Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Человеку, мучительно ищущему какой-то предмет, который скорее всего лежит на видном месте, лучше всего позвать кого-нибудь себе на помощь или же, если никого нет, выйти из комнаты, а потом внезапно вернуться. Предмет на какое-то время перестанет "гасить сигналы", его можно застать врасплох - "застать вещь врасплох", - выражение, которое употребляет Хайдеггер в своем тексте "Вещь и творение", - кинуться на него, схватить… И что дальше? Как "наказать" вещь? Как вовлечь ее в узор своих страстей и юрисдикции? В этой ситуации мы еще раз обнаруживаем, что вещь целиком состоит из границ, из непреодолимых препятствий. Всякая вещь это барьер. Она бесчувственна, а следовательно, на ней обрывается мир поощрений и острасток, мир насилия, кажущийся всевластным. Она так податлива, но так глубоко - до сердцевины - анестезирована, что, глядя на нее, мы видим место, где кончается страх. Вещь это нечто существующее, но индифферентное к своему существованию, не желающее ни продлить его, ни оборвать. Вещь, иначе говоря, это не Бог, а святой. Аскеза вещей является, возможно, праобразом и человеческого аскетизма.

Существует, впрочем, несколько вариантов мифа о местопребывании и свойствах "души предмета". В том числе есть мнение, что "душа предмета" находится вне самого предмета. В фольклоре мы встречаем различных существ, "душа" которых находится вне их - наиболее известен Кощей, чья душа или жизнь спрятана на краю света: на дубе, в сундуке, в медведе, в зайце, в утке, в яйце и, наконец, в иголке, которую надо преломить. Мы видим, что душа Кощея весьма удалена от него. Возможно, что так же обстоит дело и с предметом? А как обстоит дело с нами? Не все ли мы - Кощей? Не умираем ли потому только, что где-то уничтожили незначительную вещицу? Как бы там ни было, можно убедиться, что здесь мы имеем дело с чем-то действительно скрытым. Какие-то внутренние свойства предмета могут, конечно, блеснуть или приотвориться в разных ситуациях, однако "скрытое" все равно оказывается прямо перед нами, когда мы начинаем размышлять о предмете. И все же что-то определенное уже есть, какая-то точка, и эта точка и есть собственно "скрытое". Любая ситуация предстояния перед "скрытым" создает благоприятную возможность для "фонтана" предположений.

До этого, рассуждая о предметах, мы употребляли достаточно расплывчатые обозначения: "душа предметов", "сущность предмета", "внутренние или скрытые свойства предмета" и так далее. Утомление, вызванное употреблением этих неопределенных, громоздких и вялых обозначений, заставляет нас слить все эти "души", "сущности" и "тайные свойства" в один общий икс, в одно гипнотическое нечто, такое далекое, непонятно-бегающее, как черная тень девочки с обручем, падающая из-за дома на одной из картин де Кирико. Это "нечто" можно было бы обозначить словом "пассо". Слово это образовано посредством мгновенного стечения ассоциаций - оно включает в себя представления о пассивности и, одновременно, о магнетических "пассах". Это некая подспудная, незаметная, "пассивная активность" предметов.

Если "пассо" представляет собой умозрительную сущность предмета, то "пассонарность" является полем проявлений пассо, то есть тем местом, куда еще может "вскочить" наше восприятие, в то время как с другого конца "выскакивает" само "пассо", позволяя нам увидеть себя только на мгновение, как зыбкую ускользающую неопределенную тень. Одновременно, "пассонарность" является чем-то противоположным той "пассионарности", с помощью которой мыслители вроде Л. Гумилева сеют беспокойство среди стариков и молодых людей.

Как-то раз, размышляя о всех этих вопросах, я сидел в дачной уборной и прочел на обрывке газеты стихотворение, присланное в газету какой-то школьницей, Стихотворение называлось "Разворонились вороны":

Разворонились вороны Перестали вдруг кричать Превратились в макароны И не стали к нам летать.

В первый момент меня поразило, что столь инфантильное стихотворение могла написать ученица девятого класса. Однако потом, вдумавшись в этот текст, я осознал, что он вовсе не так абсурден, как кажется. В этом стихотворении изображается потрясающее явление, явление "детриумфации". Что же такое "детриумфация"?

В книге С. С. Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы" приводится богословский текст, где говорится о состоянии, в котором пребывают Солнце, Луна, все другие планеты вселенной, стихии природы и т. д. Это состояние добровольной аскезы, "трудного служения". Все эти явления природы якобы производят положенные им движения и действия не механически, а добровольно приняв на себя епитимью, наложенную Богом. Весь космический порядок и есть эта "епитимья", которую все планеты и другие явления природы несут с осмысленным усилием, с трудом и преодолевая себя, так как сущность их, в общем, отчасти тяготеет к хаосу, из которого они были выдернуты. Таким образом, каждое мгновение их существования представляет собой подвиг, своего рода "триумф" над собственной неопределенностью. Однако при приближении к концу света, в эсхатологические времена, Бог (как предполагают) отчасти "стянет" с них эту епитимью. Это хаотическое освобождение вещей, дерегламентация предметного мира и называется словом "Апокалипсис". Однако если допустить, что космические тела и явления природы находятся в состоянии постоянного триумфа, то почему бы не допустить, что в таком же состоянии пребывает "каждый предмет"? Следует тогда признать: "каждый предмет" есть нечто, что только ценой большого усилия остается собой.

Однако вряд ли он сам производит это сдерживающее усилие над собой, скорее всего он сдавлен со всех сторон специфической средой, которая и удерживает его в его пребывании в качестве именно этого предмета. Эту атлетическую среду нужно бы назвать "мормо" или "мормальной средой". Постоянно пребывающая ситуация мормальности обеспечивает триумфальное осуществление пассо в виде конкретного предмета. Однако возможность детриумфации составляет постоянное содержание этого удерживаемого предмета - пассо несет в себе потенциальную детриумфацию и осуществляет ее при первой же возможности, при любом ослаблении или нарушении равновесия в мормальной среде. Колдун или шаман могут колебать моральную среду таким образом, что пассо предмета высвобождается и принимает другие формы - происходит чудесное превращение предмета.

В рассказе Ю. Мамлеева "Изнанка Гогена" описывается вампир, вставший из могилы и явившийся к собственной дочери, чтобы сосать из нее кровь. Увидев его, она в ужасе закричала: "Папа… папочка… что ты?!" В нем, среди небытия, на одно мгновение как бы что-то пробудилось, и он успел словно сверхъестественным голосом вымолвить (сверхъестественным в той степени, в какой его "естество" было естеством вампира): "Доченька… да это же не я… не я…", но в следующий момент он уже присосался к ней. Именно предупреждая дочь, что "это уже не он", этот человек в последний раз был собой.

Почти так же душераздирающе и страшно звучит детский английский стишок в переводе Маршака про старушку, которая в полдень заснула под деревом, а потом проснулась и обнаружила, что она - уже не она. Ее нетождественность себе затем заверяется ее собакой, которая отказывается узнать хозяйку. Что касается предметов, то эти их скользящие свойства, открывающиеся в подобных необычных ситуациях, следовало бы назвать "иммемуарностыо". Дело не в том, что они "ничего не помнят", дело в том, что они "помнят Ничто".

Потерянный предмет - разновидность смерти. Найти потерянное означает извлечь из неизвестного нечто вроде "хвоста" в виде реанимационных воспоминаний - воспоминаний о переживаниях потрясающих, но оборвавшихся в самом начале. При ослаблении и колебании мормальной среды пассо предметов начинает чуть ли не лучиться своей инкриминированной склонностью к детриумфации. Вся область пассонарности срывается со своих триумфальных стоянок, ее начинает "носить" и "трепать" различными "сквозняками", тогда-то, собственно, вороны и превращаются в макароны. Стимулированная тягой иммемуарности, детриумфация не сразу реализуется как эксплозия пассонарности. Сначала она свободно и необязательно перетекает с одной "стоянки" на другую. Корней Чуковский, создавший кан"н советской поэзии для детей, сделал описания такого рода "полтергейстов" центральной темой своего творчества. Он также показал, что в таких ситуациях следует вести себя отважно, "как ни в чем не бывало". И в самом деле, такие всплески детриумфации в пассонарных полях предметов не содержат в себе ничего угрожающего, хотя иногда и могут напугать детей и пожилых. Эти всплески смягчаются следующим компонентов пассо: Кроме иммемуарности и противостоящих ей сдерживающих сил мормо, пассо включает в себя еще один важный компонент - своего рода "рессорную прокладку". Этот компонент мы называем "белой кошкой".

Это обозначение призвано охватить собой ту неопределенную часть пассо, которая, сохраняя за собой холодные просторы иммемуарности, все-таки ластится к человеку, точнее, к его потенциальным "мемуарам", словно бы мурлыкая и мягко играя, желая войти (возможно, в качестве диверсанта) в интимные слои памяти и в интимные варианты записи. Благодаря "белой кошке", предметы в общем-то настроены к нам благодушно. Суть предметов - ненадежность, но тем не менее они по природе своей являются "союзниками". "Союзность" - рок вещей. Поэтому они остаются в союзе с нами даже после того, как разражается их локальная или же глобальная детриумфация.' В сказках Андерсена, многие из которых написаны от лица предметов, вещи наделяются в общем-то "утепленным" сознанием. Не исключено, что так оно и есть - холод вещей скрывает в себе особое галлюцинаторное тепло, наподобие того тепла, которое присутствует в ощущениях замерзающих, в их летних видениях, заполненных цветущими садами и жаркими, пшеничными полями. Надо надеяться, что Андерсен, составивший эти милосердные тексты, обеспечил себе (а может быть, и своим читателям) резерв райского блаженства, дополнительные объемы нирванической вечности, подпитываемые из неисчислимых ресурсов неодушевленного.

Не следует, как бы там ни было, упускать из виду как катастрофические, так и целительные возможности, кроющиеся в том, что мы называем неодушевленным. Само это слово может звучать по-разному, иногда в его глубине проступает некая новая, неиспробованная душевность, "нео душа" - свежая, неистерзанная, словно бы вмороженная в сладкий сон предрождения. "Вещи как тела" и "вещи как знаки" - и те и другие исчисляются временем, в частности временем их исчезновения в глубине нашего незнания о них, в бездне нашей растерянности или нашей амнезии. Такие термины как "пассо", "мормо", "детриумфация", "иммемуарность", "белая кошка" - это слова, призванные обозначать вечные свойства предметов, но сами эти термины становятся предметами благодаря тому, что им отпущен слишком короткий срок - они созданы таким образом, чтобы родиться и умереть на наших глазах.

1985

Знак

Маленький знак нашел я в траве. Вот прибежал я с блестящих тропинок, Я запыхался, в коротких штанишках, Руку свою протянул - было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы - Я показал, вопрошая очами: Что это, что это, знак сей нежданный? Там я нашел. Там, где ветхие листья Злобной крапивы приносят укусы. Там он лежал, притаившись как кролик, Он не дышал и надеждой светился, Что не заметят его мои очи, Что мои руки его коснутся, Что он там спрятан надежно, навеки, Что он обитель свою не покинет… Весь он скукожился, был словно ветка. Видно, стремился к последнему сроку Там сохраниться, укрывшись от мира. Но я прозрел, как великий начальник, Словно пророк, словно нищий, что громко В буйном восторге стучит костылями, Видя, как ангел спустился на кровлю. Быстро схватил я, быстро помчался, Вот прибежал, задыхаясь, и руку Вот протянул - вот лежит на ладони (Чувствую я его тонкою кожей, Чувствую бледною потной ладонью). Что означает потерянный знак? И почему он так долго таился В сонной траве, средь печального зноя? Что он имеет, что он содержит В кротком, надменном, суровом молчанье? Что заключается в этих пределах? Что говорит он мысли и небу, И отражениям фейерверков (Часто, должно быть, будили его, В пруд погружаясь за мрачной оградой)? Что схоронил он для зоркого глаза И для ума, искушенного в книгах? Есть ли в нем смех золотой и злорадный, Тонкий, витой и шуршащий змеею? Есть ли в нем вести из мира умерших, Взмахи их ручек, маханье платков? Есть ли поклоны от дяди и тети? Есть ли хвала изучающим играм Созданным для многострунного мозга? Есть ли о будущем бледном и темном Сеть предреканий? Или на завтра Точный прогноз изнуренной погоды? Милый мой мальчик, дитя молодое, - В глазках дрожат полупьяные блики, Он прибежал и стоит еле-еле: Тучное тельце на тоненьких ножках С мелко дрожащей протянутой дланью - Милый мой мальчик, дитя молодое, Знак этот древний вещает о малом, Но многостранен пророческий глас. Малое то разбредется повсюду, Будет на кровлях, будет в подвалах, Будет с небес опадать словно гром… Все, что содержится в скорченном теле, В точных и диких затеях, что держишь Ты на дрожащей и потной ладони, Все это, я бы сказал, означает "Ключ ко всему". Отворенье пределам Замкнутым, запертым ныне - от века, От сотворения этого мира, Что мы так нежно и трепетно любим Вместе с лужайками, с прудом, с аллеей И с чаепитьем на светлой террасе… Да, от начала многие двери Были закрыты и заперты крепко Но - говорит сей ветшающий знак - (Шепот его ты услышал случайно В полдень, сегодня, среди крапивы И сорняков возле дальней ограды), Что ослабеют по предначертаньям Мощные стены, замки и препоны, Все разрешится, что замкнуто было. Ветхие тайны, шурша, развернутся Над площадями, как свитки истлевшей Золототканой узорной парчи, Над поездами, идущими к югу (Там веселы размягченные люди, Хлопают пробки, музыка льется, И ожидания теплых курортов В тучных телах поселяют отвагу). Вдруг обнажатся изнанки предметов, И биллиардный игрок, что в жилетке Низко нагнулся к зеленому полю, Вдруг обнаружит, что справиться с кием Стало почти невозможно, что возле Тихо прогнулись дубовые стены, А костяные шары поражают безвольной Мягкостью, словно подгнившие фрукты. Милый мой мальчик, дитя молодое, Станут могилы плеваться телами, Вскроются шкафчики бледных сирот, И позвоночники книг распадутся, Сгниют корешки, а из тучной истомы Выплывут фразы и буквы повиснут. Грешные души исторгнутся Адом: Будут сочиться в комнатах старых Меж половиц дорогого паркета - Тут мы увидим порочного дядю; Дико худой, в пропотевшей рубашке, С бледной улыбкой в измученном лике Выйдет, скрипя иссушенным коленом И потирая лысеющий лоб. Всех нас обнимет, поест для начала, Как возвратившийся из заключенья, Ну а потом все расскажет подробно: Все о мученьях, все о скитаньях, Об изнурительных каверзных тропах, Где он блуждал в нескончаемой Ночи… Рая откроются дальние двери, Души оттуда изыдут толпою - Нежны улыбки, ласковы взоры, Кружево зонтиков над головами (Им заслонятся от грубого солнца Этого жесткого бренного мира). Тут мы увидим добрую тетю - В синей беретке, в белых перчатках, С милой улыбкой на тающих щечках, Нам привезет золотистых орешков, Яблочек райских, сморщенных, тихих, Триста сортов утонченного сыра, Двести бутылок вин неземного Вкуса и запаха, сладкий пирог, Птиц говорящих, ручных и разумных С древнееврейскими именами, Кошечек двух белоснежных, двенадцать Белых мышей с голубыми глазами, Двадцать рулонов небесной бумаги, Двух голубков с поцелуями в клювах, Венские стулья для нашей террасы, Мусор цветущий, посыпанный солью, Восемь крылатых солидных старушек, Девять тарелок с магическим знаком, Шарик светящийся, очень удобный Чтоб пробираться в уборную ночью, Рыбок вертлявых, отличных брильянтов, Маленький крестик на тоненьких ножках, Страшно подвижный, веселый и ловкий, Сто девяносто изысканных строчек, Пять акварелей с видами Рая, Десять кастрюлек с дымящимся супом Тысяча триста набитых котомок, Полных забытыми нами вещами, - Мячики всякие, палки, расчески, И недоеденные бутерброды, Робкие кучки потерянных денег, Малые зеркальца с бликом осенним, Милые пальчики розовых кукол, В вечность ушедшие венчики листьев, Пуговки жизни с обрывками ниток, Плюшевых мишек очи стеклянные, Свечки церковные, спички и туфельки, Зубки, зарницы, огни, причитания, Сумочки, письма, загадочки, часики, Грязные котики, жизнь обожавшие, Даже зачем-то окурки ненужные: Тысячи тысяч окурков задушенных - Кто там с дымком голубым и мечтательным, Кто там потухший, помятый и скорченный, Кто почерневший совсем, разложившийся, Кто еще тихо и дивно мерцающий Красным своим огоньком непогашенным, Кто там с пожухшей осеннею травкою, Кто-то там с черной болотистой лужею, Кто-то другой с аппетитным пожариком, С домиком маленьким, в уголь спалившимся… Даже билетики здесь перепрелые: Тьмы их различных - автобусных, дырчатых, В поезд, в кино, на концерт и на выставку, Желтые, красные, синие, ветхие, Все они здесь - бумажонки безгласные, Тихие, мирные, добрые лапочки, Жизнь нашу мелкой листвой устилавшие, Тучами гнившие в урнах для мусора Среди прозрачных плевков перламутровых… Да и они здесь, плевочки убогие! Перебирая мельчайшими ножками, Самостоятельно прыгают весело, Что-то лопочут себе по-младенчески С тоненьким писком, с великою радостью. Милая тетя, столько подарков! Милая тетя, мы, право, не знаем, Как-то неловко, дивно и странно… Где это все положить, где запрятать? Где это все разместить и развесить? Где раскидать, закопать, изумляться? Где разрыдаться, смеяться и прыгать, Кушать котлетки, играть на рояле? Спать на диванчике, делать уроки? Где же теперь заниматься нам жизнью? Милая тетя ответила тихо - Речь была с маленьким райским акцентом, Мирно и ясно глазки сияли Из-под заломленной синей беретки С длинным и белым пером страусиным: Милые дети, давно не видала Ваши таинственно-бледные лица, Ваши отекшие малые щечки, Ваши матроски, покрытые пылью. Мало питались, тщетно пытались… Где-то скитались, болтая ногами, Где-то корябали пальцами стены, Где-то дрожали, измучены страхом, Мучились где-то больные горячкой, В школу весенней походкою плыли, Бритой поникнув корявой головкой. Милые дети, как вы постарели! Лысые дети стоят предо мною, Дряхлые дети в широких костюмах. Этот ребенок зажег сигарету (Долго дрожала горящая спичка В маразматической сморщенной лапке), Эта же детка совсем поседела Щурится сонно сквозь толстые стекла Мятых очков в золоченой оправе. Этот же мальчик давно уже умер И исхудал в своей дальней могиле. Милая тетя, это же дядя - Муж ваш покойный. Сегодня вернулся Из запредельного темного Ада. Как же его вы совсем не узнали! Как же тебя я совсем не узнала?! Эдгар, голубчик, совсем не узнала! Да, дорогой, ты весьма изменился: Очень худой, и скрипучий, и лысый. В грязной какой-то тюремной одежде… Как поживал ты прозрачные годы? Или, быть может, большие минуты? Или, быть может, века золотые? Милая Эльба, довольно несчастно Было мне там, откуда вернулся. Было тоскливо, и глупо, и больно. Было навязчиво, скучно и долго… Но да чего там… Закончилась вечность. Снова настало нормальное время, Хоть и немного оно повернулось, Хоть и немного оно проварилось В супе отсрочек и не-возвращений… Ты ж, моя Эльба, наверно, забыла Эдгара бедного в райском блаженстве? Помнишь, бывало, как в белом костюме Был я иным? Да и выглядел с шиком! С красной гвоздикой в узкой петлице Смуглым блондином к тебе подошел я: Взор голубел воспаленно и лихо, В сжатых зубах подыхала сигара, Руки вертели отточенной тростью. Я прошептал: "Вы позвольте… на танго?" Ты поглядела большими зрачками, И унеслись мы в томительном танце. Хищно тогда я к тебе наклонялся Носом орлиным, прищуренным глазом, И утомленное солнце прощалось С морем под томный напев патефона. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар - Вишни в вине, отраженья в шампанском! Помнят тебя зеркала в ресторанах, Помнят меня озаренные залы. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар! Скупо цвели очерненные пальмы, Мир весь дымился брутально-веселый. Было отличное, сладкое время! Да, я украл тебя, милая Эльба, В быстро-блестящей рессорной коляске, Спрятал тебя в своем доме - вот в этом: Старом, большом, грязноватом и ветхом, Среди большого и дивного сада, Где мы теперь неживыми тенями Очень спокойно, прерывистым шепотом Тихо беседуем, сидя за столиком, Мы, возвращенцы из мира загробного. Эдгар и Эльба, Эльба и Эдгар… Нас обвенчал православный священник - Школьный приятель по имени Эрих. Жили мы здесь отрешенно и замкнуто. Нас окружали лишь слуги угрюмые, Белые, старые, вечно молчащие, От тишины этой здесь отупевшие. Да еще Эрих захаживал вечером - Толстый, болезненный, бледный, обжорливый… Но все же счастливы были с тобою мы - Утром тебе приносил я букетики Роз распустившихся, травок изысканных, В чудном саду по аллеям бродили мы, Ты на качелях качалась, и помнишь ли Книги стихов, те, что вслух я читал тебе? Вечером тешились мы фейерверками, Пили шампанское, пела романсы ты. - Тонкие пальцы струились по клавишам. Эрих рассказывал нам анекдотики И заедал маслянистой сардинкою Каждую шутку свою перепрелую. Ах, это счастье и лучик тот солнечный, Летние блики, дорожки заросшие, Запахи трав опьяняюще-сонные, Очи твои золотисто-веселые! Как было счастье непрочно, обманчиво, Скоро как рухнуло в тьму непроглядную, В черную ночь улетело рассеянно, В черную ночь удивленною бабочкой… Ты изменила мне, Эльба неверная! Лгали мне речи и очи коварные, Ты полюбила другого, безумная! Чем он прельстил тебя, как омрачил тебя? Как он вошел в твое сердце тропинкою, Словно слепец, усмехавшийся сумрачно, Входит дрожащей походкой в волшебную Тайную землю, от смертных сокрытую? Эльба! Каким колдовством отвратительным В сумерках бледных прозрачной души твоей Он занимался, танцуя на пальчиках, Толстый священник с болотистым запахом? Жирною птичкою, тусклым фонариком Дерзко зажженным во тьме засыпающей, Мягким, совиным, загадочным крылышком Тронул тебя он за сердце дрожащее. Ты полюбила священника Эриха… Эльба! Но он ведь страдает поносами! И он венчал нас, он толстый и с крестиком! Пахнет трясиной, неряшливо кушает, Глупый, тоскливый, задумчивый, ласковый. Он еще в школе мучил кузнечиков, Крылышки резал мухам беспомощным, Плохо учился, плакал от музыки, Слух не имея, насвистывал арии, Писал в штаны, увлекался религией, Тесто сырое в огромном количестве Он поедал, и рыгал оглушительно. Стал он священником в церкви запущенной, В ближней деревне - так что же ты думаешь? Скоро совсем его церковь обрушилась, Вся проросла гниловатою травкою - Эрих слюною своей пузырящейся Всем прихожанам плевал прямо в лица, Тыкал им пальцем в глаза изумленные, Маленьким детям выламывал руки Или пинал своим тучным коленом. Эльба, он только мышей обожает: В черненьком домике, там, за погостом, Кучи мышей - и пищат и играют. Он им кидает колбасные корки, Сала кусочки, ломтики сыра, Ну, а на хвостики тонкие, верткие Вяжет им всем разноцветные бантики… Эльба, взглянула ты холодно, холодно, И оттолкнула ты руки молящие, И отвернулась, воскликнув: "Оставь меня! Поздно! Не сможешь ты сердце свободное Снова окутать цепями звенящими. Я не люблю тебя, Эдгар. Все кончено. Он же… Пусть скажешь ты много противного, Пусть еще тысячу раз очернишь его! Нет для любви ничего запредельного, Нет для любви ни пределов, ни выбора, Нет для любви ни испуга, ни времени, Нет для любви ни забвенья, ни старости, Нет для любви ни земли и ни космоса, Нет для любви ни страданья, ни скорости, Нет для любви ни желанья, ни холода, Нет для любви ни молчанья, ни песен, Нет для любви ни законов, ни злобы, Нет для любви ни грехов, ни печали, Нет для любви ни встреч, ни прощаний, Нет для любви ни холмов, ни оврагов, Нет для любви ни мужчин и ни женщин, Нет для любви ни границ, ни народов, Нет для любви ни ночей и ни дней, Нет для любви ни зверей, ни людей, Нет для любви ни рождения, ни смерти. Нет для любви…" - И тихонько Ты к окну отошла, уронивши Пропитанный слезною влагой Комочек платочка невзрачный. - Эльба, Эльба! - воскликнул я с болью, - Ты ответь мне еще на один На вопрос, на один, на последний: Неужели ты любишь его? - Да, мой Эдгар, он тихий и нежный. Он возлюбленный мой, и всегда Его, Эриха, помнить я буду И в трепещущем сердце хранить. Не протягивай длинные руки, Не страдай и забудь обо мне: От него жду я ребенка И уехать хочу поскорей. Тихо скрипнул я только зубами. На горячем моем скакуне, Меж клубящейся зелени кладбищ, Меж кривых искалеченных сосен, Между скал, изнуренных жарою, Я скакал. Бился тонкий шнурок. Исступленные ветви хлестали По открытому смуглому лбу. И отчаянный ветер соленый Оседал на суровом лице. И в кармане измятого френча, Закаленный в боях, тяжелел Револьвер мой, заряженный туго… Вот он - домик за диким погостом. Я коня у крыльца привязал, С громким стуком ударились двери, Тихо всплыли фонтанчики пыли. Эрих мышку кормил из ладони. Ушки прозрачные нервно дрожали Над искрошенною мелкою пищей. Он посмотрел затаенно и нежно, Мягкая тронула губы улыбка - С детства знакомое мне искривлены; Тонких и розовых губ на небритом Пухлом лице с летаргическим взором: "Эдгар… Какая приятная встреча…" Я лишь нечаянно скрипнул зубами И утонченное черное дуло К белому лбу его быстро приставил. Брызнули мыши с отчаянным писком, Хвостики тонкие так и плясали, Бантики яркие быстро мотались… Только хозяин остался спокоен. Та же улыбка таинственно млела, Так же задумчиво ясные очи Что-то в лице моем мирно искали. "Эдгар… Какая приятная встреча…" - Он повторил машинально и тихо. "Эрих! - сказал я. - Если ты веришь В жизнь запредельную, в вечного Бога, То помолись же! Тебе наступает В этой цветной, быстромеркнущей жизни Смертный конец". Он слегка усмехнулся: "Милый мой Эдгар, конца не бывает… Впрочем, поверь мне, ты выглядишь плохо. Слушай-ка, спрячь эту грязную штуку, Ибо она отвратительно пахнет Смазочным маслом, физической смертью, Сказочным вздохом, агонией мерзкой, Аляповатой бульварного драмой. Лучше присядь-ка вон там, у печурки, Где только пыльный пробившийся лучик Сонно лежит в притулившемся кресле. И поболтаем. Об ангелах света, Об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах… О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды…" Тут он поднялся. Высокий и толстый, Весь колыхаясь, в запачканной рясе, С медным крестом на груди, величавый, Гордо стоял он, смеялся все громче, Взгляд же его прожигал меня больно Невыносимой, бездонной любовью… Я заорал, отвратительно корчась: "Эрих! Прости!!!" - и сведенной рукою Выпустил прямо в него всю обойму. Рухнул он. Громко ломались предметы. Выстрелы лопались звонко и страшно, Пыль поднималась клубящейся тучей Полупрозрачной, где тускло мерцали Пыльные лучики теплого солнца, Косо лежащие в комнате ветхой. Вдруг все затихло. Я корчился долго. Френч весь намок от тяжелого пота. Всюду кишели испуганно мыши. Робко теснились к лежащему телу, Носиком чутким толкали в ладони, Что-то пищали ему прямо в уши… Но благодетель их был неподвижен. Год я провел на войне. Средь пожарищ, Среди ударов, и крика, и стонов, Многих я там убивал, и нередко С дрожью смотрел я в предсмертные очи. Но постоянно, пред мысленным взором, Все заслоняя, сквозь всех проступая, Виделся Эриха взор мне последний И вспоминались последние фразы: "…об озаренных небесных лужайках, Об исполинских вертящихся тронах, О непонятных и маленьких детях, Что вдруг находят старинные знаки Средь сорняков возле дальней ограды…" Дальше лишь смех… И я целился крепче, Тверже бежал в штыковую атаку, Чувствовал лучше небо и ветер, Тише стучало убитое сердце… После вернулся. Старые слуги Молча стояли в пустынной прихожей, Только белели угрюмые лица. Вошел вперед, наконец, самый старый, В черных очках, затрапезный и лысый: "Ваша жена умерла. А ребенок Вроде здоров, до сих пор некрещеный - В город без вас мы везти не решились. Здесь же священника нет. Застрелился В прошлом году. Так что надо бы срочно Чадо крестить и наречь ему имя". Тут я услышал, как в комнатах гулких Плачет ребенок. И с ужасом тихим В пыльном мундире, в измятой фуражке, Все я стоял и стоял неподвижно С похолодевшим и скованным телом. "…о непонятных и маленьких детях…" И наконец я промолвил: "Ребенка Вовсе не надо крестить. Я считаю, Он без того может жить и погибнуть. Я лишь посыплю его сухим просом, Зеркальцем маленьким три раза стукну, Свечку зажгу, прочитаю молитву. Имя же будет ему - Лапидарий". Годы текли. В этом сумрачном доме Жили мы мирно с малюткою новым. Лапкою мы его здесь называли. Лапка все рос, я старел потихоньку, Слуги весною варили варенье - Плыл ароматный дымок над травою. В сумерках, с крупной плетеной коляской На чуть трясущихся ржавых колесах, Я выходил, чтоб гулять по аллее. Сад наш разросся, огромный и дикий, Старый садовник все реже и реже Здесь подстригал золотые лужайки. Стекла потрескались в белой теплице, Пруд весь покрылся печальною тиной… Все-таки здесь было дивно-прекрасно. С Лапкой вдвоем мы гуляли по саду, Вскоре он встал на некрепкие ножки, Булькал невнятно, словам подражая. Я вырезал ему ловко игрушки Острым ножом из сырого картона. Кошку купили мы, ездили летом В ельник дремучий кататься в коляске, Бабочек ярких ловили и пели Местные песни двоящимся голосом. Осенью ели печеные груши, Я пил коньяк с земляными грибами, Ну, а зимой засыпал нас снежок, Все погружалось в глубокую спячку: В библиотеке топили дровами, Мы у камина в вольтеровских креслах Долго сидели, я с трубкой, а Лапка Ветхую книжку листал, примостившись С дремлющей кошкой уютным клубочком. Сонный слуга приносил на подносе Лапке какао с горячим сухариком, Мне же - дымящийся грог с кренделечками. Так шли года… …но однажды в разгаре Жаркого лета, средь зноя и лени, Когда я в кресле сидел на веранде, Мирно смакуя окурок сигары, Вдруг прибежал он с блестящих тропинок, Руку свою протянул - было солнце В сонном зените над млеющим садом, Плакали горлицы, гравий молчал, Тихо вращались вдали водометы… Я заглянул в изумленную лапку - Там, на дрожащей и влажной ладошке, Знак сей лежал - незаметный и тихий, Найденный там, у далекой ограды. И задрожало убитое сердце… Милый мой мальчик, дитя молодое, Вот ты принес мне свой найденный знак, Вот ты спросил меня: что означает? Я отвечал: отворенье пределам, "Ключ ко всему". То, что замкнуто было, Все отворится в известное время. Замкнуты долго уста мои были, Но отворились сегодня, и слышал Ты изложенье о собственной жизни И о своем невеселом рожденье… Знай же: отец твой - убитый священник. Мать твоя - славная, добрая Эльба. А окрестил тебя сумрачный Эдгар, Щедро посыпав блестящей крупою. Он же тебя воспитал и сегодня Здесь пред тобою сидит в этом кресле… Может быть, ты поражен? Но все это Лишь пустяки по сравнению с теми Толпами тайн, что раскроются скоро По предсказаньям усталого знака В сонно грядущее, дивное время!

1985

История потерянного зеркальца

В случайном шкафу

На одном дачном участке стоял большой шкаф. Он был слишком высокий и не поместился внутрь дачи, поэтому его оставили снаружи и решили использовать для хозяйственных нужд. А чтобы его не испортила дождевая вода, над ним был сделан небольшой навес, покрытый брезентом. Когда-то это был, пусть и не слишком элегантный, но солидный шкаф. Должно быть, он стоял в каком-то огромном кабинете и доставал своим фронтоном до потолка. Теперь это было облезлое, несколько бесформенное сооружение с пузырящимся деревянным покровом. Несмотря на навес, косые дожди исступленно бились о его стенки. Это на нем отразилось. Он разбух, расселся, рассохся, его дверца больше не закрывалась плотно, а оставляла большую зияющую щель. Его теперь не запирали элегантным медным ключом, а повесили грубый ржавый засов. Внутри на полках валялись разные ненужные и почти ненужные предметы. Однажды осенью, в весьма дождливый день, в шкаф случайно заглянул, спасаясь от падающих струй дождя, граф Кви, иностранец, в сопровождении Цисажовского, который должен был быть его переводчиком. Цисажовский, впрочем, был косноязычен, а Кви отлично владел всеми возможными языками. Это было талантливое светское существо. Дело в том, что этот аристократ не был человеком. Это было очень маленькое создание, не больше мыши, поросшее мягким бурым мехом. Впрочем, теперь с него ручьем текла вода, он дрожал, не попадая зубом на зуб, его природная шуба обвисла как мокрый вздор. Но аристократизм все же давал о себе знать. Он сквозил в его осанке, в превосходных манерах, в чутких темных глазах, в длинных утонченных пальцах, оканчивающихся продолговатыми и нехищными коготками. На одном пальце виднелось золотое кольцо-печатка для оттискивания родового герба Кви: восьмиконечная звезда, пронзенная стрелой, далекий горящий домик, лодка, куст крапивы.

Цисажовский был от природы гол как сокол. Размерами он превосходил белку, на его нежной светло-коричневой коже виднелся сложный узор из веснушек, родинок и других разноцветных пятнышек. Издали его принимали за пятнистый камень. Хвост был тоже голый и напоминал крысиный. Одежду ему круглый год составляло великоватое кукольное пальтецо в мелкую клетку. Проникнув в шкаф через большую щель, они огляделись. Стояла полутьма. Среди кучек сыроватого барахла молчаливо сидела кое-какая живность, также спрятавшаяся от дождя. В глубине, за огромными полуразложившимися сапогами, виднелись четыре кролика. Был заметен большой задумчивый еж, сидящий на картонной коробке. Остальные, скорее по привычке, чем из предосторожности, терялись во тьме. Появление двух незнакомых оригиналов внесло долю оживления. Послышалось принюхивание, шебуршание, какое-то перетоптывание маленькими лапками, поскрипывание быстро задвигавшихся усов. Кончики носов робко, но радостно (все же какое-то развлечение, что ни говори) задвигались и втянули влажный воздух, напоенный запахом мокрой земли, осенних подгнивающих трав, грибов, луж, заколоченных дач и подобных вещей, неотъемлемых от этого времени года.

Вошедшие не смутились ни капли. Переводчик был тотальным флегматиком, а граф поистине светским существом. "Его сиятельство" ловкими лапками непринужденно отжал свой мохнатый хвост, отряхнул шкурку. И обратился к присутствующим со следующей краткой речью:

Речь графа

Друзья! Раз уж мы так неожиданно вторгаемся в ваше общество, гонимые неблагоприятной стихией, то позвольте мне первому представиться и представить вам моего спутника. Я - граф Кви, я прибыл сюда из далеких мест, а это любезно согласившийся сопровождать меня в моих скитаниях господин Цисажовский. Итак, поскольку дождь как будто зарядил надолго свое тысячествольное ружьецо, то не скоротать ли нам время в искренней содержательной беседе?

Новый голос

- Пожалуй, - послышался довольно размякший, но все же отчетливый голос. Это сказала, между прочим, картонная коробка. Остальное общество вежливо и несколько удивленно выразило свое согласие. Кролики затрясли ушами. Еж что-то пробормотал себе под нос, не выходя из задумчивости, что-то вроде: "Чего уж елочной веточке не привидится…" Из темноты раздалось какое-то неразборчивое восклицание. Чей-то высокий тенор, чья любознательность доходила, видимо, почти до истерики, выразил горячее одобрение: "Отлично! Но только искренность должна быть полной". Где-то совсем в глубине, у противоположной стенки шкафа, кто-то, словно включенное радио, стал глуховато бубнить с абсолютной готовностью свою залежавшуюся исповедь: "Я был офицером. Весною, с ружьем на плече, я выводил своих солдат на цветущий луг…"

Предложение

- Нет, нет, господа, не все сразу, - заметил граф. - Каждый желающий поведает свою историю, однако по порядку. Кто начнет? Кто-то стал предлагать свою кандидатуру, однако всех перекрыл звучный голос с категорическими интонациями (это был голос кролика по фамилии Жуковский): "Если уж мы играем в эту салонную игру, то пусть первым рассказывает потерянное зеркальце".

Рассказ зеркальца

Я вышло на Божий свет из картонной коробки. Меня продавали в киоске. Я было выставлено напоказ, как рабыня на невольничьем рынке. Со мной продавались три моих сестры - белое, голубое и оранжевое. Неподалеку лежали расчески, далее - солнечные очки и зубные щетки.

Это было на юге, где всегда гнездилась торговля рабами. Светило жаркое солнце. Мы были совсем молодыми.

("Это несколько напоминает "Историю бутылочного горлышка", - подумал граф. - Впрочем, биографии предметов имеют между собой, должно быть, много общего, также как и биографии людей".)

На ручке у меня в те времена было оттиснуто цветное изображение Кремля. На Спасской башне сверкала выпуклая звездочка из стеклянного рубина. От нее расходились лучи. Я впервые отразило солнечный свет, я отразило синее небо, я отразило приветливый променад какого-то курорта, белую балюстраду, зеленую веточку, проходящих людей, разнеженных теплом и праздностью, пробегающих детей в белых панамках, загорелых женщин в золоченых босоножках, веселых смеющихся курортников. Продававший нас старик работорговец в зеленом козырьке, бросавшем тень преждевременной мертвизны на его морщинистые щеки, что-то бормотал. Возможно, заклинания. Сначала купили мою голубую сестру, потом меня. Мы, четыре сестры, простились друг с другом, выходя в неизвестную жизнь, мы обронили несколько прощальных полуслов беззвучным полушепотом, мы обменялись лукавыми лучиками, мы четырежды преломили солнечный свет, мы отразились на прощанье друг в друге, образовав четырехкратную бесконечность. Прощайте, прощайте! Увидимся ли когда-нибудь в нашей судьбе? Увидим.

Меня приобрел высокий, худосочный мужчина в коричневой рубашке и белых широких штанах. Он отразил во мне свое не очень здоровое и не очень загорелое лицо с удивленными блекло-зелеными глазами. Он неуверенно улыбнулся мне (себе). Он купил меня для своей семилетней дочки Верочки. "Для Веруньки", - пробормотал он. Так я попало к Верочке Зеггерс. Мы провели очень милое время на взморье. Оно незабываемо. Верочка и я были неразлучны. Мы привязались друг к другу. Я навсегда отразило в своей душе это, в общем-то заурядное, детское лицо со светло-зелеными глазами. Мать Верочки Инна Ильинична также иногда пользовалась мною, в тех случаях, когда оставляла дома свою надменную пудреницу или внутренне угрюмое (несмотря на внешний блеск) квадратное зеркальце в оправе из искусственных жемчужин. От частого пребывания на пляже в узкий промежуток между мной и моей розовой рамочкой набились крупинки песка.

Однажды меня чуть не разбили тяжелым каучуковым мячиком. Я любило лежать на горячем песке пляжа, глядя в небо и отражая высокие облака. Потом случилось следующее: семейство Зеггерс отправилось на прогулочном пароходе для осмотра изумительных коричневых скал. Верочка стояла на палубе, облокотясь о перила. Ее белая лайковая сумочка трепыхалась на ветру. Внезапно я выпало и оказалось в воде. Я слышало, как Верочка плачет и кричит, призывая обратно свое любимое зеркальце, пытаясь повернуть на секунду вспять колесо судьбы. Но по силам ли это дело ее детским ручонкам? Было поздно. Я быстро погружалось, прорезая морские воды, вспененные уходящим пароходом. Я трепыхалось и танцевало, посылая сквозь зеленоватую хлябь прощальные блики, светлые утешения милой Верочке. Однако мир уходил в вышину, и колышущаяся тьма обступала меня.

("Ну, уж это совсем похоже на "Историю горлышка", - снова подумал граф.)

Да, тьма обступила меня. Замшелые каменные скалы выступали из этой тьмы. Вверх уходили аморфные медузы. Я упало в тенета липких высоких водорослей, они замедлили мое падение. Уже в совершенно бесшумном мире я соскользнуло на мягчайший, чуть склизкий мох. Какая-то рыба вяло приблизилась и тупо поглядела в меня. Я отразило ее невыразительное лицо. Душенька бредовая! Бедовые глаза без выражения ничего не поняли. Но я покорно согласилось с судьбой - пусть так! Пусть мне суждено после краткого, яркого бытия погрузиться в черную тьму. Пусть! Я согласно на все. Я/ в высшей степени толерантно по отношению к судьбе.

Прошло время. Может быть и долгое. Но, видимо, не очень. Видимо, парадней. Я смутно различало смену дня и ночи. Да, парадней. Ночью на дне кое-кто фосфоресцировал и светился. Вдалеке кто-то светился. К тому же водные толщи над нами прорезались суровыми лучами прожекторов пограничной службы. И в свете такого вот, медленно ползущего, луча я однажды ночью увидело возле себя некое существо. Оно сидело, прижимаясь боком к мохнатому камню, и внимательно взирало в мою сторону. Лицо было отчасти человеческим, впрочем, разглядеть как следует не удалось. Тонкие, лунно-зеленоватые лапки. Слезы луны. В следующий момент чьи-то пальчики схватили меня и повлекли куда-то. Я пробыло у "слез луны" месяца два. Это пребывание многому научило меня. Оно было полезно для молодого зеркальца, послужило формированию личности. Трогательные подводные обитатели жили в большом подводном доме, сложенном из камня. С виду это был нормальный дом: стены, крыша, окна. Обычная деревянная, несколько истлевшая от воды, дверь с медной ручкой. На окнах колыхались ветхие занавески в цветочек. Внутри, конечно, все было трухлявое. Я отражало мебель - мягкую-мягкую, как будто из пыли, готовую вот-вот развеяться. Кресло-качалка лежало в углу, как распавшийся скелет какого-то животного. Над ним висела застекленная и потому отлично сохранившаяся икона, под которой - обстоятельство, казавшееся чудесным, - теплилась лампада. Все комнаты, естественно, были заполнены водой. Кстати, я догадалось, кто это фосфоресцировал по ночам. Это были так называемые пять подводных священников. Они жили в центральной комнате дома. Днем они неподвижно сидели вокруг большого стола на тяжелых деревянных стульях. Если под одним из них подламывалась сгнившая ножка - он бесшумно и медленно падал, вздымая при падении гипнотический темно-зеленый столб ила, который долго потом оседал. "Слезы луны" тогда вносили другой стул. "Слезы луны" были нежнотелыми и робкими морскими созданиями, они преданно служили, чем могли, пяти священникам. В моей памяти навсегда отражен этот загадочный дом, где в некоторых комнатах пол, и потолок, и стены, и все предметы были покрыты мягким, колышущимся ковром мохоподобных водорослей. Я отразило и священников - высоких, больших, зеленобородых и зеленоволосых мужчин в длинных развевающихся черных рясах. На груди у каждого висел светящийся крест. К тому же вся борода и волосы были покрыты фосфоресцирующими полипами-бедняжками. Ночью священники выплывали из окон, как медленные корабли огоньков. Это было очень красиво, но я часто вспоминало Верочку Зеггерс. Священники утонули здесь много лет назад. Их души предстали перед Богом, а в телах поселились "слезы луны". Однако оболочка излучала настолько сильное действие, что с течением времени эти "слезы" почувствовали себя настоящими священниками. Имея лишь смутное представление о христианстве, они старательно поддерживали огонек в лампаде, своевременно подкладывая туда очередного флюоресцентного полипа (как видите, это чудо объяснилось естественным образом). Они выучили наизусть молитвы из ветхого молитвослова, который затем истлел. Считалось, что они на огромном расстоянии чувствуют тонущего человека или тонущий корабль и поспешают туда темными подводными путями, чтобы успеть исповедовать и причастить утопающих.

- Но позвольте, - перебил зеркальце влиятельный кролик. - Откуда же у них было причастие?

- Вы правы, Жуковский, - ответило зеркальце. - Причастия у них неббыло и быть не могло. Вообще-то, я сомневаюсь, чтобы они действительно занимались этим делом. Тонущих было немного, да и то возле берега, куда они не приближались. Скорее всего, это красивая легенда.

Во всяком случае, при мне они выплывали из дома только для того, чтобы оплыть его вокруг раз двенадцать. А то и двадцать. Зачем они это делали - трудно сказать. Может быть, смутное воспоминание о крестных ходах? У них было текучее, непроясненное сознание.

- А что они ели? - спросила маленькая мышка.

- Ели? - Зеркальце задумалось. - Честно говоря, не знаю. Меня этот вопрос никогда не интересовал. К тому же я обычно содержалось у них в большой шкатулке (и потому совсем не попортилось, только изображение Кремля несколько поблекло). Они вынимали меня только два раза в день, чтобы расчесывать передо мной свои бороды. Кстати, у них были чудные интеллигентные гребни с инкрустациями из мамонтовой кости. "Купите старинное зеркало. В море выловил", - глухо сказал Федор, выходя из лиловых цветущих благоухающих кустов в наступающем вечере. Проходящий человек в стройном сером костюме и начищенных ботинках не вздрогнул, не отшатнулся, а молча вынул деньги, положил меня в карман и пошел дальше, даже не взглянув на свое отражение в купленном предмете. Я впервые почувствовало сладковатую смесь запахов: табака и тройного одеколона. Так я было продано во второй раз. Вскоре я услышала хриплый голос своего нового хозяина. Он обращался к кому-то: "Лелек, я купил тебе старинное зеркало". Я было вынуто и отразило сначала мужское лицо, а потом женское. Мужское было пересечено кривой усмешкой и шрамом. - Шутишь? - спросило женское лицо. - Такую дешевку. - Шучу, - ответил хриплый голос. - Не все ж бриллиантовые носить. А это зато родное, советское. Родную Москву вспомнишь. Мужчина ухмыльнулся: "Не нравится, Лель? Так я ж его себе оставлю. А тебе вот вместо него - стекляшечка". И он вынул из другого кармана кольцо с камешком.

Так я попала к уголовнику Соленому.

Я познакомилась с его револьвером, у которого была скабрезная кличка Барсучок. Мы часто лежали в одном кармане или в одном ящике стола.



Поделиться книгой:

На главную
Назад