Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

- Вам случалось лишать жизни? - спросила я Барсучка.

- Бывало, - признался он. - Порою ментов зашивал. Как кочевого варишь, так все - мусора моченые на срезе. Один раз, помню, старуху замочили. Это я еще у Костыля работал. Шаман был законной закваски. Потом Газырь перенял. У этого рука сикиляла, как псих на прогулке. Никогда не мог свалять в туза: режет по плечу, по уху, а так чтобы в карту - никогда. А морсу одного вокруг поналяпает - противно. Он потом у следователя Соснова на допросе усох. Вчистую. Теперь я у Соленого. Нормальный парень. Вообще-то не мокрятник, играет только, когда чисто подмораживает, когда голимый мороз. Без необходимости - ни-ни. Спокойный. А глаз - сурок, почти как Король был (земля ему пухом), с которым мы два года назад работали. Не сикильнет на ноготь, когда надо. Нормал!

Соленый с Барсучком часто ходили на дело. Почти всегда и я было с ними - в кармане Соленого. Мы бывали в разных городах, ездили на поездах и на самолетах. Я увидело жизнь во многих ее проявлениях. Уютные залы ресторанов, сырые подвалы, мчащиеся автомобили. Я увидело столицу, чье изображение несло на себе. Я увидело люксовые номера гостиниц и подозрительные дачи с собаками. Особенно вспоминается мне одна глухая хаза в еловом лесу под странно поэтическим названием "Шорохи". Вспоминаются темные пьяные ночи, когда в "Шорохах" рыдали гитары и люди осипшими голосами пели грустные песни о несчастной любви, о щемящем чувстве необратимости, когда жизнь гаснет в глазах уркагана, смертельно уязвленного злыми пулями мусоров. Пели о неудачном выстреле и удачном ударе ножа.

"…Все плакали, убийцу проклиная. А я в тюрьме сидел, на фотографию глядел - с нее ты улыбалась как живая…"

Но особенно мне запомнилась песенка о зеркальце:

Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Наденька тебя мне подарила, Когда как-то я на дело шел, И сказала: "Возвращайся, милый, И пускай все будет хорошо". И в тот вечер выстрелы звучали Словно музыка вдоль темных улиц, И когда мы Сизого кончали, Мы друг другу на прощанье улыбнулись. Сизый, старый друг, зачем ты предал? Ссучился ты, бедный уркаган… Следователь сытно пообедал, Пули уходили, как в диван. Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой! Мы в тот вечер взяли наудачу, Мусоров немало полегло, Я же вспоминал твой взгляд прозрачный И "пускай все будет хорошо". Уходили задними дворами. Длинный хвост не удалось стряхнуть. Впереди все зацвело ментами, Выстрелы нам преградили путь. И теперь ты, зеркальце, разбито, Словно сердце у меня в груди, Что тебя когда-то так любило - Наденька, меня уже не жди. Ты, что это зеркальце держала, Над моей могилой наклонись И, как бы твое сердце ни рыдало, Другу на прощанье улыбнись! Зеркальце, ты мое зеркальце В рамочке голубой, Зеркальце, ты мое зеркальце, Солнечный зайчик золотой.

Соленый расчесывал передо мной пробор, смазывал его бриолином, брился, отирал одеколоном худое длинное лицо с выступающими скулами. Он аккуратно повязывал яркий галстук в одной из темноватых комнат "Шорохов", оклеенных рваными старинными обоями. Чистил ботинки гуталином. Проверял Барсучка и бережно прятал его во внутренний карман серой пиджачной пары. Он мыл руки с мылом над алюминиевым тазиком. Потом бесшумной элегантной походкой он проходил по малоосвещеиному коридору, постукивая костяшками пальцев в высокие двери. Спускался вниз, в большую переднюю, подходил к длинному мрачному зеркалу, вынимал меня и показывал меня ему. Мы отражали друг друга с этим мрачным замкнутым зеркалом из "Шорохов". А Соленый, застыв в неподвижной небрежной позе, засунув одну руку в карман брюк, вглядывался зачем-то в бесконечность. Постепенно в переднюю спускались остальные - молчаливые, сосредоточенные, с белыми измятыми лицами и синими кругами под глазами после вчерашнего шабаша. Рассаживались по машинам и ехали.

Веселый балагур Гена по прозвищу Струя. Тихий, интеллигентный альбинос Дупло. Угрюмый, но верный Фонарь. Претенциозный Граф - в пестром клетчатом пиджаке, с холеными розовыми ногтями на пальцах. Молодые Сережа Подлянка и Леша Шепот. Однажды Соленый вынул меня из кармана, чтобы поправить сбившийся галстук. Мы были в чьей-то роскошной многокомнатной квартире, куда попали определенно без ведома хозяина.

Кроме нас, здесь был только белоголовый Дупло, возившийся над каким-то шкафчиком. Видимо, дело опять шло о бриллиантах, к которым Соленый испытывал пристрастие. На огромном письменном столе горела зеленая лампа. С улицы донесся свист. Уркаганы зашухарились. У дверей столкнулись с входящим мужчиной. Соленый уронил меня на пушистый ковер. На протяжении минуты мне грозила возможность быть раздавленным бестолково топчущимися ботинками. Потом мужчину ударили кулаком по голове так сильно, что он упал.

"Кончить?" - непристойно ухмыляясь, спросил Дупло, вынимая своего короткоствольного Дятла.

"Оставь", - ответил Соленый. Он поднял меня, и мы ушли в быстром автомобиле.

Как правильно говорил Барсучок, Соленый не очень любил мокрые дела. К тому же он гордился, что не оставляет следов.

На следующий день Соленого взяли в ресторане "Пекин". Он был совершенно спокоен. Барсучок был предусмотрительно оставлен в "Шорохах". Против Соленого не могло быть улик.

В кабинете следователя я было положено на убогий письменный стол, вместе с другими предметами, найденными у Соленого, - выглаженным носовым платком, бумажником, чертовым пальцем, привезенным вместе со мной из Крыма, и прочими мелочами. Я отразило склоняющееся надо мною пожилое лицо с жесткими устами и проницательным взглядом. Это был следователь Соснов. Он задал несколько вопросов о происшедшем вчера инциденте - попытке ограбления в квартире ювелира Шатунова.

Соленый ничего не знал об этом.

- Это ваше зеркальце?

- Мое.

- Потерпевший Шатунов показал, что в руках одного из грабителей было овальное зеркальце.

Соснов потер лоб пальцами, выдвинул ящик стола, оттуда достал конверт, а из конверта - маленькую пятиконечную звездочку красного стекла. - Эта звездочка была вчера найдена в квартире Шатунова на коврике в передней, то есть там, где произошла драка, - сказал он. После чего он показал Соленому то место на моей ручке, где был отчетливо виден силуэт отклеившейся пятиконечной звездочки. Затем он приложил звездочку к ее силуэту - они сошлись.

Соленый задумчиво улыбнулся следователю и мне, взял меня из рук следователя, посмотрел в свои глаза, как бы ушедшие далеко-далеко. Так я попало в квартиру Соснова. Роковая звездочка, аккуратно подклеенная следователем, снова сияла над моей Спасской башней. Соснов показал меня семье и сказал, что это зеркальце принадлежало одному опасному преступнику. Я часто вспоминало Соленого. Вскоре, из разговоров следователя с семьей, я узнало, что Соленый бежал из следственного изолятора. Милиция вскоре напала на его след. Он скрывался в "Шорохах". Старое гнездо было взято приступом. Струя, Граф и Фонарь погибли, отстреливаясь. Соленый застрелился из Барсучка в последней комнате "Шорохов", где никогда не удавалось как следует проветрить. В духоте убил себя этот замечательный человек.

Продолжение истории потерянного зеркальца

Итак, я поселилось в квартире следователя Соснова. Какое-то время я лежало в ящике его письменного стола среди каких-то скучных бумаг и редких фотокарточек воров и убийц. Вечерами Соснов иногда вынимал меня и рассматривал с тщеславной улыбкой. Я напоминало ему о его победе над Соленым. "Это зеркальце принадлежало одному из самых опасных преступников", - в который раз говорил он семье. Вечерами он снимал свой серый жестокий пиджак, надевал вязаную кофту и позволял себе погрузиться в приятную дымку неглубокой сенильности. Он садился в кресло под уютной оранжевой лампой, лохматый Каштан свертывался клубочком у его ног, дети - Володя и Катя - устраивались на диване поближе к отцу, высокая, полная Маргарита Михална приносила плетеную корзиночку с вязанием, и тогда Степан Тихонович (так звали Соснова) начинал тихим неторопливым голосом очередной захватывающий рассказ о борьбе с преступниками из своей богатой событиями жизни. Дети часто просили отца принести "то зеркальце". Он приносил, показывал. Я отражало эти мирные, семейные вечера, раскрасневшиеся лица детей. Володе было шестнадцать лет, а Кате двенадцать. Я очень нравилось им, однако по разным причинам. Володе я нравилось как предмет, коего касались окровавленные руки легендарного преступника, а Катеньке я нравилось само по себе. Чистенький, послушный отличник Володя Соснов давно уже решил в глубине души стать известным уголовником. Это и неудивительно. Степан Тихонович, всю свою жизнь отдавший беспощадной борьбе с выходцами из преступного мира, незаметно для себя установил в собственной семье культ этих существ. Более того, бессознательно он и сам обожал их. В глубине души он презирал всех честных бесцветных граждан, не запятнавших себя преступлением закона. Что касается Катеньки, то она через какое-то время выпросила меня у отца. Степан Тихонович отдал меня дочери без сожалений, так как история Соленого быстро покрылась пылью. Ее заслонили другие, не менее интересные случаи. Катенька сразу потащила меня в школу показывать своим подружкам. "Это зеркальце знаменитого опасного преступника", - сказала она. Я переходило из рук в руки. Вдруг одна девочка издала удивленное восклицание. Я отразило ее лицо со светло-зелеными глазами. "Да это же мое зеркальце! - воскликнула она. - Мое любимое зеркальце, которое я уронила в море пять лет тому назад". Да, это была Верочка Зеггерс. Она повернула меня и показала девочкам нацарапанные на моей оборотной стороне буквы В.З. Все были поражены. Очень поражены. Все не знали как поступить. Возникла непонятная ситуация. Верочка говорила, что зеркальце ее, и просила вернуть меня ей, а Катенька говорила, что это зеркальце опасного преступника (следовательно, не Верочки), и не хотела отдавать меня. Тут вошел учитель физики Илья Игоревич Зверев. Школьницы обратились к нему за решением этого непонятного вопроса. Они уважали Илью Игоревича и считали, что он слегка догадывается об истине. Зверев внимательно выслушал обеих девочек. Рассмотрел меня, потрогал ногтем роковую звездочку над Спасской башней. Отразил во мне свое большое белое лицо с маленьким пятнышком от соляной кислоты на щеке. На нем были очки в тонкой золотой оправе.

- Давайте применим соломоновский метод, - сказал Илья Игоревич.

Девочки спросили, кто такой Соломонов.

- Профессор Соломонов был моим учителем, - ответил Зверев с тонкой улыбкой. - Это был мудрый человек. Я часто вспоминаю его.

- А в чем заключается его метод? - спросили дети.

- Метод очень простой, - сказал Илья Игоревич. - Давайте разломим это зеркальце на две половинки. И разделим поровну между Верой и Катей. Вы согласны?

- Хорошо, - сказала рассерженная Катя. - Уж лучше разбить его, чем отдать ей, этой мерзости.

- Нет, ни за что! - запротестовала Вера. - Ни в коем случае нельзя его разбивать или разламывать. Пускай тогда оставит у себя.

Исходя из этих ответов, Зверев отдал меня Вере. Он думал, что она больше любит меня, чем Катя. Может быть, так оно и было, но ответ Веры был продиктован другими соображениями. Она знала, что разбитое зеркало означает смерть. Из этого я делаю вывод, как ненадежны схематические приемы нахождения истины, поскольку учесть все моменты, имеющие влияние, невозможно. Впрочем, все равно во всем проявляется судьба, так что это безразлично.

Так, после долгой разлуки, я вернулось к Верочке Зеггерс. Это было радостное событие. Я любило Верочку. Она была моей первой хозяйкой. Я было привязано к ее скромным интеллигентным родителям Инне Ильиничне и Борису Генриховичу. Борис Генрихович был музыкантом. Он очень удивился, увидев меня снова. "Не может быть, - прошептал он. - Ты же уронила его в море". "Да, я и сама не понимаю, как это могло случиться". Зеггерс даже побледнел. Понятие судьбы было чуждо ему. Он думал, что все происходящее зарождается исключительно в настоящем. Зеггерс был высокообразованным человеком. Он любил говорить о Боге. "Бога невозможно представить себе, - говаривал он. - Однако представления о нем необходимы. Представьте себе поезд, идущий сквозь густой лес. Тень от деревьев ложится на крыши вагонов. Только в одном месте лес расступается, и краткий участок дороги - соответствующий примерно длине одного вагона - освещен золотистым светом заходящего солнца. Немного подальше над железной дорогой возвышается пешеходный мост (вроде того, что недавно трагически обрушился в Пушкино). По мосту идет человек с маленьким ребенком. Краткое мгновение ребенок наблюдает поезд, проходящий внизу. Затем говорит отцу: "Папа, смотри - все вагоны серые, а один - золотой". В этом случае этот золотой вагон (представляющий на самом деле все вагоны в движении) и есть Бог".

Борис Генрихович вынимал меня и показывал гостям. "Это зеркальце умерло и воскресло, - говорил он. - Много лет назад моя дочь уронила его в море, когда мы ехали на прогулочном пароходе. Это было в Крыму. А потом, уже в Москве, в школе, она увидела его в руках своей школьной подруги". Гости и друзья бывали поражены такой удивительной игрой случая.

Рассматривали меня. Отражались во мне. Шли годы. Мы жили простой мирной жизнью. Верочка росла, но со мной по-прежнему не расставалась. Я было частью ее души. Но вот произошло событие: вскоре после того как Верочке исполнилось 17 лет, она убежала из дому с одним молодым человеком. И меня взяла, конечно, с собой. Вот как это было. На зимние каникулы семья Зеггерс поехала в дом отдыха для музыкантов и композиторов. Этот дом отдыха назывался "Струны". "Надорванные струны", как шутили музыканты, поправляющие здесь свое пошатнувшееся здоровье. Это был бывший помещичий дом с облупленными колоннами посреди парка. Находился он на отшибе, среди заснеженных полей. Ехать надо было сначала по железной дороге, а потом в дребезжащем автобусе. Внутри дома были красные ковровые дорожки, стены, покрашенные желтоватой краской с элегантными латунными светильниками. Там я неожиданно встретило свою белую сестру. Оно лежало на подоконнике в уборной, несколько потрепанное, но все же хорошо сохранившееся. Мы радостно приветствовали друг друга. Мы преломили на двоих яркий солнечный свет, пробивавшийся сквозь высокие заиндевевшие узкие окна, наполовину покрытые изморозью, наполовину небрежно закрашенные белой технической краской. Зеркальце, с которым мы когда-то лежали рядом, выставленные на продажу в набережном киоске (о, заря нашей жизни!), теперь прозябало на далеком севере, у морозного двойного стекла, за которым до бесконечности простирались волнистые белые снега, где только чернела у самого горизонта убогая деревенька Бетховенка (бывшая Бехтеревка). В деревню ездили на санях, под звон бубенчиков и веселое выкликание деревенских кучеров. Там в облупленном сельском клубе имени Моцарта показывали заграничные фильмы. Когда в темном кинозале Верочка иногда вынимала меня, чтобы поправить волосы, я успевало отразить кусочки этих изумительных разноцветных лент. Вертолет с вооруженными людьми, летящий над экзотическим лесом и изумрудной лагуной. Дама в белом платье, читающая письмо. Мерцающая собака, плывущая в ночи. Ковбойский бар с алкоголическими зеркалами, которые даже разбиваются с умоляющим возгласом "Дринк!" В остальное время я слышало только голоса, доносящиеся с экрана. - Мэри, неужели ты оставляешь меня? Теперь, когда меня преследуют, когда Доил отказался выплачивать проценты…

- Да, Джемс, я больше не могу, не могу…

Позвякивание. Шаги.

- Мэри!

Удаляющиеся шаги. Скрип гравия. Тихо вступающая музыка. Вкрадчивая печаль. Звук подъезжающей машины. Хлопающие дверцы. Мужской голос: Это мы.

Заплетающийся мужской голос: Стэнли, это ты… Боже мой… Не теперь… еще полгода… я докажу… это неправда… нет, нет!..

Суровый мужской голос: Время истекло, Джемс. Приготовься.

Заплетающийся мужской голос: Нет, ты не сможешь… не сейчас…

Выстрел. Падение тяжелого тела. Удаляющиеся шаги. Отъезжающий автомобиль. Нарастающая музыка. Музыка, заполняющая все. Сладкая томительная музыка, означающая сладость смерти. Грустная, медленная, безбрежная, головокружительная мелодия, означающая конец. Жизни, фильма.

После фильма это как после жизни. После фильма мы веселою гурьбой садимся в сани и под звоны бубенчиков возвращаемся в "Струны". Верочка вынимает меня из сумочки. Я отражаю дрожащую луну в зеленоватых небесах. Я отражаю раскрасневшееся от мороза и увиденной призрачной жизни лицо Верочки. Она показывает меня сидящему рядом с ней студенту консерватории Владику Плеве. Он подающий надежды виолончелист. Верочка рассказывает ему мою историю: много лет назад она уронила меня в Черное море, а потом увидела в руках школьной подруги. Учитель Илья Игоревич Зверев присудил ей право обладания волшебным зеркальцем. С тех пор она не расстается со мной. В "Струнах".шумно и весело справили Новый год. В столовой устроили концерт. Владик Плеве с большим успехом исполнял виолончельные шедевры барокко - творения Вивальди, Гайдна и Боккерини.

После новогоднего вечера, после бенгальских огней, подарков, прогулок на быстрых санях, шампанского, танцев, конфетти, мандаринных корочек, праздничного компота, ленточек, бумажек, игр в фанты и прочего наступила таинственная новогодняя ночь. Таинственной она была, главным образом, благодаря некоему Георгию Романовичу Горенко, якобы дальнему родственнику Ахматовой.

Дело в том, что этот Георгий Романович Горенко, уже старый седой человек, устраивал каждую новогоднюю ночь в подвале "Струн" спиритический сеанс, в основном для молодых девиц. Так было и в этот раз. Верочка Зеггерс со своими консерваторскими подружками и девочками из музыкантских семейств Олей Загряжской, Машей Вольт-Борисовой, Линой Лившиц, Настенькой Поляковой, Кариной Израэлянц и другими спустилась в подвал. Шел четвертый час ночи, и у многих девушек уже слипались глаза. Я лежало в маленькой Верочкиной сумочке. Родители не знали об этом мероприятии. Они сидели за неряшливым после праздника столом и допивали винцо. Кое-кто уже ушел спать.

Спустившихся охватил страх. Они оказались в большом, гулком и пустом помещении, освещенном всего только четырьмя свечами в медных подсвечниках. Свечи стояли на полу, образуя квадрат, а между ними в кресле сидел, держа спину очень прямо, седой маленький и худощавый человек с черными сверлящими глазами. На нем была бархатная куртка и красный шейный платок - многие девушки потом с недоумением спрашивали друг у друга, что означал этот пионерский галстук на шее у медиума. Сбоку, у бетонной стены, по которой тянулись какие-то технические провода, были прислонены темно-зеленые щиты - столы для игры в пинг-понг. Даже они сейчас казались зловещими. У одного из этих щитов стояло высокое большое зеркало в массивной деревянной раме. Возле зеркала виднелся черный рояльный табурет на взвинченной ножке.

Горенко посадил Верочку спиной к большому зеркалу, дал в одну руку свечу, а в другую меня. Верочка должна была всматриваться в меня, как бы заглядывая за свое собственное плечо. Таким образом она могла видеть тот бесконечный коридор, куда, бывало, любил посматривать Соленый. - Гляди пристальнее, и ты увидишь своего суженого, - обещал Георгий Романович.

- Суженый-ряженый, - почему-то подумала Верочка. Рука ее дрожала.

Георгий Романович встал в центре "магического квадрата", держа в руке другую свечу. Тихонько, как будто целуя воздух, он задул огонек и, обращаясь к извивающейся струйке дыма, прошептал: - Обитатели страны мертвых, покажите этой девушке ее жениха. Напои ее тропами. Напои ее берлеевыми тропами.

Тяжелый и холодный подвальный сквознячок пробежал по "надорванным струнам", и те застонали в ответ.

Некогда я без трепета смотрело в лицо угрюмому и огромному зеркалу из "Шорохов". Теперь я как будто обмерло перед этим непонятным зеркалом из "Струн". И тут, в этом гулком техническом подвале, где летом играли в настольный теннис, я испытало нечто, чего мне не доводилось испытывать прежде. Я впервые в жизни отразило то, что не было отражением. Нечто возникло во мне незаконным образом, проникнув в мою глубину из фиктивной бездны подвального зеркала. Это было ощущение настолько сильное и непривычное, что я показалось себе овальной лужицей, прихваченной первым заморозком, чей хрупкий прозрачный ледок вот-вот будет взломан изнутри. В бездонной глубине наших взаимных отражений зародилось слепое пятнышко, нечто вроде крошки, запавшей между линзами оптического прибора. Но это пятнышко росло. И становилось мутным силуэтом. Он поднимался из моих пучин, как утопленник, всплывающий из темной морской бездны в светлые верхние воды: выплывал, расплывался, выплывал неуклонно, расплывался и снова собирался, словно кто-то настраивал фокус. И не было подводных священников, чтобы причастить его. И чем ближе и отчетливее был этот силуэт, тем более жестокое давление ощущало - как будто меня собирались расплющить изнутри. Мне казалось, что я вот-вот стеку по Верочкиной руке ручейком ртути, убегающей от самого себя. Черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка, черный фрак, белая манишка. Румяное, узкое, словно бы спящее лицо. Это был Владислав Плеве.

Все сильнее дрожала рука Верочки, дрожала Верочка. Дрожало я. Затем все оборвалось. Верочка покачнулась и упала навзничь. Старик Горенко был наготове - он ловко подхватил ее и меня. Судьба была решена. Теперь Верочка знала, кто предназначен ей. В последующие дни зимних каникул она и Владик Плеве были практически неразлучны. Наверное, выступление Владика на новогоднем концерте заставило Верочку влюбиться в него - игра на виолончели представляет собой для людей зрелище откровенно сексуальное, если не сказать почти порнографическое - придерживая женоподобный инструмент между раздвинутыми коленями, исполнитель водит смычком по струнам, извлекая звуки более человечные, нежели сам человеческий голос. Великий виолончелист Пабло Казальс, играя в Белом Доме для президента Кеннеди и его жены Жаклин, сопровождал свою игру стонами явно оргиастическими. Владик часто ставил Верочке эту пластинку с записью концерта в Белом Доме - на конверте была воспроизведена фотография, где лысоватый Казальс в крупном фраке кланяется залу: в первом ряду можно различить взвинченные лица Кеннеди и Жаклин. Стоны и печаль Казальса взвинчивают и Верочку. К тому же Владислав из хорошей семьи. Моя Верочка девочка интеллигентная и любит словесные игры. Фамилия "Плеве" наводит ее на мысль о собственной девственной плеве, которую Плеве мог бы устранить так же музыкально и человечно, как он исполняет концерт для виолончели с оркестром Антонио Вивальди, концерт для виолончели с оркестром Hob. VLLb:2 Гайдна, концерт для виолончели с оркестром Boccherini. Имя "Владик Плеве" она трансформирует во внутренний призыв "владей плевой". Вскоре они составляют план побега.

Как водится в таких случаях, все устраивают друзья Владислава - Грушин и Песков. В одну из ночей они бегут из "Струн" на двух санях, со свидетелями и подружками невесты. Для Верочки заготовлено превосходное венчальное платье. Владислав обладает концертным фраком. Они должны обвенчаться в бетховенской церкви, а затем отправиться, опять же на санях, с бубенцами и песнями, в пансионат со странно-лаконичным названием "Дома" - в "Домах" предполагалось отпраздновать свадьбу. Там же молодые должны провести свою брачную ночь.

Согласно этому плану все и произошло. Престарелый батюшка наскоро обвенчал их в заснеженной деревенской церкви. Убор невесты Верочке был очень к лицу. В маленькой гостиничного типа комнатке, где произошло первое соитие, было два зеркала - оба квадратные, в позолоченных рамах. В одном, старинном, словно бы все время шел дождь. В другом, помоложе, дождь как будто бы только что кончился, и все отражалось промытым и посвежевшим. Но Верочке этого показалось мало - она желала видеть все до последней детали, видеть, как прольется ее девственная кровь. Для этой цели понадобилась моя помощь.

По просьбе Плеве она осталась в белых кружевных чулках и белых туфельках, не сняла шуршащую фату и небольшой символический веночек, замещающий некогда обязательный флер д'оранж (оранжевый, скрытно присутствующий в белизне, - вот цвет невинности). Рукой в белой кружевной перчатке Верочка сжимала мою пластмассовую ручку (может быть, правильнее было бы называть ее "ножкой"?), прикрывая тонкими пальцами изображение Спасской башни Кремля. Плеве поставил на тумбочку небольшой японский магнитофон, вложил кассету с записью концерта Казальса в Белом Доме. Нажал на "плэй". "Играй" - было приказано всему. Звуки виолончели и стоны исполнителя потекли по комнате. Вскоре они смешались со стонами Верочки. Крови было совсем немного. Пабло казался… Кем? Чем? Тяжелым, сладко рыдающим богом, может быть? Или сверкающим лакированным дельфином, ныряющим в глубину с улыбкой на скрипучих щеках?

Множество раз прежде Верочка отражала во мне свой аккуратный половой орган, разглядывая его с придирчивостью, свойственной девочкам. У нее не было повода для претензий: он был идеален. Теперь я отразило момент лишения невинности: фаллос Плеве вошел, и вошел еще немного, и был легкий вскрик, и совсем немного крови… Верочка, конечно, преувеличила свои возможности наблюдателя - она ничего не видела, глаза ее во время соития были закрыты. Зато я отразило все в подробностях. Но вскоре я выпало из ослабевших пальцев, одетых в ритуальные кружева. Вера и Плеве мгновенно уснули, и я прикорнуло возле стройного бедра своей любимой хозяйки. На ее нежной коже, еще сохраняющей память о крымском солнце, блестела струйка спермы виолончелиста, чем-то напоминающая сгущенную слезу.

Те, кто не являются вещами, с трудом могут представить себе сновидения, свойственные нам, вещам. Но предмет, столь близкий к молодой девушке (я являлось таким предметом), иногда проникает в девичьи сны. Изредка я, каким-то образом, словно с краю, отражало Верочкины сновидения. В ту снежную ночь в "Домах" Верочке снилось (или это снилось мне?), что она простужена и лежит в постели с температурой. К ней приходят ее школьные одноклассницы и одноклассники. Толпятся вокруг постели, болтают, показывают учебники. В момент, когда одноклассники собираются уходить, их вдруг настигает волна превращений: они грушами и зайцами разбегаются по углам, скрепками и зубочистками заваливаются в паркетные щели, стружками и шарфиками повисают на стульях, авторучками зарываются в рыхлую землю цветочных горшочков. Затем мне приснилось (или это приснилось Верочке?), что какая-то незнакомая девушка дарит меня своему возлюбленному при расставании. "Наденька тебя мне подарила, когда как-то я на дело шел". Но на этот раз это не уголовник, уходящий в земную ночь со своим пистолетом, а космонавт, отправляющийся в безвоздушную ночь небесную. Ракета изнутри почему-то оформлена в стиле, напомнившем мне ресторан "Пекин" - любимое местечко Соленого: аквариумы с узорчатыми стеклами, красные лакированные притолоки, вазы с драконами, свастиками и фениксами. Есть и приборы, но и они излишне декорированы.

Космос в иллюминаторах напоминает черносиний измятый шелк, собранный складками и пучками. Катастрофа немедленно начинает происходить. Она состоит, как это ни странно, в появлении Бога. В глубине космоса, в месте особой его "измятости", особо плотного сгущения складок, как бы на линии невозможного в открытом космосе горизонта появляются два дородных старца. Они осанистые, совершенно белые, как выточенные из слоновой кости или из сала. Стоят поодаль друг от друга, а между ними тянется клубящееся, живое облако, переливающееся множеством оттенков - от чернильно-лилового и до изумрудного. Из центра того облака вырывается сияющий столб или сверкающая щель, рассекающая, как бы взрезающая космическую тьму. Все это в целом - старцы, облако и сверкающая щель - и есть Бог, точнее, один из Его бесчисленных обликов. Все это настолько огромно, что земной шар, солнце и другие планеты кажутся светящимися пылинками на фоне этой грандиозной констелляции. "Явление Бога" действует на ракету разрушительно: приборы начинают взрываться друг за другом, лопаясь искрящимися фонтанчиками. Однако голос из репродуктора сообщает, что волноваться не надо, так как "катастрофа" устроена специально для развлечения космонавтов. Однако людям рекомендуется засунуть все десять пальцев в рот и изо всех сил вжимать зубы в десны, иначе они могут вылететь из своих гнезд. Почему-то мой космонавт впивается зубами в мою ручку - мне кажется, что след его зубов может остаться на нежной пластмассе. Сразу после этого он выходит в открытый космос и там яростно выплевывает меня в пустоту. В этот миг я словно бы прошло в какой-то другой космос: пустой, свободный, ничем не обремененный. Мое парение было великолепным. Я ликовало. И иногда во мне бликовали далекие солнечные диски. Паря, я неспешно вращалось. Плавно развернувшись, я отразило Землю - этот зеленовато-пепельный шар, подернутый облачным покровом, похожим на куколь из разреженных волокон подмокшей ваты. Я отразило далекий морщинистый океан и острова, и материки, и точки, и крошечные цифры, и муравьев, и пухлые каменья, и яйца всмятку, и ветры, и завихрения облачные, и пики гор, и альпинистов, пьющих из фляжки… Ее сверкающее, серебряное донце…

Зеггерсы уже на следующий день разыскали дочь в "Домах". Но дело было сделано - она была венчанной женой Плеве. Правда, до официальной регистрации брака в ЗАГСе надо было еще ждать, так как Верочке не исполнилось покамест нужное количество лет. Каникулы скоро кончились, юные супруги погрузились в студенческие будни. Я все чаще задумывалось о собственной судьбе. Размышляло я и о судьбах других зеркал. Краем уха, как говорят люди, а в моем случае лучше сказать "срезом амальгамы", я уловило историю о зеркальной пудренице, которую кто-то уронил со смотровой площадки, находящейся на вершине останкинской телебашни. Пудреница должна была разбиться в зеркальную пыль, как страшное зеркало тролля из "Снежной королевы", чтобы проникать внутрь вещей и отражать их изнутри, отражать их микроскопическими фрагментами в качестве особого зеркального вируса. Но оно упало в открытый канализационный люк. Словно нож сквозь масло, оно прошло в глубину фекальных масс, постепенно замедлявших его падение. И на глубине оно осело надолго.

На ночь меня оставляли на трюмо, возле Верочкиной кровати. В ночном свете я часами смотрело на зеркала трюмо, на этот алтарик, думая о том, что когда-нибудь мы снова станем песком, из которого вышли. И может быть, я буду бураном, буду частью торнадо или смерча, буду проникать в людей, просачиваться сквозь вещи… По утрам Верочкина мама Инна Ильинична приносила дочке горячую чашку какао. Она ставила ее рядом со мной, на трюмо, и тогда все мы покрывались сладковатой испариной…

Философскому настроению способствовали разговоры, которые Зеггерс иногда вел со своими гостями. Как-то раз, весной, они обсуждали меня в небольшой компании людей пожилых.

- Слово "зеркало", - сказал Борис Генрихович, - происходит от слова "зреть". "Зреть" - то есть видеть и созерцать, и "зреть" - то есть созревать, расти. В отличие от животных, человек существо вертикальное, прямоходящее, он растет вверх, подобно растениям. Мы подозреваем, что являемся растениями в большей степени, чем животными. Мы подозреваем, что свет заставляет нас расти. Глаз это зерно, потому что он кормит нас светом. Остальное тело есть стебель этого зерна, его побег. Мы растем, чтобы видеть, и видим, чтобы расти. Зрак, зрачок, он же зеница, зарница и заря. Отсюда и слово "царь" - кесарь, сверкающий подобно солнцу. Тот, кто источает свет (если его зрение не ослеплено собственным сиянием), видит все "в собственном свете". Быть зрячим солнцем - наверное, это и есть идеал человека просвещенного?

- Если произвести в слове "зеркало" небольшую полузеркальную перестановку, - отозвался некий старик голосом, звенящим, как ржавые бубенчики, - если поменять местами первый и второй слог, мы получим слово "калозер", то есть "кал озер". Озера всегда казались зеркалами.

Лежат озера словно зеркала В темно-зеленых хвойных рамах…

Зеркала это испражнения озер. Озера срут зеркалами в наше сознание. "Зеро" - ноль. "Зеркало" можно понять как "нулевой кал" - безотходное производство образов. Овальное зеркальце, когда оно обращено к пустоте, есть опредмеченный ноль. Кал смывается без остатка, как образ с амальгамы. Зеркальная поверхность гигиенична. Срать значит забывать. Но надо не просто срать, но и смывать за собой - забывать о забвении.

Старики рассмеялись. Перед ними на столике стояли чай, мед и сухарики. Дождь неожиданно кончился. Сквозь рваные облака пробились солнечные лучи. Все сделалось пестрым, хрупким и влажно сверкающим. Гости шкафа стали спешно расходиться по своим делам, даже не думая о том, чтобы дослушать захватывающую историю зеркальца. Компания распалась. Вышли и граф с Цисажовским.

- Мы так и не узнали, как зеркальце попало в этот шкаф, - сказал граф. - Зеркальце не довело нас до нас самих, до момента рассказывания самой истории. Оно не отразило нас. Не успело, а может быть, не пожелало. Жаль. Я буду думать об этой поучительной истории. С самого начала этот рассказ зеркальца напомнил мне "Историю бутылочного горлышка" Андерсена, которую я читал в детстве. Жизненным пиком бутылки была помолвка девушки и моряка. Однако судно пошло ко дну. Бутылка донесла до берега предсмертную записку утопающих, но ее никто не прочел - чернила были смыты морской водой. Как и бутылка, зеркальце спускалось к глубинам и поднималось в высоту. Бутылку вторично наполнили вином, и она поднялась на воздушном шаре. Зеркальце, во сне, было выброшено в открытый космос из ракеты. Бутылку, выпив, бросил вниз воздухоплаватель. Она разбилась, и осколки попали на балкончик той самой девушки, которая напрасно ждала своего утонувшего моряка. Она так и осталась девушкой - Андерсен называет ее "старой девушкой". От разбитой бутылки уцелело лишь горлышко - оно попало в птичью клетку в качестве поилки. С одной стороны оно заткнуто пробкой, с другой разбито. Разбито сердце "старой девушки", но плева ее не повреждена. В отличие от бутылки, зеркальце осталось целым - зато ее хозяйка была лишена невинности, и зеркальце отразило дефлорацию. Проучаствовав в акте лишения невинности, оно сохранило собственную отражающую плеву. Но не является ли весь этот рассказ нагромождением цитат? Зеркальце насторожило меня своей образованностью. Видимо, оно умеет читать. Наверняка оно читало "Историю горлышка". Люди создают лишь усеченные копии собственных тел: бутылка это нечто вроде желудка с горлышком, зеркальце - подобие глаза с ручкой. Подглядывающего глаза. Вы сами, Цисажовский, читали исповедь бутылочного горлышка?

- Читал когда-то, - хмуро сказал Цисажовский, почесывая пятнистое надхвостье. - В детстве я много читал. А потом подумал: глупо читать. Книги написаны для людей, а мы ведь не люди.

- А кто мы? - спросил граф с философским холодком.

- Подробностей нам не сообщали, - флегматично ухмыльнулся переводчик.

- Ну вот вы, например, поляк, а поляки ведь люди, - сказал граф.

- Вообще-то я чех, - парировал Цисажовский.

- Все равно, не могу согласиться с вами насчет чтения. Мы не люди, и тексты не люди. Мы с текстами в равном положении. Нам они даже ближе, чем людям.

- Вы, как я погляжу, мыслитель, а я простой переводчик, - отвечал Цисажовский, затаив скепсис под слипшимися усами.

По мокрой опавшей листве быстро удалялись эти два нечеловека прочь от случайного шкафа.

1987

История потерянного крестика

Евреи входят длинною цепочкой, Полощутся седые сюртуки, И солнца луч древнееврейской строчкой Ласкает их и падает во мхи. И я еврей. Торжественно и гордо Иду я между всех. На мне сюртук просторный. Я вымыт в микве, чист (С осенней высоты спадает ветхий лист) И, как младенец, свеж. Воротничок мой снежен. Он шею чуть сдавил, шероховат и нежен. В Европу сонную скользят мои глаза, По сморщенным щекам, блестя, скользит слеза. Промытые седины пахнут сладко. В них спрятаны прозрачные уста, В них спрятана таинственная складка, В них мягкая усмешка так проста! Проста, загадочна, нежна, неуловима, Слегка грустна, как будто чуть ранима Дрожащая улыбка мягких уст Всеведущих - лукава, терпелива. Ее от смертных глаз седой скрывает куст Огромной бороды, разросшейся спесиво. Колышутся огромные знамена, Звезда Давида золотом горит: Шестиконечный силуэт прозрачный, Он сердцу шепчет, сердцу говорит, Как звук шафара, он зовет к ответу Все помыслы, все тайны ветхих книг, Куда мой искушенный ум проник - Веселый, искушенный, странный, мрачный, Немного исступленный, близкий к свету Луны, что как родник. Источник снов, предчувствий, бед И счастья. Есть счастие в познании. О да! Есть смех познания - блаженный и покорный. В каббалу углубившись, я всегда Им освещал бездонность ночи черной. Сам я смеялся коротко и тихо, Но видел тех, чей смех лился рекой Широкой, полноводной. На престол Восходит Знающий. Он, как тумтум, беспол. Он крылышком звенит и тетивой, Он облысел от мудрости ретивой, Но ныне уж вкушает сладкий плод (В священном шалаше всегда царит Суккот). Кто позабудет смех твой, Бал-Шем-Тов? Он навсегда застыл в глуби веков. Но смех - не мой удел. Увы, увы! Как Шабтай-Цви, я сумрачен и горд (По крайней мере с виду), На самом деле скромно, терпеливо Я исполняю заданный урок - Готовлю искушение для мира, Леплю таинственный и грозный идеал, Ведь Ведающий Все ко мне из тьмы воззвал. Я снял свой тфилн. Я в клетчатых штанах. И в зеркало себя с усмешкой созерцаю. Ты ль это? Я ль это? Не знаю. Но нужно так. И я "Зогар" читаю, И по ночам черчу на сумрачных листах. Чтоб выполнить свой долг, я звезды наблюдаю - Двоящийся Меркурий, красный Марс, Лиловую Венеру. Нечестивы, Да и смешны названия такие, Но имя, то, что я ношу, - Карл Маркс - Еще смешней! Помощник мой - светлобородый гой. Вот он идет, мой друг, адепт, заложник, Доверчивый, угрюмый и простой - Он думает, что я и впрямь безбожник. Мой бедный Фриц! Когда же ты прозришь? Фриц Ангельс кроткий, мой хранитель, Наивными крылами ты спешишь Прикрыть гнездо ума - священную обитель. И я храню тебя, шепча слова, Которых ты, мой друг, увы, не понимаешь. Не видишь ты, не слышишь и не знаешь: Доверчиво ты смотришь в зеркала. А там нет ничего. Лишь призраки толпой Смеются над твоей огромной бородой. Что станется с тобою после смерти? Что ждет тебя? Та пустота, В которую ты веришь так упрямо? Ничто? Болотце? Солнце? Красота? Бездонная мерцающая яма? Или и впрямь арийская Валгалла Тебя там встретит буйным громом чаш Под бранный звон тяжелого металла И песнь Валькирий? Что ж, мой бедный страж, Желаю тебе счастья и покоя. Ты мне помог, хоть ничего не знал. Серьезно ты читал мой "Капитал", Во мне ты видел мудреца, героя. Мезузу черную на косяке двери Ты принимал за ридикюль Женни. Когда Фриц Энгельс кротко засыпал, Когда все спали - и жена, и дети, - Тогда я плел сияющие сети, Я пепел сыпал, свечи зажигал, Благоговейно к свиткам наклоняясь (Они хранили запах древних нор, Цветущих трав - нездешних, неизвестных). Здесь я читал столбцы стихов прелестных (О, ритм "Казари" помню до сих пор!). Трактатов строки, медленно качаясь, Торжественно текли в мои глаза, И я дрожал, иных страниц касаясь, И иногда прозрачная слеза На книгу капала. Как будто вор несмелый, Я осязал пергамент поседелый От пыли, плесени, от времени и боли, От старости, забвенья, света моли, От тяжести могущественных сил, Что некто в буквы хрупкие вложил. Прими мою хвалу тебе, каббала - Свеченье тайное, наука всех наук! Шептал я заклинанье, и вставала Толпа теней передо мной, как звук Неясный, но томительный, что слышим Мы иногда из светлых недр земли Или с небес. Тихонько снизошли И, словно в шарике, как будто в снежной сетке, Передо мной возникли мои предки - Все двести двадцать два раввина. Но Их взгляды дальние, как будто луч на дно Колодца темного, в сей мир не попадали. Взывал я зря. Они молчали, Как птички белоснежно-золотые. Ах, Боже мой, они немые! Им слишком хорошо. Они забыли Искусство говорить, ведь в производстве звука Есть напряжение, желанье, боль и мука. Да, звук есть труд. И речь есть труд и боль. Труд - яд вещей. Просыпавшись как соль, Как едкий пот пролившись из тюрьмы, Труд - тот туннель, где мы обречены Кидать свой труп в изгибы медных труб, Вращая меч, который ржав и туп. А стал он туп, вгрызаясь в пустоту - В ту пустоту, что вся полна утрат, Где нас ни утра блеск, ни крошечный закат Не в силах вызволить из торопливых пут. Здесь каждый вертится - неловок, слаб и пуст - Так пред слепым князьком усталый шут Нелепо прыгает, пытаясь смех из уст Вельможных выманить. Здесь каждый падает и всякий тянет всех, И утомление здесь самый тяжкий грех. Без магии наш мир как островок Угрюмый и безлиственный. Над ним Нет звезд и солнца - только смрад и дым. Я из каббалы выудил законы Орудий, денег, сил, властей, труда. Я вплел в них горечь сна и царственные стоны Зернистых масс, не знающих стыда. Я опьянил их будущим, как это Пророки делали. Я показал им свет. Но, уходя от них, я чувствовал, как где-то Ворочается некто… Слово "нет" Шестнадцать раз застряло на устах (А в трепетной душе застряло слово "Ах", Как зимний путник в блеющих стадах). Огромен, тих, массивен и бескрыл, Ко мне сквозь тьму какой-то тяжкий гость Издалека как будто шел иль плыл… Но я, как дитятко, не ведал страх и злость. Я в круг вошел. И книгу приоткрыл. И имя произнес, которое любил. О рабби Лейб! В морщинках и лучах Лицо твое качнулось надо мной, Как водопад прозрачно-ледяной. Открылся древний рот в сверкающих снегах Огромной бороды. Я слышал запах роз - Ты был внутри цветущ, как райский сад, Я чувствовал биение стрекоз, Я видел бабочек, свеченье летних глаз. Погиб от розы ты, ты жертвой стал любви К цветочным ароматам. И аскет Не удержался, видя розы цвет, И наклонил благочестивый нос К душистым лепесткам коварных роз. Ах, Женни, ты мне розочку сорви, Но только ядовитой не дари! Ведь я и.так умру, понюхавши чуть-чуть, Успевши странный аромат вдохнуть. И рабби Лейб погиб, а он ведь был святой. От мира отрешился. А со мной Что станется? Ведь я так трепетлив! Чего уж там, совсем я не аскет. Да, я люблю горячий солнца свет И дальние прогулки в летний день - Пешком идти, сменяя жар и тень, Хотя я полон и чуть-чуть потлив. Люблю потом над током быстрых вод Присесть в траву. Со лба прозрачный пот Платочком белоснежным отереть, Плеваться сонно в реку и смотреть, Как робкая слюна уносится волной - Так наша жизнь, заброшенная в мир, Уносится теченьем в мир иной. Люблю поесть, люблю субботний пир, Еврейских блюд пленительную нежность. Вкус шалета! Вкус рая, господа! В нем все оттенки чувств, в нем нега и безбрежность. Да, Генрих Гейне прав, что шалет - не еда, А заповедь. Молитва, песнопенье. А то мгновение припомните, когда На пристальных губах рассыпется печенье - Хотя бы кихелах, - и наш язык проворный Все крошки сладкие затягивает в рот, Который, вкусу нежному покорный, Уж венчик сладостный жует! Но и французской кухне я не враг: Намеки устриц, склизкий смех улиток, И красное вино, и элегантный свиток Пространного и щедрого меню… Я сыр на фрукты бережно меняю, И в сторону десерта уж клоню, И тучному салату изменяю С пирожным - преждевременным, как лето, Чьим дремлющим теплом весна уже согрета. В былые годы я ходил к блудницам, В зеркальных залах с ними танцевал, Смотрел в глаза их сонным, жирным шпицам, Изнеженные пальцы целовал. На плечи подавал скабрезный мех - Меня волнует грешной шиксы смех! Еще люблю народное бурленье, Неясный гул, толпу на площадях, Внезапный гнев, неясное стремленье И хруст стекла, истоптанного в прах. Да, помню я Париж сорок восьмого - Дышалось славно. В воздухе плелась Мистическая ткань воинственно-слепого Мерцания. Таинственная связь! Но к делу! Рабби Лейб, где Голем твой? Меня волнует этот образ древний - Он с миссией моей имеет сходство, Такой же гладкий, темный и простой, Неясный, ложный, вечномолодой, Обидчивый и полный превосходства. Где он? - Рэб Лейб ко мне склонился (От аромата роз кружилась голова), И шепот медленный из уст его пролился - Я различил отдельные слова: "…Он умер… умер… бродит по Европе… призрак…" Я упал. И вдруг грядущее раскрылось предо мною. Я видел, как я старцем ветхим стал: Я в Лондоне живу с трясущейся главою. Потом я тоже умер. Жизнь катилась вдаль. А дух мой отошел в миры иные, Где он, надеюсь, позабыл печаль, Но я себя не видел уж. Простые Ретивые ученики сидели за столами, Фриц Ангельс хлопал мягкими крылами. Табачный дым. Прозрачные, пустые Пивные кружки. Ах, бабочка-душа, куда, куда Ты отлетишь - потом, когда все это Окончится? Отсюда не видать. Однако же я вправе пожелать Тебе полет счастливый и беспечный В прозрачном воздухе, в тот сад, цветущий, вечный, Где будешь ты кружиться над цветком И пить нектар нежнейшим хоботком. То Сад Небесной Торы, там растет Светясь, благоухая, Книга Книг, И на ее страницы, хоть на миг, Я опущусь. А будущее мира все текло И разворачивалось медленно и гулко, Внимательному взору представая: Ах, сколько заседаний и конгрессов! Ах, прений сколько! Мутные графины Наполненные желтою водою, Согбенные лоснящиеся спины… И, как стада животных к водопою, Стекающихся сумрачных рабочих Простые лица. Достоевских бесов Загадочные склизкие улыбки - Они резвились, бились, точно рыбки В потоке сточных вод. Неряшливы, однако! Ах, сколько разных гоев и евреев, Что кашляли и сухо и двояко, И, с лицами угрюмых брадобреев, Склонялись над страницами моими. О дети, дети! Вы Закон забыли, Вы в микве даже в праздник не бывали И оттого покрылись слоем пыли. Вы маленькими козликами стали, Изрядно смрадными, бодливыми, простыми - Вы на копытцах звонких танцевали И рожками о рожки ударяли, Трясли главой, бородками густыми Страницы книг прилежно подметали! Что вы могли понять в моих трудах? Что вас ко мне так сильно привлекало? Я знаю, что! Тянуло вас! Держало! Вы оторвать не в силах были очи, За чтением вы проводили ночи И даже плакали. Загадочный магнит В казалось бы сухом и скучном тексте Был тщательно упрятан и сокрыт, Как клад зарыт на пыльном, видном месте, Как сладостный орех зарыт в безвкусном тесте. Да, долго я его растил, гранил, лелеял, Полировал, чеканил, уточнял, Я ямку рыл и тайно зерна сеял. И собственной мечтою поливал. И наконец среди толпы невзрачной Средь разговоров, навевавших скуку, Средь длинных псов, свернувшихся под лавкой, Средь публики крикливой, серой, мрачной, Среди многоречивых, бородатых, Среди простых, застенчивых убийц, Средь террористов рослых, прыщеватых, Среди увядших некрасивых лиц, Мелькнуло вдруг загадочно-простое Лицо ребенка. Странный, ясный взгляд Глаз широко расставленных терялся Вдали, он плыл вперед, назад, Он в прошлое живое возвращался, И безошибочно, уверенно, спокойно Меня там находил - мое лицо. За ним в петле висит убогий брат На небесах - солярное кольцо. А рядом с ним, вся в траурном уборе, Рыдающая мать. Ее он делит горе, Но далеко его спокойный взгляд! Мы встретились глазами. Он кивнул. Тужурку гимназиста застегнул. И голос прозвучал негромко, ясно, И звон металла отозвался в нем: "Не плачь. Не плачь! Грядущее прекрасно, Но мы к нему пойдем другим путем!" (Как Петр у Пушкина, грядущее прекрасно, Но лик его ужасен. О, как ужасен!) Другим путем! Всегда "другим путем"! То есть моей загадочной тропинкой, Что вьется берегом, минуя водоем, Что камешком блеснет иль влажной спинкой Стремительного юркого зверька, - Вот пробежал беззвучно, скрылся в пуще, Тропинка влажная хранит еще пока След этих лапок - дальше гуще, гуще Ложатся тени, буйная трава Теснит дорожку натиском зеленым, Дрожат соцветия, лиловые сперва, Затем они краснеют. Углубленным Внимательным зрачком заметь тех птиц, Сидящих там, на ветках отдаленных, Двух голубков, воркующих, влюбленных, Дерущихся разряженных синиц, И зимородка спесь! И воронов седых! Тропиночка петляет и плетет Затейливый узор во тьму лесную, Над ней свершает бреющий полет Большая стрекоза. И путника почуяв, Вороны сонные взлетают тяжело, Вздымая крыльями застывший влажный воздух. Недавно дождь прошел. Мерцают как стекло Слепые лужи, обещая отдых И мирный сон - мы все так мало спали! Проходим кладбищем, запущенным и диким, Все заросло, надгробия упали, Древесные кресты трухлявым прахом стали, На преющей коре следы неясных сил, И ягоды сладчайшей земляники Мы здесь срываем с тающих могил. А дальше все темней, темней, темней И глуше. Глуше. Но - постой! Засомневался ты? Да, вот он - "путь другой". Да, здесь под слоем мха на животах камней Трактаты врезаны. И в трещинках скрываясь, Имен зачаточных тихонько зреет завязь Средь плесени. Да, это путь для одиноких душ, Любителей отгадывать загадки И вновь загадывать. Затейники так гадки, Но мы просты, как блюдо спелых груш, Как хлеб, намазанный приличным слоем масла, Как свечка тонкая, что на ветру погасла, Как только что построенный сарай, Как прелая тропинка в дальний рай. Россию видел я в туманах и во мгле, И в северных снегах, и с думой на челе Высоком, словно туча. И она Оттуда, издали, все улыбалась мне - Довольно грустная и страшная страна. Ее улыбка соткана из мглы, Истерик, гула, ужаса. Опять Она кивает! А вокруг главы Какой-то круг. Кокошник или нимб? Она похожа на огромный лимб, Преддверье ада, темный рай теней - Умом ее конечно не понять, Да и не нужно размышлять о ней! Она глядела в яркий, дивный сон, И нежный лик мечтой был освещен, Но гулок, тверд был тяжкий медный шаг. И в сумрачных зрачках метался красный флаг! И витязь юный, призрак молодой, Точнее древний, древний, словно Нил, Ее обнял тяжелою рукой, К ней голову большую наклонил, Поцеловал в нежнейшие уста И тихо прошептал: "Забудь, забудь Христа!" То был лишь временный, ночной, прозрачный сон, И с утренней зарей дрожит и меркнет он, Ведь день настал - и солнечен, и трезв - По водам луч бежит, как меч, сверкая в них, И я вернулся, вновь силен и резв, Вернулся я, твой вечный, твой жених!" И крестик тонкий, крестик золотой, Цепочку расстегнув, снимает он с нее. Он с шеи белой тяжкою рукой Снял и отбросил в бурое жнивье. И крестик тот упал меж колосков На землю мягкую. И легкий ветерок Над ним качал сухие стебельки. А время шло. И стало холодней. И улетели птицы. Иней тонкий Серебряные нити на земле Раскинул. Тихий, ломкий Налет прозрачный комья мерзлой почвы Стал покрывать. И крестик бы замерз, Но мышка полевая вдруг пришла И крестик в острых зубках унесла. Как некогда Дюймовочка из сказки, Прелестная, но крошечная детка, Лишенная тепла, еды и ласки, (На ней была из листика горжетка Осеннего и ветхого весьма) - Она на поле голом замерзала, Но мышку полевую повстречала, И та ее от гибели спасла И в норке приютила. Так и крестик Наш спасся от ужасной белой стужи И скромно в норке поселился вместе С мышами теплыми. Могло бы быть и хуже, Но он был отогрет и до поры Уснул в уюте спрятанной норы. А между тем два воина сошлись. И гул пошел землею той. Один Был бледной дамы верный паладин Весь бел как снег, в пыли минувших лет Потоки слез из глаз его лились, А на челе сверкало слово "нет". Он слово "нет" поставил в свой девиз И тем себя обрек на жизнь теней - Так ветер входит в дыры ветхих риз, Сметает хвои слой с уснувших пней. Другой же был из красной глины слит: Лицо почти без черт, коричневых ланит Ни плач, ни смех не тронули ни раз. И рот недвижен, замкнут навсегда, Но в тягостных зрачках есть нега, есть экстаз, И на высоком лбу зияет слово "Да"! Его увидев, я захохотал. Быть может, неуместен был тот смех, Быть может, это был немножко грех. Но я его в себе не удержал - Я долго бился, долго трепетал И хлопал ластами бессильно по бокам, И в клетчатых штанах ногами стрекотал. А он, мое дитя родное, Безумное, убогое дитя, Ударил дланью тяжкою, большою - Противник рухнул, сумрачно кряхтя, Чуть вздрогнул. Умер. Белые снежинки Покрыли быстро строй его одежд, Заполнили глубокие морщинки, Исхоженные мелкие тропинки, Следы неясные несбывшихся надежд И ужаса. И пляски синеголовых гигантов Не кончались до тусклого рассвета. В зарослях можжевельника густого Из треснутых ваз сочилась темная влага, За оградой, за оградой, Что белела забытою лентою среди густых сумерек. Боже, где же потерянный крестик? Весь сад исходила я, заглянула под пни, Под покосившуюся беседку, Где тогда среди цветущей сирени, Среди головокружения, среди страниц летней книги, Среди дальнего стука мячиков Мы сидели и смотрели, как в небесах, В небесах, Господи, в твоем высоком погосте Проступали белые манные кресты Словно манна, словно каша, от которой тошнило в детстве, Как романы Манна - толстые, в коричневых переплетах С длинными обсуждениями, С мягкими смертями и обильной сытной едой… Прошелестела детская рессорная коляска за живым забором. Листья-сумасброды, обнажая серебристые изнанки, Путались в сверкающих спицах. Я тогда не думала, совсем не знала, Щурясь сквозь прозрачные ресницы На кресты небесных атлетов, Густо-синих с головы до ногтей, Что мой собственный нательный маленький Материальный до безудержных слез Золотой крестик на тонкой цепочке, Данный мне при крещении, Что и он оставит меня, Оставит, как те другие, Как гости, уезжавшие в рессорных колясках, уезжавшие верхами, Позвякивая стременами, Быстро улыбаясь на скаку, Как воспоминания, похожие на сухие метелки ковыля, Раскрашенные лиловою акварелью, Как третья симфония Маллера, Слушая которую я всегда плакала, Как белые кошки, Ласковые твари, лизавшие мои слезы розовыми язычками И находившими эту горькую влагу более питательной, чем молоко, Как письма, которые я разбирала сидя на полу, Брала их в руки и бросала. Как задумчивые священники-коллекционеры бабочек, Как ночные фейерверки и словесные игры… Неужели все это прошло? Я обошла весь сад, обыскала все уголки, Заросшие высокой злорадной зеленью. В черное болотце смотрелись облупленные изваяния, Качели висели как самоубийца, И все же здесь было еще прекрасно Еще цвели робкие анемоны на запущенных клумбах, Еще в искусственных гротах сохранились кое-где Полупустые алтари для полуденных медитаций С разноцветными камешками И стеклянными статуэтками святых, Я наклонялась над замшелыми скамейками. Я шарила под деревянными столиками, Но крестика нигде не нашла. Не нашла. Да, быстро минуло то ласковое лето… И вот уже нахохленная осень Воссела на карнизе нашей жизни Как будто бы больной и мрачный голубь, Что притулился у окна квартиры И смотрит внутрь - печальным, красноватым, Нечеловеческим и утомленным взглядом. Недавно выпал первый снег. И темный воздух Над этим снегом ходит, как чужой. Худой как палка, наклонясь над чаем, Один в квартире, курит дядя Коля. Вокруг него молчащие буфеты. Какие-то в них тряпки, чашки, блюдца, Какие-то унылые предметы… А впрочем, там нормальные все вещи: Хрустальные граненые бокалы, Спортивный вымпел, чешские стаканы И прочее. Но тяжко дяде Коле. Вот резко тушит сигарету в чашке. Встает, идет к окну. Его рука Рвет ворот клетчатой, застиранной рубашки. Так душно! Душно! Все. Уже нельзя Сносить слепую духоту юдольной жизни! Самоубийство! Распахнул окно - Внизу, во тьме, какой-то снег и лавки, Полузаснеженные крыши двух машин, Железный гриб и дохлые качели, И черные прогалины земли… Его глаза решимостью полны. Обычный инженер, но если смерти Возжаждало истерзанное сердце, То не нужна смекалка инженеру, Уже не нужен ни чертеж, ни разум - Величие предсмертное его Венчает маленькой, но тяжкою короной, Которая отчаяньем зовется. Вот подоконник. На него когда-то Той женщины изнеженные локти Рассеянно, лениво опирались. Теперь же он стоит на нем один. Как высоко и холодно. Пускай. Ведь человек рожден, как камень, для паденья. Все. Только шаг вперед. Восьмой этаж. Наверное достаточно, чтоб быстро Забыть о жизни. Все. Прощайте, вещи. Зачем-то напоследок он решил Перекреститься. Поднял руку. Но она Застыла в воздухе… Близ самых глаз его, по узкому карнизу, Бежал на тонких ножках юркий крестик Самостоятельный. Стремглав. На тонких ножках. Сверкнул и юркнул за балкон соседский. Отчаянье не терпит изумленья: Вот дядя Коля охнул и присел, Шепнув "Ой, блядь!", ступил назад и спрыгнул Обратно в комнату, с которою собрался Навеки распрощаться. Встал как столб. Затем шагнул к столу. Уселся в кресло. Взглянул на чашку с крошечным окурком - Над ним еще витал дымок. "Последний…" Рука сама достала зажигалку И сигарету новую из пачки Отточенным движеньем извлекла. Щелчок. Искра. Затяжка. Едкий дым. Нет, не последняя… И вот пришла весна, и зазвучали, Как лед о паперть, птичьи голоса. В алмазах перепончатого наста (Что словно ювелирный нетопырь Связал бесформенные земляные комья В одну гигантскую святую диадему) Образовались ломкие окошки И подтекания. И истончился сон. Сугробы охнули, как охает старик, Которого ногами бьют подростки В зеленой подворотне. Номер первый, Тот ослепительный огромный чемпион, Который ежеутренне справляет На небесах свой искренний триумф, Стал жаркие лучи бросать на землю. Еще недавно эти же лучи Так деликатно в белый снег ложились, Не повреждая белизны стеклянной Лишь украшая синими тенями И искрами слепящими ее… А что теперь? Осунулись снега. Все посерело, потекло, просело. В туннелях вздрогнули парчовые кроты И пробудились вдруг от мрака снов К другому мраку - жизни и труда. В ходы земли проникла талая вода, Засуетились мыши. Номер первый В их глазках-бусинках зажег простые блики. И крестик вздрогнул. Вздрогнул и ожил. Стряхнул с металла негу зимних снов. Что снится крестикам нательным Во время зимней спячки? Тело. Ключица женская, обтянутая нежной Полупрозрачной кожей. Легкий жар. Задумчивая шея, грудь, цепочка… И, может быть, любовной страстной ночи Безумие, которому он был Свидетелем случайным, непричастным, Затерянным меж двух горячих тел, Блуждающим по их нагим изгибам - Бесстрастный странник по ландшафтам страсти, Случайный посетитель жарких ртов, Открытых в ожиданье поцелуя… Теперь тепло земли, тепло весны, Простор полей и звон ручьев весенних Сменили жар людских огромных тел. Побеги, корни, зерна - все ожило. Мир роста развернулся под землей - Растут и вверх и вниз, внутрь и вовне растут, Растут сквозь все и даже сквозь себя В экстазе торопливо прорастают. И крестик вышел на поверхность. Свет. Самостоятельность. Движенье. Ножки тонкие Вместо тюремной ласковой цепочки Как знак свободы новой отрасли. Он побежал. Бежит. И все быстрее. Мелькают мимо трупы колосков, Могилы воскресающей травы… И все быстрее. Сладкий ветер. О сладость ветра! Сладость ветра! Свободной скорости святое упоенье! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Быстрей! Они бегут. Их много. И мелькают ножки. Они бегут и на бегу сверкают. Все - крестики. Порвавшие цепочки, Сбежавшие с капризных, теплых тел, Прошедшие сквозь лед, навоз и уголь, Сквозь нефть и ртуть, сквозь воск и древесину, Сквозь мед, отбросы, шерсть и кокаин, Сквозь алюминий, сквозь ковры и сало… Теперь лишь бег, смех и сухие тропы. Свобода! И любовь к свободе! Огромный мир бескрайности своей Уж не скрывает - он устал скрывать бескрайность. Свобода! И любовь к свободе! Я так люблю тебя, как оранжевый флажок Свою железную дорогу любит. Не знаю точно о флажке. Быть может, Что он не любит никого. Но я Люблю тебя так сильно, что флажки. Дороги, рельсы, поезда, сторожки, Ремонтники в оранжевых жилетах, А также море, лодки, корабли - Все это под давлением любви В одну секунду может сжаться В один гранитный шарик, что тебе Я подарить смогу. Уехать надо бы. Наш мир как островок. Но остров есть, где жил холодный смех, Где до сих пор отчаянье - не грех, Где дождь - религия, а боль как поясок. Собрать багаж. Отныне жить далече. И там себя сковать незнаньем чуждой речи, Неловкостью, акцентом, бородой, Насмешливостью девы молодой. Здравствуй, лондонский туман И девичий тонкий стан! От моих горячих ручек Вспыхнут щечки моих внучек! London! City of the rain! You will clean my poor brain! My little doll is done from steel, And I remember why. Becouse the only steel reminds The colour of your eye. And smell of steel is very nice, Like flying over snow. I hide my little heavy doll That I'm afraid to show. I don't want continue the game The shamefull play which has been done for flame I will escape to shadows of the cave, There is a doll inside. My doll. It must be saved. Around us are thousands lifes, All over us are thousands skyes, The frozen glass. And slightly melting snow… The rotten grass is going to grow. I did create this world - collapsed as a star, A tired star - old, cold, and very far. We now are gone. But traces of that lights will follow you - through nightmares and the nights. Your scarlett lips are wet with autumn fog: It kissed you tenderly, as children kissed the dog. The voise of duck. And gloomy eyes of kings, Expecting us with platin shiny rings. I am too old. My beard is too long. I have been yew. And, may be, that was wrong. Good buy, my kids. I'll see you very soon. When moon will turn to cheese. And cheese will be the moon. Remember then your poor Karl Marx, As well as sphinxes, lightninds and the sharks, Gods and the monsters, mushrooms on the trees… Remember me. But don't disturb me, please. My life in London will be sleepy, sweet. I will be fat. And guess, what I will eat? But better I will keep the secret of my meel. You know what to think. You know how to feel.


Поделиться книгой:

На главную
Назад