в колледж, когда] несколько городских матушек подняли гневный протест… Я вызвался регулярно возить однокашника, страдавшего спастическим параличом, на прием к местному остеопату, а у доктора оказалась дочь-кокетка, так что я несколько раз с ней пообжимался. Стараниями [директора школы] мне разрешили уйти с достоинством: выпускные экзамены я сдал дома и получил диплом с отличием24.
Родители позаботились о том, чтобы Дмитрий взял от Америки самое лучшее. И то, что Набоковы могли себе позволить забрать сына из такого престижного и прославленного заведения, как школа святого Марка (пусть и грешившего фаворитизмом, как полагал Набоков), и отдать в более подходящую для Дмитрия школу Холдернесс, свидетельствовало о том, что их жизнь в Америке складывалась более чем удачно.
Лолита тоже училась в частной школе. После года странствий (и сексуальных утех) похотливый отчим отдает ее в “школу Бердслея” в Новой Англии. У школы Бердслея были “псевдобританские притязания”25, пишет Гумберт, однако она считалась прогрессивной и, по словам начальницы, мисс Пратт, ставила себе целью “приспосабливание ребенка к жизни группы”26. Лолита, дерзкая, хотя и перенесшая серьезную психологическую травму и оттого уязвимая, учится хорошо, но мисс Пратт подмечает в ее поведении кое-какие странности: девочку “преследуют сексуальные мысли, для которых она не находит выхода”27, при этом “болезненным образом отстав от сверстниц, не интересуется половыми вопросами… подавляет в себе всякий интерес к ним, чтобы этим оградить свое невежество и чувство собственного достоинства”. Долли “написала непристойный термин, который, по словам нашей докторши Кутлер, значит писсуар на низкопробном мексиканском жаргоне, – написала его своим губным карандашом на одной из брошюр по здравоохранению”28, но при этом она, похоже, совершенно не представляет себе, как в действительности происходит размножение даже у птиц или у пчел, не говоря уже о людях.
Озабоченных американских подростков Набоков, скорее всего, описывал под впечатлением от сексуальных похождений сына29. Гумберт ревниво оберегает падчерицу от приставаний мальчишек: “…пока господствует мой режим, ей никогда, никогда не будет позволено пойти с распаленным мальчишкой в кинематограф или обниматься с ним в автомобиле”30. За словами Гумберта о “самодовольном насильнике с чирьями и усиленным до гоночной мощности автомобилем”31 вырисовывается образ одержимого автомобилями Дмитрия. Как бы он себя ни вел, мудрые и заботливые родители оставляли за ним право исследовать, экспериментировать, старались направить сына на верный путь32, по возможности сделать так, чтобы американизация прошла для него спокойно и безопасно, чтобы он был счастлив, имел стабильный доход. Они оберегали сына, но вместе с тем давали ему свободу. Словом, поступали не как Гумберт, которого едва ли можно назвать хорошим отцом, а совсем иначе
Лолита, у которой, в отличие от Дмитрия, таких хороших родителей не было, оказывается предоставлена сама себе. Ее прелесть неотразима, девочка лучится красотой:
О, мне приходилось очень зорко присматривать за Лолитой, маленькой млеющей Лолитой! Благодаря, может быть, ежедневной любовной зарядке, она излучала, несмотря на очень детскую наружность, неизъяснимо-томное свечение, приводившее гаражистов, отдельных рассыльных, туристов, хамов в роскошных машинах, терракотовых идиотов у синькой крашеных бассейнов, в состояние припадочной похотливости… маленькая Лолита отдавала себе полный отчет в этом своем жарком свечении, и я не раз ловил ее,
Созревшая раньше времени Лолита ступила на опасный путь. Мальчишке в такой ситуации было бы куда проще. Набоков, внимательно изучавший исследования по педофилии, несколько искажает факты (что, впрочем, ему практически не свойственно):
Господа присяжные, милостивые государи и столь же милостивые государыни! Большинство обвиняемых в проступках против нравственности, которые тоскливо жаждут хоть каких-нибудь трепетных, сладко-стонущих, физических, но не непременно соитием ограниченных отношений с девочкой-подростком, – это все безвредные, никчемные, пассивные, робкие чужаки, лишь одного просящие у общества – а именно, чтобы оно им позволило следовать совершенно в общем невинным, аберративным, как говорится, склонностям и предаваться частным образом маленьким, приятно жгучим и неприятно влажным актам полового извращения без того, чтобы полиция или соседи грубо набрасывались на них. Мы не половые изверги! Мы не насилуем, как это делают бравые солдаты. Мы несчастные, смирные, хорошо воспитанные люди с собачьими глазами… Поэты не убивают34.
Тут он ошибся: убивают, еще как убивают. Клэр Куильти гибнет от руки Гумберта Гумберта, да и Шарлотта Гейз оказывается под колесами автомобиля тоже, в общем, из-за него. Умирает и Лолита. Вырвавшись после нескольких лет в плену у Гумберта, она тут же попадает в другой: к Куильти. Над нимфеткой словно довлеет проклятье сексуального рабства. Лолита – американка и априори не может относиться легко к таким вещам. Когда она на манер Гекльберри Финна планирует бежать на Аляску, беременная ребенком, которому не суждено появиться на свет, с небес за ней словно бы наблюдает Готорн: надеясь перехитрить судьбу, она лишь усугубляет свое отчаянное положение и вскоре погибает.
Глава 11
Не в меру любопытная мисс Пратт из Бердслейской школы истолковывает поведение Лолиты с точностью до наоборот, но в главном все же не ошибается: в подоплеке действительно секс. Забота о “приспосабливании ребенка к жизни группы”, по мнению мисс Пратт, это в первую очередь сексуальное воспитание, а не нравственное или интеллектуальное развитие. Как типичный американский педагог середины XX века, желающий казаться передовым, она ставит секс на первое место: “танцы, дебаты, любительские спектакли и встречи с мальчиками”1, поясняет она Гумберту Гумберту политику школы. Грядет эпоха фрейдизма, который, несмотря на всю его глубину, в массовом сознании сводится к зацикленности на сексе. Так что Гумберту Гумберту невероятно повезло – а уж к добру или к худу, другой вопрос, – что он оказался в Америке в середине века секса.
Секс изобрел не Фрейд, равно как и тему секса в литературе: это случилось задолго до него. Набоков, как известно, Фрейда терпеть не мог: по словам писателя, он соблюдал психическую гигиену и каждое утро “с нескрываемым наслаждением доказывал несостоятельность трудов Венского Шамана, в деталях вспоминая сны без единого упоминания о сексуальных символах или мифических комплексах”2. При этом лучший его роман3 не противоречит вульгарному восприятию фрейдизма – что “все дело в сексе”. Главный герой, безусловно, одержим сексом. Сексуальные переживания отрочества на всю жизнь оставили след в его душе, и Лолита для него – воплощение мечты, которая питает его мучительное существование: она его возрождает. Окажись детская сексуальная травма серьезнее, было бы труднее ее осмыслить; Гумберт Гумберт, тоже противник учения Фрейда, “анархист” по определению автора, не в силах разорвать сценарий, навязанный ему первым психоаналитиком.
В ранних романах Набокова также встречаются описания сексуальных переживаний, но наслаждение, как правило, неотделимо от мучений, как в романах “Соглядатай” (1930), “Смех в темноте”, “Подлинная жизнь Себастьяна Найта” и в прочих произведениях. Самые эротические пассажи у Набокова – описания не полового акта, но объекта вожделения. Персонажи Набокова – знатоки женских прелестей, и мы смотрим на героинь их восторженными глазами:
Сестры были похожи друг на дружку, но откровенная бульдожья тяжеловатость лица старшей была у Вани только чуть-чуть намечена, и была иначе, и как бы придавала значительность и своеродность общей красоте ее лица. Похожи у сестер были и глаза, черно-карие, слегка асимметричные, слегка раскосые, с забавными складками на темных веках. У Вани глаза были еще бархатнее и, в отличие от сестриных, несколько близоруки, точно их красота делала их не совсем пригодными для употребления.
Альбинус научил ее ежедневно принимать ванну, вместо того чтобы только мыть руки и шею, как она делала раньше. Ногти у нее были теперь всегда чистые, и не только на руках, но и на ногах отливали бриллиантово-красным лаком. Он открывал в ней все новые очарования – трогательные мелочи, которые в другой показались бы ему вульгарными и грубыми. Полудетский очерк ее тела, бесстыдство, медленное погасание ее глаз (словно невидимые осветители постепенно гасили их, как прожекторы в театральной зале) доводили его до такого безумия, что он вконец утрачивал ту сдержанность, которой отличались его объятия со стыдливой и робкой женой.
“Да что же в ней привлекательного? – в тысячный раз думал он. – Ну, ямочки, ну, бледность… Этого мало. И глаза у нее неважные, дикарские, и зубы неправильные. И губы какие-то быстрые, мокрые, вот бы их остановить, залепить поцелуем. И она думает, что похожа на англичанку в этом синем костюме и бескаблучных башмаках… как только Мартын доводил себя до равнодушия к Соне, он вдруг замечал, какая у нее изящная спина, как она повернула голову, и ее раскосые глаза скользили по нему быстрым холодком…”
В некоторых произведениях Набокова встречаются и описания секса, но без пошлостей (и, разумеется, без ненормативной лексики). Постельные сцены у него вполне в духе Голливуда: притворно-изощренные, кадр до, кадр после, а сам процесс остается за кадром. Все происходит быстро и неправдоподобно часто. В “Смехе в темноте” Марго, бессердечная кокетка, постоянно занимается сексом с Рексом, своим любовником-психопатом, под самым носом у Альбинуса, которому с удовольствием изменяет и с которым тоже постоянно занимается сексом. В романе “Ада”, написанном на тридцать лет позже, персонажи совокупляются с тем же кроличьим автоматизмом, в который трудно поверить. Секс в произведениях Набокова4 абсолютно нефизиологичен, так что читателю приходится додумывать, как оно было на самом деле. И если прочие его современники брали на себя смелость описывать секс откровенно, выразительно, ничего не скрывая, Набоков поступал совершенно иначе.
Он прекрасно описывает влюбленность как одержимость, обожествление возлюбленного. В “Волшебнике”, ранней повести в духе “Лолиты”, он охватывает зорким оком облик героини:
Девочка в лиловом, двенадцати лет… торопливо и твердо переступая роликами, на гравии не катившимися, приподнимая и опуская их с хрустом, японскими шажками приближалась к его скамье сквозь переменное счастье солнца, и впоследствии (поскольку это последствие длилось), ему казалось, что тогда же, тотчас он оценил ее всю, сверху донизу: оживленность рыжевато-русых кудрей, недавно подровненных, светлость больших, пустоватых глаз, напоминающих чем-то полупрозрачный крыжовник, веселый, теплый цвет лица, розовый рот, чуть приоткрытый, так что чуть опирались два крупных передних зуба о припухлость нижней губы, летнюю окраску оголенных рук с гладкими лисьими волосками вдоль по предплечью5.
Впоследствии Набоков говорил, что “Волшебник” – “старое барахло”6: “Я был недоволен повестью и уничтожил ее вскоре после переезда в Америку в 1940”7. Двадцать лет спустя, подбирая рукописи, чтобы передать их Библиотеке Конгресса и получить налоговые льготы, Набоков нашел повесть, перечитал ее “с куда большим удовольствием” и решил, что это “прекрасный образец русской прозы, точный и прозрачный”8. Но все же не назвал произведение удачным, не сказал, что история получилась убедительной.
Рассказ об изнасиловании ребенка оказался для Набокова непростой задачей и вышел очень сумбурным. Первые страницы невразумительны и неловки9. Безымянный герой в безымянном же европейском городе анализирует свое влечение к девочкам. Текст изобилует лукавыми эвфемизмами. На протяжении пятидесяти пяти страниц (объем повести в рукописи) рассказчик ходит вокруг да около, не решаясь приблизиться к самому главному, сдерживает вожделение: собственные чувства внушают ему ужас, но молчать он все-таки не может. “Худощавый, сухогубый, со слегка лысеющей головой и внимательными глазами”10, он так похож на “хорошо воспитанных людей с собачьими глазами”, о которых говорит Гумберт Гумберт, но не на самого Гумберта Гумберта – “взрослого друга, статного красавца” (каким его якобы видит Лолита).
Впрочем, после невнятного начала повествование в “Волшебнике” течет довольно гладко: читать произведение легко. В отличие от “Лолиты”, повесть не оставляет у читателя ощущения вовлеченности в события (отчасти потому, что повествование ведется от третьего лица, а не от первого, как в “Лолите”). Стиль “Волшебника” отличается сравнительной простотой11: в повести почти нет аллюзий, которыми изобилует текст “Лолиты”. В остальном же оба произведения очень похожи – начиная от описания персонажей (глаза Лолиты тоже напоминают повествователю крыжовник; и там, и там у девочек “бисквитный запах”) до основных поворотов сюжета. Когда автор спустя десять лет вернулся к этому материалу, скорее всего, основное уже было придумано. Почему Набоков вернулся к этой теме – другой вопрос. Рассказ о педофиле, волей случая ставшем опекуном ребенка, успеха не имел – такая история скорее наводит тоску, а не захватывает дух: едва ли можно было ожидать, что он произведет такое впечатление.
Вероятно, у Набокова были личные причины (скорее всего, интимного характера) вернуться к этой теме. Профессиональное писательское чутье подсказало ему, что сюжет многообещающий. “Мемуары округа Геката” Уилсона (едва ли именно они побудили Набокова вернуться к забытой теме, однако свою роль сыграли) произвели фурор. Сенсационный роман Уилсона, первая из более чем двадцати его книг ставшая бестселлером, отличается невероятной откровенностью:
Но больше всего меня поразила и изумила не только красота ее стройных, как колонны, ног: все, что между ними, было настолько прекрасно и эстетически совершенно, что прежде мне никогда не доводилось видеть ничего подобного. Бугорок был эталоном женственности: круглый, гладкий, пухлый; волоски на лобке были не золотистые, а чуть светлее – белокурые мягкие кудряшки; створочки густо-розовые, точно лепестки живого цветка. Они исправно впускали входящего и совершали женскую свою работу с таким проворством, так сочились нежнейшим медом, что зря я подумал… будто она не откликается на мои ласки12.
В другом фрагменте говорится:
Помню одно холодное зимнее воскресенье, когда Анна пришла ко мне после полудня, – день блеклых окраинных фасадов и благопристойных окраинных видов, когда я отправился в пустынный музей о чем-то справиться в книге, а когда вернулся, мне показалось дикостью и неприличием то, как она сняла розовую комбинацию и осталась в прозаическом бюстгальтере: теплое липкое тело с мшистым и влажным низом… меж холодными дневными простынями в пасмурной воскресной комнате; как-то вечером, когда я вернулся домой с вечеринки, на которой Имоджен подарила меня улыбкой в ответ на мои любезности и нежные ухаживания… и занялся с Анной любовью во второй раз, – стоило ей одеться, и у меня тут же проснулось желание при виде ее белых бедер и ягодиц, мелькнувших меж черным платьем и серыми чулками13.
Уилсон читал Генри Миллера, который в “Тропике Рака” (1934) и “Тропике Козерога” (1939) использовал запретные выражения14. “Любовник леди Чаттерлей” Лоуренса, по замечанию Леона Эдела, редактора уилсоновского сборника “Двадцатые” (1975), определил отношение американцев к сексу и социальным классам15. И хотя сейчас описания Уилсона кажутся вполне целомудренными – во всяком случае, порнографией это назвать нельзя, “все-таки следует помнить, – писал Эдел, – что его честность, верность правде жизни и себе самому вызвала лавину произведений на эротические темы, которые ныне занимают воображение американских писателей”16.
В “Волшебнике”, далеко не таком откровенном, как рассказы Уилсона, все же встречаются красочные описания. Когда безымянный повествователь с ужасом осознает, что его возбуждают девочки-подростки (причем выражено это с помощью завуалированных изощренных сравнений – “еще никогда придаточное предложение его страшной жизни не дополнялось главным”)17, в конце концов выясняется, что
уже его взгляд… пополз по ней вниз, левая рука тронулась в путь… Наконец, решившись, он слегка погладил ее по длинным, чуть разжатым, чуть липким ногам, шершаво свежевшим книзу, ровно разгоравшимся к верховьям – с бешеным торжеством вспомнил ролики, солнце, каштаны, все… – пока концами пальцев поглаживал, дрожа и косясь на толстый мысок, едва опушившийся, – по-своему, но родственно сгустивший в себе что-то от ее губ, щек18.
Однако в повествовании все же сохраняется недосказанность: растлителю так и не удалось овладеть девочкой. Он трогает ее руками, но куда смелей его взгляд: поневоле вспоминается любовь Набокова к ловле бабочек и наблюдению за ними “в удивительном хрустальном мире микроскопа”, когда герой повести, обреченный через считаные минуты погибнуть под колесами грузовика, созерцает райское блаженство.
Возможно, Набоков вернулся к этой теме еще и потому, что чувствовал: этот материал, рискованный, трудный для автора, может обернуться невероятным успехом. Причем успехом не только и не столько коммерческим, хотя, разумеется, Набокову этого хотелось бы (“Все мои предыдущие книги в финансовом отношении, к несчастью, оказывались полным провалом”, писал он Кэтрин Уайт в 1950 году)19, но и стилистическим. К “Волшебнику” у Набокова были именно стилистические претензии. Диалоги, которые в “Лолите” претерпят изменения и окажутся куда свободнее, живее и распущеннее, в “Волшебнике” скованны. Герои изъясняются так длинно и складно, что не сразу и разберешь, кто это говорит – мужчина ли, женщина, – и те и другие словно задыхаются, затянутые в корсет:
– Теперь посидим и потолкуем, – через минуту заговорила она, тяжело и смиренно присев на вернувшийся диван… Прежде всего, мой друг, я, как вы знаете, больная, тяжело больная женщина; вот уже года два, как жить значит для меня лечиться; операция, которую я перенесла двадцать пятого апреля, по всей вероятности, предпоследняя, – иначе говоря, в следующий раз меня из больницы повезут на кладбище. Ах, нет, не отмахивайтесь… Предположим даже, что я протяну еще несколько лет, – что может измениться?20
– Но поймите, продолжил он тише… – поймите, что я хочу сказать: отлично – мы им все заплатили и даже переплатили, но вероятно ли, что ей там от этого станет уютнее? Сомневаюсь. Прекрасная гимназия, вы скажете (она молчала), но еще лучшая найдется и здесь, не говоря о том, что я вообще всегда стоял и стою за домашние уроки21.
Набоков высмеивает косность и церемонность своих героев, однако и повествование его несвободно от этих качеств. Тема безнравственности фиктивного брака (который в “Лолите” обыгрывается с черным юмором) практически не раскрыта. Педофилия ведет к быстрой гибели, и на этом пути не бывает остановок для дьявольских импровизаций, для разнузданных гумбертовых утех.
Если Набоков собирался пополнить ряды авторов, которые пишут о сексе, – допустим на минуту, что такая мысль могла прийти ему в голову, – ему надо было как-то выделиться. И с “Лолитой” ему удивительным образом удалось этого добиться. Свойственный его повествованию вуайеризм, в “Волшебнике” смахивавший на обычное любопытство, в “Лолите” усугубляется. В “Волшебнике” безымянная девочка выведена слишком общо, Лолита же предстает перед взором гения оригинальности, и окружающая ее обстановка описана столь же живо.
Девочка на роликах проносится перед взглядом читателя так стремительно, что черты ее расплываются – зубы, кудри, прелестные щеки. Лолита же завораживает, так что время необъяснимым образом замедляется, и ее совратитель, сперва ослепленный страстью, тоже учится сдержанности. В начале книги он видит “всего лишь застывшую часть ее образа, рекламный диапозитив, проблеск прелестной гладкой кожи с исподу ляжки, когда она, сидя и подняв высоко колено под клетчатой юбочкой, завязывает шнурок башмака”22. Потом на читателя обрушивается поток открытий, описанных на все лады – глуповатых, напыщенных, наукообразных, ироничных, восторженных. Ни дать ни взять, “Птицы Америки” Одюбона, посвященные одной-единственной девочке, представительнице породы нимфеток:
…я посвятил мадригал черным, как сажа, ресницам ее бледносерых, лишенных всякого выражения глаз, да пяти асимметричным веснушкам на ее вздернутом носике, да белесому пушку на ее коричневых членах… я мог бы сказать… что волосы у нее темно-русые, а губы красные, как облизанный барбарисовый леденец… ах, быть бы мне пишущей дамой, перед которой она бы позировала голая при голом свете. Но ведь я всего лишь Гумберт Гумберт, долговязый, костистый, с шерстью на груди, с густыми черными бровями и странным акцентом, и целой выгребной ямой, полной гниющих чудовищ, под прикрытием медленной мальчишеской улыбки23.
“Пишущая дама” смогла бы изучить нимфетку с клинической точки зрения, то есть куда тщательнее, но именно под жадным воспаленным взглядом Гумберта Гумберта она оживает:
Она была в клетчатой рубашке, синих ковбойских панталонах и полотняных тапочках… Немного погодя села около меня на нижнюю ступень заднего крыльца и принялась подбирать мелкие камешки, лежавшие на земле между ее ступнями… и кидать ими в валявшуюся поблизости жестянку. Дзинк. Второй раз не можешь, не можешь – что за дикая пытка – не можешь попасть второй раз. Дзинк. Чудесная кожа, и нежная, и загорелая, ни малейшего изъяна. Мороженое с сиропом вызывает сыпь: слишком обильное выделение из сальных желез, питающих фолликулы кожи, ведет к раздражению, а последнее открывает путь заразе. Но у нимфеток, хоть они и наедаются до отвала всякой жирной пищей, прыщиков не бывает24.
Вдруг я ясно понял, что могу поцеловать ее в шею или в уголок рта с полной безнаказанностью – понял, что она мне это позволит и даже прикроет при этом глаза по всем правилам Холливуда… Дитя нашего времени, жадное до киножурналов, знающее толк в снятых крупным планом, млеющих, медлящих кадрах, она, наверное, не нашла бы ничего странного в том…25
И далее Гумберт Гумберт – насиловавший малолетнюю пленницу по три раза в день – не прекращает изучать Лолиту. Гнездящиеся в душе “гниющие монстры” не слепят героя – напротив, зрение его становится лишь острее, нежнее:
На ней было первое ее пальто с меховым воротничком; коричневая шапочка венчала любимую мою прическу – ровная чолка спереди, завитушки с боков, и природные локоны сзади – и ее потемневшие от сырости мокасины и белые носки казались еще более неаккуратными, чем всегда. Она, как обычно, прижимала к груди свои книжки, говоря или слушая собеседника, а ножки ее все время жестикулировали: она то наступала левой на подъем правой, то отодвигала пятку назад или же скрещивала лодыжки, покачивалась слегка, начерно намечала несколько шажков, – и начинала всю серию снова… Но больше всего мне нравилось смотреть на нее – раз мы уже заговорили о жестах и юности, – когда она, бывало, колесила взад и вперед по Тэеровской улице на своем новом велосипеде, тоже казавшемся прелестным и юным. Она поднималась на педалях, чтобы работать ими побойчее, потом опускалась в томной позе, пока скорость изнашивалась. Остановившись у почтового ящика, относившегося к нам, она (все еще сидя верхом) быстро листала журнал, извлеченный оттуда, совала его обратно, прижимала кончик языка к уголку верхней губы, отталкивалась ногой и опять неслась сквозь бледные узоры тени и света26.
Источник пульсирующей, пугающей энергетики романа – пристальный взгляд на запретное. Плененная нимфетка для Гумберта Гумберта – неистощимый предмет для описания: но Лолита, как ни странно, всего лишь девочка.
С первых же страниц становится ясно, что роман о сексе. Доктор философии Джон Рэй, автор предисловия, рекомендуется читателю специалистом по “патологическим состояниям и извращениям”27, обещает, что “пошлые иносказания” не обесцветят ситуации и эмоции, описанные в романе, и предуготовляет читателя к “соблазнительным”28 сценам. Предисловие, которое большинство критиков считают насмешкой Набокова, пародией на тексты такого рода (слово самодовольного и ограниченного редактора, вообразившего, будто понимает роман, о котором решился написать), имеет давнюю традицию: многие известные американские писатели – те же Уитмен и По – сочиняли под псевдонимами рецензии на собственные произведения. Набоков устами Рэя заявляет высшую ценность своего романа: это “трагическая повесть, неуклонно движущаяся к тому, что только и можно назвать моральным апофеозом”. И хотя у нас есть все основания заподозрить, что Набоков в данном случае лукавит, однако его поборники (главным образом жена и сын) в следующие пятьдесят лет будут приводить тот же аргумент:
Великое произведение искусства всегда оригинально; оно само по своей сущности должно потрясать и изумлять, т. е. “шокировать”. У меня нет никакого желания прославлять г-на “Г. Г.”. Нет сомнения в том, что он отвратителен, что он низок, что он служит ярким примером нравственной проказы, что в нем соединены свирепость и игривость… Отчаянная честность, которой трепещет его исповедь, отнюдь не освобождает его от ответственности за дьявольскую изощренность. Он ненормален. Он не джентльмен. Но с каким волшебством певучая его скрипка возбуждает в нас нежное сострадание к Лолите, заставляя нас зачитываться книгой, несмотря на испытываемое нами отвращение к автору!29
Еще один американский (точнее, принявший американское гражданство иностранец) писатель, нахальный выскочка, чье имя встречается на этих первых страницах – Фрэнк Харрис, автор самых скандальных мемуаров о сексе, которые были опубликованы во времена Набокова. Гумберт Гумберт, также как и Харрис в “Моя жизнь и любови” (
Набоков пародирует Харриса и прочие эротические мемуары, но вместе с тем создает еще один образец такого жанра31. Секс в романе – не лейтмотив истории: он сам история, все остальное – лишь декорации. В отличие от Харриса, мнившего себя защитником потаенных традиций в англоязычной литературе, “абсолютной свободы, как у Чосера и Шекспира, совершенной прямоты, любви к сладострастным подробностям и остроумным непристойностям, к живой речи”32, Набоков не может или не хочет преодолеть отвращения к сквернословию. “Лолита”, как и “Волшебник”, пестрит эвфемизмами, но здесь они не в силах прикрыть (в большинстве случаев, наоборот, подчеркивают) шокирующую прямоту, небывалую откровенность, с которой писатель говорит о физиологии:
В следующий миг, делая вид, что пытается им снова овладеть, она вся навалилась на меня. Поймал ее за худенькую кисть. Журнал спрыгнул на пол, как спугнутая курица. Лолита вывернулась, отпрянула и оказалась в углу дивана справа от меня. Затем, совершенно запросто, дерзкий ребенок вытянул ноги через мои колени33.
Гумберт и Лолита в доме одни: миссис Гейз ушла в церковь. На Гумберте шелковый халат. “К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием”, и ему удалось “при помощи целой серии осторожнейших движений пригнать мою замаскированную похоть к ее наивным ногам”34.
Сказанного оказалось бы достаточно, чтобы героя “Волшебника” охватило мучительное, даже, пожалуй, смертельное чувство вины. Гумберту же все нипочем. Он не станет насиловать девочку, но свое все же получит:
Быстро говоря, отставая от собственного дыхания, нагоняя его, выдумывая внезапную зубную боль, дабы объяснить перерыв в лепете – и неустанно фиксируя внутренним оком маниака свою дальнюю огненную цель, я украдкой усилил то волшебное трение, которое уничтожало в иллюзорном, если не вещественном, смысле физически неустранимую, но психологически весьма непрочную преграду (ткань пижамы, да полу халата) между тяжестью двух загорелых ног, покоящихся поперек нижней части моего тела, и скрытой опухолью неудобосказуемой страсти35.
Лолита, похоже, ничего и не замечает – жует себе “эдемски-румяное яблоко”. В последующем описании того, как Гумберт сладострастно трется о ноги Лолиты, время растягивается и замедляется, будто повинуясь размышлениям о нимфетке, вводит читателя в транс, точно сексуальное колдовство: “Я перешел в некую плоскость бытия, где ничто не имело значения, кроме настоя счастья, вскипающего внутри моего тела”36. Гумберт продолжает:
Я терялся в едком, но здоровом зное, который как летнее марево обвивал Доллиньку Гейз. Ах, пусть останется она так, пусть навеки останется… То, что началось со сладостного растяжения моих сокровенных корней, стало горячим зудом, который теперь достиг состояния совершенной надежности, уверенности и безопасности – состояния не существующего в каких-либо других областях жизни. Установившееся глубокое, жгучее наслаждение уже было на пути к предельной судороге, так что можно было замедлить ход, дабы продлить блаженство37.
И вот уже ему мнятся обитательницы гарема, а себя он чувствует султаном. Гумберт Гумберт описывает состояние, которое по-гречески называется
В самодельном моем серале я был мощным, сияющим турком, умышленно, свободно, с ясным сознанием свободы, откладывающим то мгновение, когда он изволит совсем овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. Повисая над краем этой сладострастной бездны… я все повторял за Лолитой случайные, нелепые слова… как человек, говорящий и смеющийся во сне, а между тем моя счастливая рука кралась вверх по ее солнечной ноге до предела дозволенного тенью приличия38.
Лолита, похоже, тоже на грани. Гумберт касается синяка на ее ноге, и она
…со внезапно визгливой ноткой в голосе… воскликнула: “Ах, это пустяк!”, и стала корячиться и извиваться, и запрокинула голову, и прикусила влажно блестевшую нижнюю губу, полуотворотившись от меня, и мои стонущие уста, господа присяжные, почти дотронулись до ее голой шеи, покаместь я раздавливал об ее левую ягодицу последнее содрогание самого длительного восторга, когда-либо испытанного существом человеческим или бесовским39.
Несмотря на “затейливость прозы”, это самый настоящий половой акт, описанный подробно и до самого конца. Раньше в произведениях Набокова ничего подобного не было. Судя по описанию, нимфетка тоже получает удовольствие, сидя на коленях у насильника: Лолита ведет себя как взрослая женщина, испытывающая оргазм (вскрикивает, корчится, извивается, запрокидывает голову, прикусывает губу). Набоков делает возможным то, что прежде для него было невозможно или немыслимо. Джентльмен-европеец из “Волшебника” трансформировался в невиданного, необузданного монстра в обычном американском доме, насытившегося, потного, “купающегося в блаженстве избавления от мук”40: ему и в голову не придет сводить счеты с жизнью.
Набоков писал “Лолиту” пять лет41. Нагрузка в Корнелле оказалась легче, нежели в Уэлсли (по крайней мере, первое время), платили лучше, главы из “Память, говори” регулярно выходили в
Книга давалась ему с трудом. “Раза два я чуть было не сжег недописанного черновика”42, – признается он в послесловии к американскому изданию романа; биографы Набокова сходятся на том, что он действительно пытался уничтожить книгу43: первый раз – осенью 1948 года, когда он только-только начал преподавать в Корнелле, а второй – два года спустя. Вера героически спасла рукописи: выхватила карточки или исписанные листы из оцинкованного резервуара, в которой ее муж развел огонь, затоптала пламя и припечатала: “Это надо сохранить!”, с чем Набоков согласился44.
Сжечь рукопись, а не просто выбросить в ведро, Набоков решил, видимо, потому, что материал сам по себе был опасный, взрывной. Часть заметок он уничтожил, так что рукопись “Лолиты” не сохранилась: автор сжег карточки, на которых писал45, после того как был готов чистовой экземпляр. Попытки уничтожить незаконченное произведение выглядят неестественно и чересчур театрально. Вера каждый раз бросалась спасать бумаги: когда ее не было поблизости, Набоков огня не разводил.