Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Угль, пылающий огнем - Семен Израилевич Липкин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Меняется! Меняется! Боже, — нарочито по-актерски, обращаясь в бульварное пространство, закричал, чуть ли не завопил Мандельштам, — у него не только нет разума, у него нет и слуха! «Антуан — обуян»! Чушь! Осел на ухо наступил!

В самом деле, думаю я теперь, может быть, он слышал так, как не слышим мы, смертные, ему в данном случае важна была не школьная точность рифмы, а открытый, ничем не замкнутый звук в конце строфы — Франсуа.

Я уже писал, что он был очень одинок, но я не сразу понял, что он не выносил одиночества, радовался, когда к нему приходили. Считается, что он мало (редко?) работал, но я с этим не согласен, он работал всегда, в особенности во время чтения, мысль его страдала бессонницей, плодотворной бессонницей, тому доказательство, например, «Разговор о Данте». Когда он чем-нибудь из прочитанного увлекался, он только и говорил о предмете увлечения. Помню месяцы его увлечения Батюшковым, он написал о нем упоительное стихотворение, героем которого, как часто бывает с истинными поэтами, стал он сам. Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя (он никогда не говорил о литературе банально), не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов, искал, находил линию Батюшкова в дальнейшем движении русской поэзии, называл при этом Языкова и Веневитинова. Запомнилась (неточно) фраза: «Прекрасно обливаться слезами над вымыслом, а Батюшков слезы превращал в вымысел».

Надежда Яковлевна никогда не принимала участия в наших беседах — сидела над книгой в углу, изредка вскидывая на нас свои ярко-синие, печально-насмешливые глаза. Я, каюсь, в ней тогда не видел личности, она казалась мне просто женой поэта, притом женой некрасивой. Хороши были только ее густые, рыжеватые волосы. И цвет лица у нее был всегда молодой, свежематовый. Как-то Осип Эмильевич, говоря о чем-то возвышенном, вдруг тонко закричал:

— Надюша, Надюша, клоп!

Он засучил над локтем рукава пиджака и рубашки. Надежда Яковлевна молча приблизилась к нему на своих кривоватых ногах, уверенным щелчком смахнула клопа с руки мужа и так же молча уселась в своем углу. А ведь если бы я был понаблюдательней, то мог бы понять, что Надежда Яковлевна была человеком незаурядным, — хотя бы потому, что Мандельштам, прочтя свои стихи, часто ссылался на мнение о них Надежды Яковлевны, хотя бы потому, что эта чета была неразлучной, по всем делам всегда отправлялись вместе, а дела большей частью были какие? Перехватить денег в долг, редко с отдачей, и это дало повод Валентину Катаеву, иногда кормившему поэта и его подругу в ресторане, выразиться так:

С своей волчицею голодной Выходит на добычу волк.

Только в конце сороковых, снова, через много лет — и каких лет! — встретившись с Надеждой Яковлевной у Ахматовой на Ордынке, я мог оценить блестящий, едкий ум Надежды Яковлевны, превосходное ее понимание государственной машины, не столь часто наблюдаемое даже у людей неглупых. А когда позднее прочел ее книги (вторая, на мой взгляд, сильно уступает первой), то, к своему изумлению, открыл оригинального, страстного и, увы, пристрастного писателя. Она совершила подвиг, сохранив в памяти все неопубликованные стихи Мандельштама, и заслужила вечную благодарность русских читателей. Я до сих пор храню подаренное ею машинописное собрание стихотворений Мандельштама, не вошедших в прежние его книги.

Вместе с И. Л. Лиснянской и молодым поэтом П. Нерлером, деятельно занимающимся изданием мандельштамовской прозы, я посетил Надежду Яковлевну незадолго до ее смерти. Вид ее меня не порадовал. В том, как она говорила, не было знакомой мне злости, была какая-то примиренность, поругивала, правда, одну нашу общую знакомую, уехавшую из Союза, ей, как мне казалось, преданную, но поругивала вяло, без присущей ей страсти. Она сказала о себе: «Восемьдесят лет стукнуло девочке». Стали вспоминать прошлое — и давнее, и более близкое. Она напомнила мне, что Анна Андреевна называла меня своим великим визирем: я занимался некоторыми ее переводческими делами. Такой элегантный ход разговора позволил мне сказать Надежде Яковлевне, что во второй ее книге много несправедливого (я выразился мягче), и это соседствует с прекрасными мыслями, наблюдениями, что особенно мне неприятен в книге портрет М. С. Петровых, благородной женщины, истинной христианки, замечательного поэта, чей образ автором искажен, а я дружил с ней с юношеских лет и знаю, что она виновна только в том, что Мандельштам — дело прошлое — был в нее влюблен, а она ему не отвечала взаимностью. Надежда Яковлевна встретила мои слова неожиданно спокойно, спросила задумчиво: «Вы так думаете?» Странный вопрос…

Потом опять пошли воспоминания. Я сказал:

— Надежда Яковлевна, мерещится мне или в самом деле в «Александре Герцовиче» была одна строфа, позднее не вошедшая в окончательный вариант? Я даже слышу голос Осипа Эмильевича, читающего мне приблизительно так:

Он музыку приперчивал, Как жаркое харчо. Ах, Александр Герцович, Чего же вам еще.

Надежда Яковлевна оживилась:

— Да, да. Ося эту строфу выбросил. Вам жаль? А я считаю, что так надо было сделать.

Между тем строфа говорит о характерной подробности быта. Музыканты из консерватории направлялись по короткому Газетному переулку до Тверской, в ресторан «Арагви», помещавшийся тогда не там, где теперь, а в доме, отодвинутом во двор новопостроенного здания, брали одно лишь харчо, на второе блюдо денег им не хватало, но жаркое, острое харчо им наливали щедро, полную тарелку…

Не всегда те, чье общество было интересно Мандельштаму, общались с ним. Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня тогда возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены. А поэзию Пастернака Мандельштам ставил чрезвычайно высоко.

Вот кого из современников он при мне свалил всегда: Ахматову, Пастернака, Хлебникова, Маяковского. Иногда Андрея Белого, Клюева. Ему нравились ранние стихи Есенина («Хотя Кольцову больше доверяешь»), нравились «Пугачев» и «Черный человек», отрицательно отзывался о «Персидских мотивах»: «Не его это дело, да и где в Тегеране теперь менялы? Там банки, как всюду в Европе. А если и есть, то почему меняла выдает рубли взамен местных денег? Надо бы наоборот».

Что-то привлекательное слышалось ему в некоторых строчках Асеева, позднее — Павла Васильева. По-корнелевски высокогласно, чуть ли не как сам Тальма, произносил «Николай Степаныч», но я полагаю, что в Гумилеве он видел прежде всего друга, авторитетного, умного вожака былой литературной группы и, конечно, жертву разбойного деспотизма. Расстрел Гумилева потряс его навсегда. Не помню, чтобы Мандельштам читал его стихи.

Чудесной чертой Мандельштама, ныне не часто встречающейся, была его литературная объективность. Не то что суд его был всегда правым, но свои оценки писателей он не связывал с отношением этих писателей к себе. Он восторгался Хлебниковым, который его мало ценил, называя, кажется, «мраморной мухой», восторгался Маяковским, между тем и Маяковский, и круг Маяковского его не очень жаловали, Мандельштам знал это. И другая чудесная черта: никогда не злился на знаменитых, не завидовал им, взирал ни них спокойно, издали, даже, по-моему, с некоторым добродушием. Цену себе знал.

Приведу пример его независимой объективности. Я рассказал ему, как его любит Багрицкий, можно сказать, боготворит его, а Багрицкий тогда был гораздо популярнее Мандельштама и среди читателей, и в литературных кругах. Но Мандельштама мое сообщение не тронуло. «У него в мозгу фотографический аппарат, — сказал он. — Выйдет на Можайское шоссе, так непременно увидит Наполеона. Лучшее у него от Нарбута».

Году в 33‑м был устроен в Политехническом музее вечер Мандельштама. Я получил билет. В тот день, проводя студенческую практику на Дербеневском химическом заводе, я задержался в связи с оформлением цеховой стенгазеты, немного опоздал. Вступительное слово произнес Борис Эйхенбаум. Публики было довольно много, больше, чем я ожидал, но кое-где зияли пустые скамейки. А публика была особенная, не та, которая толпилась на взрыхленной строительством метрополитена Москве, на узких мостках вдоль Охотного Ряда, деловая, целеустремленная, аскетически одетая, — то пришли на вечер поэта люди, обычно на московских улицах не замечаемые, иные у них были лица, и даже одежда, пусть бедная, была по-иному бедная. Увидел я десятка полтора моих сверстников, запомнился один красноармеец.

Признаюсь со стыдом, я плохо слушал маститого докладчика, думал о слушателях, об этом вечере, устроенном внезапно, как вдруг откуда-то сбоку выбежал на подмостки Мандельштам, худой, невысокий (на самом деле он был хорошего среднего роста, но на подмостках показался невысоким), крикнул в зал: «Маяковский — точильный камень русской поэзии!» — и нервно, неровно побежал вспять, за кулисы. Потом выяснилось, что ему показалось, будто Эйхенбаум недостаточно почтительно отозвался о Маяковском (этого не было, Мандельштам ослышался). Не все в зале поняли, что на подмостки выбежал герой вечера. А вечер прошел превосходно, слушали так, как следовало слушать Мандельштама, даже горсточка случайных неофитов была вовлечена во всеобщее волнение, к тому же, к большой радости давних поклонников, Мандельштам читал много новых стихов, еще не опубликованных.

Мне казалось странным, что Мандельштам, так восхищаясь далеким ему Маяковским, довольно небрежно, порой неприязненно отзывался о поэтах, которые, как я тогда думал, должны были ему быть ближе, чем Маяковский. Он не любил символистов, ругал Бальмонта и Брюсова, поругивал Вяч. Иванова, делал исключение, не говоря уже о Блоке, для Сологуба и Андрея Белого, с которым с удовольствием встречался. Вышла в свет «Форель разбивает лед» Кузмина, я и мои друзья были очарованы этой книгой, несмотря на то неприятное, что в ней было и что Блок деликатно назвал варварством. Мандельштам разругал «Форель»:

— Это ядовитый плод болезненно цветущего ствола. Стилизация не дело поэта.

— Но вы же сами советовали мне следовать за Тыняновым, учиться у него воспроизводить речевой стиль эпохи.

— Тынянов возродил живые голоса времени, а Кузмин в «Форели» обезьянничает.

Я не согласился, прочел:

Кони бьются, храпят в испуге, Синей лентой обвиты дуги…

Или это:

То Томас Манн, то Генрих Манн, А сам рукой к тебе в карман.

— Да, хорошо. Но Кузмину лучше удаются свободные метры. Птица певчая:

Золотое, ровное шитье, — вспомнить твои волосы, Бег облаков в марте — вспомнить твою походку…

Я любил, знал почти всю книгу наизусть — «Версты» Цветаевой. Стихов ее, написанных в эмиграции, я в те годы не знал. И вот попалась мне «Царь-девица». Вещь мне не понравилась. Мандельштам со мной согласился. «Я антицветаевец», — сказал он, озорничая, и стал резко критиковать подругу своей юности. Из потока слов я запомнил фразу: «Ее переносы утомительны. Они выходят не в прозу — признак высокой поэзии, — а в стилизацию. Она слышит ритм, но лишь слуховым аппаратом, ухом, а этого мало».

Опять ритм! И возникает в памяти замечание Мандельштама о Петрарке:

— Его сонеты скучно переводят пятистопным ямбом или театральным александрийцем, и беззаконная страсть монаха превращается в переводах в адвокатскую напыщенность. Послушайте его почти уличную итальянскую речь.

Он прочел несколько сонетов Петрарки в подлиннике, один или два наизусть, другие — глядя в книгу, прочел так, как обычно читал собственные стихи. То было почти пение.

— Мне кажется, — сказал я, имея в виду размер, — что русской кальки не получится.

— И пусть не получается! Вообще стихи переводить не надо. В переводе можно читать только прозу, стихи следует читать только в подлиннике. Напрасно вы начинаете заниматься переводами, потом пожалеете.

Он был неправ. Я не пожалел и не жалею. Конечно, и дрянь приходилось перекладывать на язык родных осин, но переводя классику, я узнал Восток — мусульманский, индуистский, буддийский, его древнюю поэзию, его еще более древний эпос. Для Мандельштама переводы были сущей пыткой (из его переводов мне по-настоящему нравится только тот сонет Петрарки, где шепот клятв каленых), Ахматова, переводя, испытывала удовлетворение крайне редко, а Пастернак и Заболоцкий переводили с увлечением.

Не столь пристрастный, какой оказалась Надежда Яковлевна, Мандельштам довольно часто и горячо менял свои суждения. Отрицая значительного поэта (например, Заболоцкого или Вагинова), он вдруг, ни с того ни с сего, начинал хвалить заурядного стихотворца, да еще, на мой взгляд, ему чуждого. Так мне запомнились неожиданные для меня похвалы Кирсанову.

Поучая меня, приноравливаясь к моему советскому невежеству, Мандельштам вел со мною разговоры о различных особенностях литературного ремесла. Разговаривали мы и на более важные темы, например о христианстве и иудаизме. В отличие от Пастернака, Мандельштам духовно ощущал свое еврейство (в молодости он крестился, но то был акт чисто внешний: ради возможности поступить в университет он принял лютеранство). Надежда Яковлевна родилась в крещеной семье, но религиозные чувства пришли к ней очень поздно. Я опрометчиво понадеялся на свою память и ничего не записывал. Память в то время у меня была хорошая, но я чувствую, что даже те фразы, которые я запомнил, я воспроизвожу, обедняя их.

Интересовали Мандельштама и политические вопросы, и не мудрено, политика властно и жестоко входила в повседневный быт советских людей. У Мандельштама не было того обстоятельного, поразительно ясного политического мышления, которое впоследствии восхищало меня в Ахматовой, зато некоторые его прозрения были гениальны. Запомнилось:

— Этот Гитлер, которого немцы на днях избрали рейхсканцлером, будет продолжателем дела наших вождей. Он пошел от них, он станет ими.

Однажды я посетил его вместе с ГА. Шенгели. Мандельштам прочел нам стихотворение об осетинском горце, предварительно потребовав поклясться, что никому о стихотворении не скажем. Я понял, что он и боится, и не может не прочесть эти строки. Откуда, однако, он уже в те годы знал об осетинском происхождении Сталина?

Шенгели побледнел, сказал: «Мне здесь ничего не читали, я ничего не слышал…»

Во время допроса Мандельштам составил список лиц (он теперь известен, хотя и неточно), которым он читал это стихотворение. Моя фамилия в списке не указана. Забыл или пожалел? Но почему же он не пожалел М. С. Петровых, которая была ему ближе, чем я?

В лагере он сошел с ума. Его убили. Теперь о нем пишут статьи, он знаменит, как никогда при жизни. Ахматова еще в начале 50‑х предсказывала ему славу. Даже у нас издали в «Библиотеке поэта» укороченный томик его стихов с оскорбительным предисловием. Мне рассказывали, что секретарь калмыцкого обкома партии, храбрый солдат, генерал-лейтенант в отставке, вряд ли прочитавший за всю свою жизнь более двух-трех книг, самолично распределял присланные в республику экземпляры книги Мандельштама среди партийной элиты: все-таки ценность! Как всегда, Поэт оказался сильнее Государства. Угль, пылающий огнем, не гаснет.

1977–1981

Публикуется по изд.: Мандельштам О. Э. Собр. соч.: В 4 т. М.: Арт-Бизнес-Центр, 1994. Т. 3.

МОЛДАВСКИЙ ЯЗЫК

Степь шумит, приближаясь к ночлегу, Загоняя закат за курган, И тяжелую тащит телегу Ломовая латынь молдаван. Слышишь медных глаголов дрожанье? Это римские речи звучат. Сотворили-то их каторжане, А не гордый и грозный сенат. Отгремел, отблистал Капитолий, И не стало победных святынь, Только ветер днестровских раздолий Ломовую гоняет латынь. Точно так же блатная музыка, Со словесной порвав чистотой, Сочиняется вольно и дико В стане варваров за Воркутой. За последнюю ложку баланды, За окурок от чьих-то щедрот Представителям каторжной банды Политический что-то поет. Он поет, этот новый Овидий, Гениальный болтун-чародей, О бессмысленном апартеиде В резервацьи воров и блядей. Что мы знаем, поющие в бездне, О грядущем своем далеке? Будут изданы речи и песни На когда-то блатном языке. Ах, Господь, я прочел твою книгу, И недаром теперь мне дано На рассвете доесть мамалыгу И допить молодое вино. С. Липкин 1962

Публикуется по изд.: Липкин С. И. Воля. М.: ОГИ, 2003.

Стихотворения, не входившие в сборники

«Когда человек умирает, / Изменяются его портреты», — писала Ахматова. В обыденном смысле несколько изменился и портрет Семена Липкина. Трудно было бы себе представить, что педантичный, предельно аккуратный, неукоснительно соблюдающий распорядок дня, знающий место каждому предмету, никогда ничего не ищущий, поскольку ничего не теряющий, Семен Израилевич оставит после себя такой неупорядоченный архив. Вот уж, действительно, он как бы вторил Пастернаку: «Не надо заводить архива, / Над рукописями трястись». Но стихотворение «Быть знаменитым некрасиво», как мне думается, мог написать только знаменитый поэт.

Совсем иначе складывалась поэтическая судьба Липкина. Его многие годы знали и почитали как переводчика эпосов народов СССР и классической поэзии Востока. А его оригинальные стихи, едва начав, прекратили печатать в начале 1930‑х годов, да и опубликовано было к тому времени всего несколько стихотворений. Как оригинальный поэт Липкин был известен лишь узкому кругу литераторов. Талант его оценили в его юные годы Багрицкий и Мандельштам, а в зрелые — Ахматова, Заболоцкий, Платонов и Василий Гроссман. Борис Слуцкий, любивший поэзию Липкина, способствовал выходу в свет его первого сборника «Очевидец». Эта книга вышла в крайне урезанном виде в 1967 г., когда поэту было уже 56 лет. Да и могло ли в те годы издательство «Советский писатель» издать в достаточном объеме произведения поэта, религиозного с детства и, возможно, в силу этого говорящего о мире, времени и о себе открыто и ясно? Семен Израилевич и в частных разговорах всегда подчеркивал, что не терпит в изящной словесности темнот и туманностей, не признает таинственностей, ибо сама по себе поэзия есть тайна.

В начале 1980 г. Семен Липкин в связи с участием в неподцензурном альманахе «Метрополь», в знак протеста против исключения молодых составителей альманаха Евгения Попова и Виктора Ерофеева из Союза писателей, вышел из этого Союза. Судьба круто изменилась как в худшую, так и в лучшую сторону.

С одной стороны, запрет на профессию, всякого рода преследования и гонения. С другой — неслыханное счастье: наконец-то выходят в свет, пусть и за океаном, его стихи и поэмы! Издательство «Ардис» в 1981 г. издает «Волю», составленную Иосифом Бродским, в 1984 г. еще один поэтический сборник — «Кочевой огонь». А в 1991 г., слава Богу, уже на родине увидело свет избранное Липкина «Письмена». И как был счастлив Семен Израилевич, когда в 2000 г. издательство «Возвращение» напечатало «Семь десятилетий» — почти все, что он к тому времени написал стихами за 70 лет жизни.

Ныне издательство «Время» подготовило свод поэзии Семена Израилевича, названный, как и его первый сборник, «Очевидец». Но эти стихи, представленные читателям «Знамени», войти в книгу уже не успеют: «Очевидец» к началу 2005 г. уже, надеюсь, будет на прилавках книжных магазинов.

Здесь я не стану говорить о прозе Липкина. Но о том, как мечтал Семен Израилевич о переиздании его прозы — художественной и мемуарной, не упомянуть просто не в силах. А вдруг какой-нибудь издатель прочтет это мое предисловие и захочет переиздать в двух томах прозу Липкина?!

Но вернусь к разговору об архиве, как бы изменившем портрет поэта после его жизни. Никаких дневников. Несколько записных книжек, где стихи разных лет перемежаются короткими записями адресов и телефонов, а также краткими дорожными заметками и рассуждениями. На осенние пожелтевшие листья похожи и кипы плохо, вразнобой собранных машинописных страниц, некоторые — от руки. Такое впечатление, что Семен Израилевич относился к своим стихам спустя рукава, ничуть себя как поэта не ценил. Но это впечатление разрушают не только, скажем, строка-заклинание своей поэзии «Чтобы остаться как псалом» или же скромное «Я всего лишь переписчик: / Он диктует — я пишу». Но кто диктует? Господь Бог! А к Нему и, значит, к Его переписчику Липкин не мог относиться несерьезно. О том, как серьезно относился поэт к написанному им, свидетельствуют и разбросанные по разным папкам многочисленные оглавления книжек, которые он составлял с юношеских лет. Однако ни одной рукописной книжки не осталось. Эта же публикация выбрана из разных по годам записных книжек и уцелевших страниц. Многие стихи, указанные в оглавлениях, наш драгоценный поэт и вовсе не сохранил. Казалось бы, именно тот, кого так долго не публиковали и кто был в повседневности тщательно аккуратен, должен был с особым тщанием сохранять свои рукописи и трястись над ними. Так не случилось. Это в основном касается стихов раннего периода. Почему? И можно только предполагать, что именно из отчаянья, из неверия в то, что стихи когда-нибудь дойдут до читателя. В записной книжке военных лет нашлось дивное лирическое стихотворение «На пароходе». Семен Израилевич, прошедший всю войну от Кронштадта и Сталинграда, в начале 1967 г., когда мы встретились с ним на всю жизнь, много говорил мне о своей давней фронтовой любви, но этого стихотворения мне никогда не показывал.

Что же касается неопубликованных стихов 1980–1990‑х годов, то он их, видимо, просто забыл отдать в печать, занятый своей прозой и увлеченный переводом древнейшего эпоса «Гильгамеш». И я их непростительно запамятовала, ведь каждое, свежеиспеченное, как выражался Липкин, стихотворение он мне тут же прочитывал по нескольку раз. Писал же Семен Израилевич чаще всего на ходу, обкатывал строки в уме, а уж потом переносил на бумагу. Еще он рассказывал мне, как ему пишется: стихотворение виделось (именно «виделось») сразу и целиком, он почти точно знал, сколько будет строф, и работа над словом происходила уже внутри увиденных строф и услышанной музыки.

Господь даровал Семену Израилевичу длинную жизнь и долгую муку непечатанья.

ИЛ. Лиснянская Публикуется по изд.: Знамя. 2005. № 2.

1

* * *

Делают мое стихотворенье Хлеба кус, Обонянье, осязанье, зренье, Слух и вкус. А когда захочется напиться, Крикну в тишине, Крикну — тишине: «Испить, сестрица!», Станет легче мне. И сестрица ласково подходит — Круглая, как море, тишина. Речи непристойные заводит, Как своя, привычная жена. И на отмели, в песчаной пене Возникают меж суровых бус Обонянье, осязанье, зренье, Слух и вкус. 1928

2

В БОЛЬНИЦЕ

Я умираю в утро ясное, Я умираю. И смерть, смерть старчески-прекрасная Садится с краю. Она совсем, совсем как нянюшка. Мелькают спицы. Я тихо говорю ей: Аннушка, Испить… водицы… Вот кружка медная царапает Сухие губы, И на душу мне капли капают, О, душегубы! И чудятся мне пташки ранние, Луга, болота И райских дворников старания Открыть ворота. 1929

3

* * *

С прогорклым, стремительным дымом Мы весть узнаем о любимой, И милым домашним животным Ложится у ног паровоз. Веселое стадо вагонов, Обширное вытоптав лоно, Пропитано салом добротным И запахом девичьих слез. Мы ищем любимых годами И плотью, и тайными снами, И в омуте сонном подушки. Мы верим — она к нам придет. Я вижу ее: спозаранку На дальнем глухом полустанке Толчет она масло в кадушке Иль шерсть одиноко прядет. Мне б только путем ненадежным Скитаться по кочкам таежным, Бродить по богатым станицам, Чтобы однажды, как зверь, Стуча в занесенное снегом Окно и моля о ночлеге — Увидеть… Узнать… И влюбиться, Пока отворяется дверь. <1929>

4

ВТОРОЙ ПОХОД

Он такой же, как все, одинаково болен тоской И для предков его одинаково неузнаваем. Он стонал, как Батый, он метался, как Дмитрий Донской, Как собака, покорно на лапы вставал пред Мамаем. Летописец правдивый! О, Нестор, предшественник мой! Этот город в истории — знаю — ты не опорочишь! Ты кириллицей скажешь, как, повелеваем войной, Он входил во владения княжеств, уделов, урочищ. Как, смущая дворню красотой византийской своей, Полногрудые княжьи опальные жены скучали… Как в отваге разбойничьей смерд становился храбрей, И, князей обезглавив, крамольники повелевали. Как потом, позабыв о безглавых князьях, он уже Их менял на двуглавых властителей в царстве картежном. И уже его девушкам родичи не по душе — Те, что отданы в рабство шлагбаумам, верстам дорожным. И уже странноват городничий… Он занят бельем… Он досуг уделяет шитью… А на зло скалозубам Здесь начальник тюрьмы серенады поет: он влюблен Безнадежно в кухарку с таким поразительным крупом. Пролетают над городом хищные стаи тревог. Вольнодумствуют дьяконы в потных и терпких купальнях. А над ними трехперстый, без рода, без племени бог — Не бог уже больше; он — идол, он — столоначальник! Да, праведный Нестор, тебе описать не дано, Как ночью уездной в тоске, в бытии станционном И метался и корчился христоподобный Махно, И въезжал нарицательным именем в город Буденный! Скрежетали дороги. До боли хрустели крестцы. И тонули дома в разноцветных настойках и супах. Семенили, презрев толстопятство и важность, купцы, Семенили купчихи, презрев многочисленность юбок. Поколенье второе! Товарищи, други мои! Я знаком с вашей завистью к славным бывалым походам! Но смотрите, товарищи: город еще в забытьи И, как прежде, еще бытию станционному отдан. И, как прежде, петух одиноко кричит на току, И, как символ, над городом важно встают дымоходы… О, товарищи, други! На эту глухую тоску — Я верю — мы грянем вторым небывалым походом! <10.1929>

5

НА СТРОЙКЕ

О, груды щебня, залитые солнцем! О, сухость перекладин И лесов, — Я вашим чувствую себя питомцем! Хочу я вас на тысячи ладов Воспеть, — Залитых известью и солнцем! Пусть песнь моя не пламя, но она, Как дерево сухое, зажжена! Она горит, когда ее поют — Про жизнь и труд! <Не позднее 1929 г.>

6

СЛЕПОТА

Пусть так. Я слеп. Дрожит эфир. Горит заря. Скудеют реки. Стучит разнообразный мир В мои захлопнутые веки. Но веки — как стена. Не сдвинуть, не открыть. И мир другой, беднее, может быть, За ними скрыт. Он ближе и дороже И зренью моему ясней. Вот несколько простых вещей: Бродяга… поезд… бездорожье. <Конец 1920‑х — начало 1930‑х годов>

7

ДЕРЕВНЯ

И вот потомки племени мотыг, Почивших в бозе сонмами святых, Рассказывают путь земного шара, О полуголом, гнутом дикаре, Бесплотную любовь ветеринара И порчу в брошенном инвентаре. А лошадям в скучающей конюшне Все меньше дел: ни рыскать, ни пахать, Смотреть в окно на месяц золотушный И первым день суровый замечать, Когда с утра, обставлены железом, Что пахнет потом, лошадью, овсом, Проходят полем, пастбищем и лесом Жнецы, влекомы синью и трудом! Идут, а молотилки и комбайны — Как старые, библейские волы! И на полях, как океан, бескрайных Вскипают жита первые валы! И вот — побеждены суперфосфатом, Уже не благодетели земли, — Дожди косые, с видом виноватым, Как родственники бедные, пришли! Страда… Хмелеет голова от хлеба, И вкусные трепещут облака, А взглянешь на языческое небо — И видишь ковш сырого молока! <Не позднее 1930 г.>

8

ГОРОДУ НА МОРЕ

Где же страшные вывески меховщиков? Клейкий запах столярной? Цирюльни альков? Часовых мастерских паутина? Где ж турецких пекарен цукатный дурман? Золотые сандалии тучных армян? Как мне скучно вдали карантина! Ты, красавица, нынче как будто не та: Неприметна родня моя вся — нищета, Запах моря на старом погосте! Где ж латалыцики, сгорбленные до зари? Не скрипите подводами, золотари, Янтари не рассыпьте в замостье. Я хотел бы, прибывши часам к десяти, По твоим цеховым переулкам брести, Никому не известный приезжий. Только март начался. Задышало весной. Пахнет мокрым каракулем воздух дневной, Свежей тиной морских побережий. 1931

9(*)

ОСЕНИ

Пусть я солгал, и ты мне дорога — Я не хочу любви, которой нет. Я жить начну — и вся тут недолга — За гранью светлых снов и светлых лет. Твой день горит двойным огнем свечи. Он умирает на глазах твоих. Ладони листьев странно горячи… Зачем ты чашечкой свернула их! Я принимаю, осень, вечер твой У ветел фольговых и желтых плит. Перебродивший сад шумит листвой И, кажется, еще тобой шумит. Дыши, нездешний! Позолотой тлей! За гранью светлых снов — в начале дня За гранью светлых лет — еще светлей! А если я поэт… прости меня! 1932

10

В КАРТИННОЙ ГАЛЕРЕЕ

— Будь нежным, голос мой, будь неземным, Душа бормочет, замирая. Вот сети сушатся. Землянки дым Чернит покровы молочая. Четыре кирпича — костер и печь. Золой, наверно, пахнет ужин. На берег силятся две тени лечь От вечереющих жемчужин. Зачем девчонка рыбу потрошит? Обиду заглуша земную, — Будь нежным, голос мой, — душа велит, Играя с мыслями вслепую. …Я вижу блеск ее холодных глаз, Передающийся подругам. Корзины в сторону — бесчестить нас Они уселись полукругом. Я вижу торжество твое, нужда. Но, просветленный и нежданный, Будь нежным, голос мой, как никогда, Дыши, казалось, бездыханный. 1932

11

РУЧЬЮ

Что с тобой стало, ручей, был ты всегда безглагольным, Был нелюдимым всегда, треплешься нынче весь день: — Вышито небо к весне бабочек цехом игольным… — Врешь, это я написал, выложил суриком тень. Знаю, что скажешь мне, всю речь твою знаю заране: Паводок — голос ее. В синих прожилках земли — В сонных озерах — зрачков отблески. А на поляне… Врешь! Это выдумал я! Песни мои расцвели! Завтра придет моя жизнь — так вот в ушах раздается! (Лесу шепнул: зеленей! Воздуху: будь невесом!) Жизнь моя завтра придет, та, что Весною зовется… (Крови своей: не балуй! Ласточкам подал: начнем!) Спросишь, хитрец: почему ж коврик не выткан зеленый? Рук не хватило тебе?.. Полно злорадствовать, друг! Лишь переступит она те полуголые склоны — Буду следы целовать, даром что скошен каблук. 1932

12

* * *

Разве припомнишь развалин Замшенные жерла, Где, словно пчелкой ужален, Закат узкогорлый? Церковки новой, портовой Смущенные звоны? Матушку с вечной основой? (А нитки — бессонны.) Что вспоминать мне! Ты вспомни Проулками всеми Шедшие с каменоломни Рабочие семьи. Косточки, вспомни, валялись Гнилых абрикосов… К нам на плечах приближались Останки матросов. Мертвые ждали салюта, Друзья по-матросски Губы кусали, как будто Ища папироски. Ты не забыл те тужурки, Пропахшие морем, Мальчик болезненный, в жмурки Играющий с морем. 1932

13

МУЗЫКА

Флейту я не слыхал городскую, Но я верю в ее бытие, Ибо музыку знаю другую, И загадочней свойства ее. Говорят… я не помню преданья, Но ученого память хранит: Он играл — это были рыданья Бледных, запертых в колбах сильфид. Нет, не звук — очертание звука. Морем выступит, встанет стеной, И чужая неявная мука Этой музыки станет родной. Вспомнишь: нерасторопный прохожий Загляделся на вывеску — вдруг С чем-то схожий и все же несхожий Нежный голос — блаженства испуг. И целует, и нежит, и носит, И поет, — но пройдет колдовство, — Засмеет и, как женщина, бросит… Это длилось минуту всего. И не знаешь, что ж это такое: То ли шепоты пыльных вершин, То ли вашу мечту за живое Неуклюже берет Бородин. 1933

14

НОЧЬ ПЕРЕД ЭВАКУАЦИЕЙ

Воспоминание Я в март вошел, в тот мир жестокий, Где май зажегся на припеке, А княжество зимы — в тени. О, город-мальчик! Протяни Татуированную руку, Дай краскам — ночь, дай море — звуку, Но вновь со мной соедини Восторгов медленную муку. И — вверх по лестницам бесплотным, Вольнолюбивым, многосчетным, — К судоремонтным мастерским! И — вверх, вослед ночным прогулкам К домам-ханжам, к домам-шкатулкам По переулкам неземным. Акации. Пучки сирени. Дворы каретных заведений. Где древний Рим деревней спит. Все пышет: упряжь, кузов, части… Но нет коня, нет конской масти, Чтоб нас обдать огнем копыт! Вот Путнынь — уроженец Жмуди, Чей подоконник тонет в груде Скрепленных клейстером значков, Усыпан пестрядью петличек Погон, сереброкрылых птичек — Нездешним миром пустяков. Здесь улицы дрожат, как сходни. Я помню праздник ежегодний, Закатных красок густоту, И возле боен — запах крови, И шлюх, одетых в траур вдовий, И прапорщиков на мосту. То были сыновья хористок И дворничих, и вдов-модисток, То были дети без отцов. Их вспомнил вдруг в кровавый праздник Отец — окраинный лабазник — И полюбил в конце концов. И в памяти встают ночами Деревни с буйными бахчами, — Там были наши братья. Там Они печатали листовки, И чистили свои винтовки И ждали боя. По утрам. Речитативом старых арий Врывался в город запах гари И на заставе замирал От робости, по-детски влажен, Как бы на миг обескуражен Тобою, биржевой хорал. Как бы на миг. Но вскоре, вскоре Триустую собаку — море Дразня животной теплотой, Мешался с запахом миндальным, Кондитерским, колониальным, Тавотным, серным… В мастерской У Путныня еще не гасло. Утюжный дым и копоть масла Колеблет суетня подков. То — в мутных стеклах чей-то топот, Невнятный счет и смутный шепот, То — смута в бездне шепотков. Два бешеных удара. Споря, Два выстрела несутся с моря. Две — в гавань — барышни летят, Везет их офицер в черкеске, И кони в раздвоенном треске Подкову счастья золотят. <1934>

15

МИР

Мир в отрочестве был не в облаках, А на земле, как наш огонь и прах, Невидимый, таился как бы рядом С дворами, где мешались рай и срам, Где шушера теснилась по углам, А краденое прятали по складам. И сладок нам казался переход, Когда мы видели на хлябях вод, Нет, не дыханье, — тень его дыханья! Не часто в жизни думали о нем И, умирая, знали: не найдем Гудящего бок о бок мирозданья. Тот мир не то чтоб так уж и хорош: В нем та же боль жила, и та же ложь, И тот же блуд, безумный и прелестный, Но был он близок маленькой душе Хотя бы тем, что нас пленял уже Одной своей незримостью телесной. 1934

16

ПИСЬМО В СТОРОНУ ПОНТА

Михаилу Скалету

Долго беседу веду с любезными сердцу друзьями.

Овидий. Письма с Понта
Только невежд рассмешить Скалета фамилия может, Знающим слышится в ней венценосной Венеции речь Или Толедо. Когда иду я кладбищем еврейским, Повесть скитальческих лет в фамилиях тех мертвецов Мне открывается: вот — смотрю — Малой Азии отпрыск, Явно голландец другой, а третий — Германии сын. Далее дети Литвы, белорусских, польских местечек, Русь и Кавказ говорят окончаньями «швили» и «ов». Был твой отец меховщик, и вывески на Ришельевской Золото выпуклых букв горело, когда поутру Мимо я в школу ходил… Очень рано мать овдовела, Трудно ей стало одной меховую торговлю вести. Замуж вторично она удачно, казалось бы, вышла: Муж — ювелир, и вдовец, и видный мужчина, силач. В городе знали: хитер Паромщик, еврей свиномордый, На Дерибасовской он в доме Вагнера лавкой владел. В красное мясо лица были вправлены два бриллианта — Точечки глаз, но знаток понимал поддельный их блеск. С дочерью юной вдовец и с мальчиком-сыном вдовица Объединились в семью и квартиру нашли без труда В доме у нас, на втором этаже. Вливалась к ним в окна, Что против наших окон, весеннего нэпа заря. Мы подружились с тобой: ты был крепышом, забиякой, Я — созерцателем дня, жадным глотателем книг. Ты восторгался моим беспомощным стихоплетеньем, Я — сочетаньем в тебе и умницы, и драчуна. Нравилась мне и Адель, сестра твоя, нежный подросток С зрелостью ранней груди, с пленительной лживостью глаз. Позже призналась она, что с умыслом, полунагая, Будто, Бог знает, о чем в мечтание погружена, Передо мною в окне стояла и тайно следила, Как я зубрю иль черчу. О, я плохо зубрил и чертил, Странным волненьем томим — необычным, мучительным, чудным. Было четырнадцать мне, шел ей шестнадцатый год. Только тебе открывал заключенное в ямбы томленье, Памятлив был ты и ей читал эти ямбы, смеясь. 1935

17

НА ПАРОХОДЕ

Черты лица ее были, наверно, грубы, Но такой отрешенностью, такой печалью сияли глаза, Так целомудренно звали страстные губы… Или мне почудились неведомые голоса. Как брат и сестра мы стояли рядом, А встретились в первый раз. И восторг охватил меня под взглядом Этих нечеловечески-печальных глаз. Она положила слабые руки на борт парохода И, хотя была молода и стройна, Казалась безвольной, беспомощной, как природа, Когда на земле — война. И когда, после ненужного поцелуя, После мгновенного сладостного стыда, Еще не веря, еще негодуя, Неуклюже протянула мне руку, сказав: навсегда, — Я понял: если с первоначальной силой Откроется мне, чтоб исчезнуть навеки, вселенной краса, Не жены, не детей, не матери милой, — Я вспомню только ее глаза. Ибо нет на земле ничего совершенней забвенья, И только в том, быть может, моя вина, Что ради одного, но единственного мгновенья Должна была произойти война. 20.08.1941. Кронштадт

18

ВОЗВРАЩЕНИЕ



Поделиться книгой:

На главную
Назад