Его жалобный, дрожащий голос едва слышен.
— Уважаемый славный суд, дорогие сограждане, — говорит он, ежеминутно прикасаясь рукой ко лбу. — Я глубоко тронут речью и воспоминаниями хорошо мне знакомого Яно Габада-Дольного. Не потому, что чувствую себя виновным, но меня глубоко волнует его горестная судьба. Могу сказать, я не чувствую своей вины в этом трагическом, роковом случае. Ибо вина лежит на всех нас и ни на ком в частности. Кто бросит в меня камень? Если взглянуть на дело «диалектически», то мы увидим: вина лежит на всех и ни на ком. Кто же виновен? Условия, уважаемый славный суд и дорогие сограждане, условия — и только они. Разве мог я сопротивляться этим условиям? Не мог. А кто мог? Да никто. Общественные условия — железный закон необходимости…
Обвиняемый снова вынимает белый платок и старательно, с жалобной гримасой отирает пот.
— Итак, хорошо знакомый мне Яно Габада-Дольный назвал меня чирьем. Но какой же я чирей? И почему я чирей? Разве не давал я работу множеству бедняков? Разве не спасал их от голода? Разве нищий уходил когда-нибудь от моих дверей с пустыми руками?
Нет, уважаемые, я о себе могу сказать, что был не из худших! Более того, я злым-то не был, делал людям одно добро… Жил честно, трудился, всегда подчинялся законам. Единственную вину признаю за собой: я заботился о процветании своего хозяйства. Но разве это вина? Разве не служило это и общей выгоде? Я могу утверждать: все это шло на общую пользу, ведь и деревня богатела…
Выходит… вы теперь судите меня… за мою доброту…
Голос его пресекся, он задрожал, вздох, похожий на рыданье, вырвался из груди. Подсудимый опустился на скамью, спрятал лицо в ладони.
В зале стояла тишина. На многих лицах — нерешительность. Что с него взять? Ведь и правда: заботился о процветании своего хозяйства, а это не грех. Кто же не заботится о своем достоянии, не старается его приумножить? А порядочным, порядочным этого пана Мишинку, пожалуй, вполне можно назвать. Никогда не сидел под арестом, никогда не шел против закона.
Старый Павел Югаз наклоняется к соседу и говорит вполголоса:
— Подумай только… судим человека, а за что? Выпало ему счастье родиться богачом — так, значит, за это? Эхма, не по-людски, не по-христиански…
Несколько человек услышали его, оборачиваются. На лицах и в глазах молчаливое согласие.
Вдруг раздается чей-то возглас:
— Экая комедия! Да он настоящий комедиант!..
Тот, кто крикнул, стоит посреди зала. Он небольшого роста, коренастый, с багрово-красным лицом. Под его красивыми густыми черными усами ослепительно белеют зубы.
Председатель суда призывает его к порядку:
— Спокойнее, гражданин… Как ваша фамилия?
Человек подергивает плечом, крепко опирается на спинку стула.
— Моя? Дзуро… Ондрей Дзуро.
Председатель записывает.
— Вы хотите выступить? — спрашивает он.
— Я? Еще бы! Разве могу я молчать теперь, когда настало время говорить! Я, славный суд, знаю пана Мишинку с малых лет. Никто так его не знает, как я. Наши судьбы были связаны прочной веревочкой: только он держал ее в руках и дергал, а у меня она была захлестнута на горле… Едва не задушила меня та веревочка…
Есть такая поговорка, товарищи: если ударят тебя по одной щеке, подставь другую. Но эта поговорка поповская, не наша, а наше присловье стародавнее: око за око, зуб за зуб! Это значит: если кто тебе наступит на горло — подымайся; если кто тебе враг — бей его!
Были и до нас люди, которые это знали. Был Яношик со своими горными хлопцами, были бедняки-повстанцы, что умели пустить панам красного петуха!
А мы об этом плохо помнили. Покорность проникла в нас, связала нам руки, размягчила сердце. Стали мы овцами, отданными на съедение волкам. Но тут пришли коммунисты и сказали: не будет больше ни овец, ни волков! Овцы — народ, беднота, а когда беднота объединится, она будет сильной, сильнее всех на свете. Ну, а волков нужно так трахнуть по башке, чтобы они с копылков долой.
Вот оно как, товарищи. Пан Мишинка — волк. Говорят, верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, и волку под овечьей шкурой не спрятаться. Главное у него — зубы. Богач всегда останется богачом, можете меня повесить, коли это неправда…
Таков и пан Мишинка. Мы с ним, как говорится, ровесники. Гусей вместе не пасли, потому как пан Мишинка сроду никого не пас, но в школу ходили вместе. Точнее сказать, его, пана Мишинку, возили в школу, а мы, дети бедняков, бегали в школу урывками, когда коров не пасли. В Писании сказано: «Не хлебом единым…», а это значит: и душе нужна пища, сердцу удовлетворение. Но мы с малолетства бились из-за куска хлеба насущного, а духовной-то пищи не имели, да и не очень о ней пеклись. Так и росли мы рядом, я и пан Мишинка. Он — причесанный, гладкий, нарядный, как цирковой конь, я — в рваных штанах, растрепанный, босой, с потрескавшимися пятками.
Рядом — и друг против друга. Ходили на ручей форель ловить. Ручей у нас ленивый, летом наполовину высыхает. Старый хозяин снял его в аренду, напустил мальков. Но что нам, мальчишкам, аренда? Какое нам до нее дело! Ручей — божий, а форель принадлежит тому, кто ее поймает. Да и не в форели дело, сыт ею не будешь. Зато… сколько радости ловить ее! Идешь по воде, штаны выше колен закатаны, ступаешь осторожно, потихоньку, не дай бог всплеснуть. И вдруг — мелькнет черно-синяя тень, шмыг — и уже под камнем. Бросишься вперед, окунешься по самый нос, шаришь руками под камнем, пока не нащупаешь скользкое тело форели. Одним словом, для нас, простачков, большая была радость. Но пан Мишинка — Юлько, Юличко его тогда звали — следил за нами, следил, пока не выследил. Сказал отцу, старому хозяину, а тот вызвал учителя, ну, высек нас учитель, посадил под замок. Целую неделю смотрели мы из окошка на послеполуденное майское солнышко. А Юличко расхаживал под окнами с шайкой своих подпевал и показывал нам язык.
«Что, рыбаки, попались?» — выкрикивал он, корча нам рожи.
Мы-то попались, думаю, да смотри как бы тебе самому не попасть к нам в руки! Были мы тогда уже не такими маленькими, кара показалась нам оскорбительной. В наших юных сердцах зрели гнев и жажда мести за несправедливость.
Стали мы подстерегать пана Мишинку, нашего Юличко. Ох, много вечеров мы его подстерегали! Каждый вечер он ходил к учителю, учился играть на рояле — у Мишинков своего тогда еще не было. Но Юличко словно что чуял, никогда не ходил один — то с матерью, то со служанкой.
И все-таки раз я его встретил. Один на один, в узком проулке между садами. Он увидел меня и даже увернуться не успел. Я поднял кулак, а он закрыл лицо руками и заверещал. И тут мне жалко его стало, что ли, — как же его ударить, коли он не защищается? Опустил я руку, а он испуганно глядит на меня сквозь пальцы.
— Не будешь меня бить?
— Нет, не буду, — говорю. — Ты не человек, ты гусеница, червяк, я таких не бью… — Эх, сколько раз я жалел потом, что в ту минуту смягчилось у меня сердце!
Так мы росли — рядом и все же друг против друга. Пришло время, взяли меня на действительную. Еще до того, должен вам сказать, товарищ председатель, была у меня любимая девушка, звали ее Анка. Она пасла коров у старого Мишинки. Хоть и нищая сирота, но дивчина была что надо. Правда, ходила босая даже по воскресеньям, платьишки носила коротенькие, просто курам на смех — хозяин давал ей новое всего раз в три года, — зато, скажу вам, не было другой такой красавицы в деревне, да и во всей нашей округе! Жениться на ней я тогда не мог: так уж было у нас заведено — парни женились, только отслужив в армии. Но я рассудил так: приду с военной службы, женюсь на Анке. И отец мой не возражал, потому как Анка была девушка проворная, на работе — огонь.
Человек предполагает, а пан Мишинка, вот этот самый, располагает. Только меня взяли, вернулся пан Мишинка с ученья. И сразу же Анку перевели из коровника в дом. Противилась она, противилась… да не устояла. Два года — долгий срок для девушки, в которой кровь так и бурлит. А потом — пан есть пан, наобещает с три короба, а коли добром не добьется, начнет грозить, как былинку пригнет к земле. Для этого, знаете, есть тысячи способов, и пан Мишинка со всеми этими способами был знаком. Вот что сталось с Анкой. Да и того пану Мишинке было мало. Растрезвонил он про свою победу среди парней, перед всеми похвалялся, что опозорил Анку, подружку мою.
Ну и, сами понимаете, не снесла Анка позора, не смогла остаться в деревне. Раз ночью собрала свои пожитки в узелок и ушла, с той поры ее здесь не видели. И больше о ней никто слыхом не слыхивал.
Добрые люди отписали мне про все это в армию. Эх, заплакал я тогда, и от горя заплакал, и от злости.
Возвращаюсь домой, в деревню, и первый, кого вижу, — пан Мишинка. Отец меня не встретил — он тогда уже прихварывал. Иду со станции, в руке рундучок, сам весь в пыли — пыли на дороге по щиколотку. Далеко позади клубится пыльное облако. «Подвезут», — думаю. В самом деле, бричка обогнала меня и остановилась в двух шагах, а когда пыль осела, вижу: сидит на козлах сам пан Мишинка. Смотрит на меня, я — на него. Чувствую, волосы у меня на голове дыбом встают. Шагу не шагнуть, слова не вымолвить.
А он, пан Мишинка, упивается моей злостью, моей беспомощностью, зубы скалит.
— Помните про гусеницу? Про червяка? Так знайте, все, что случилось, — это вам за гусеницу…
Меня словно кто кнутом огрел. Мигом очнулся, швырнул на землю рундучок и бросился на обидчика. Да он этого ждал — вовремя стегнул коней. Обдало меня пылью, даже на зубах заскрипело, стою, только кулаки сжимаю…
Тем и кончилась история с Анкой. Но мы, я и пан Мишинка, еще не свели счетов. Не раз и не два сталкивались. Деревня у нас маленькая, пройдешь по ней — всех повстречаешь, приглядишься — всякого насквозь видать. Встречался я и с паном Мишинкой. Каждый раз кровь в висках стучит, туман глаза застит. Но ничего так и не произошло. Другие были у меня тогда заботы.
После действительной очутился я в глубокой нищете. И раньше дела у нас шли неважно, а теперь и совсем плохо стало. Отец целые дни лежал, скрюченный, разбитый ревматизмом, — в окопах на итальянском фронте заработал. Сердце у него едва билось. Начались осенние дожди, крыша протекала, северную стену халупы покоробило. Чтобы платить доктору, пришлось продать корову. Осталась у нас одна коровенка, и с нею я маялся на осенней пахоте. Пока не заездил ее вконец. Отощала от работы — одни кости да кожа, наглоталась чего-то, раздуло ее, так на поле и пала. Кого тут докличешься? Все уже пахоту кончили, поля пустые — ни души. Пришлось корову прирезать, чтобы от нее был хоть какой-то прок. Остался я гол как сокол, без помощи, с больным отцом на руках. Отец не дождался зимы, умер перед первым снегом. Нужно хоронить, и надо же, чтобы как раз в тот день, когда я сидел в холодной халупе над мертвым отцом, как раз в тот день пришли собирать налоги. «Нет у меня ничего, хоть убейте», — говорю. А им какое дело? Машины, не люди! «С вас причитается столько-то и столько-то, видите, все цифры сходятся… столько-то и столько-то за такой-то срок…»
Пошел я по соседям. Но тогда на весь мир тьма пала. Надвигался кризис. У каждого заботы, у каждого долги, и ни у кого нет денег.
Деньги были только у пана Мишинки. Вернулся я домой, сутки просидел над телом отца. Я дал бы отрубить себе руку, только бы не унижаться перед паном Мишинкой. Но делать было нечего. Нужно было похоронить отца, нужно было как-то жить.
Утром, после бессонной ночи, я решился: пошел к папу Мишинке. Тот меня уже ждал. Он знал обо всем, что происходило в деревне, использовал любой случай, подстерегал каждого, чтобы в подходящую минуту отхватить еще кусок.
Пан Мишинка сидел за столом, нацепив на нос очки в золотой оправе — как раз в ту пору он начал их носить, — и разбирал бумаги. Разумеется, он заметил меня, но головы нарочно не поднял, не взглянул, будто ему все равно — что я, что пустое место.
А я стоял на пороге, хмурый и злой, проклиная пана Мишинку, себя, весь мир. С моей шляпы, с сапог на богатый ковер стекала вода. Я стоял грязный, оборванный, полный отчаяния, и подумалось мне: пожалуй, лучше умереть, чем жить в таком нечеловеческом унижении. Наконец пан Мишинка поднял голову. Смерил меня презрительным взглядом:
— Неужели нельзя было вытереть ноги перед порогом? Только грязь сюда носите…
Я даже не слышал толком, что он говорит. В висках у меня стоял набатный звон, слова застревали в горле. Я угрюмо уставился на носки своих заляпанных сапог, на желто-коричневую лужу возле них.
— Помогите, — говорю, — пан Мишинка, иначе совсем худо мне будет.
Ох, каких усилий стоили мне эти слова! Как нелегко им было продираться сквозь горло!
Пан Мишинка, стараясь продлить мои муки, прикинулся простачком.
— Чего же вы хотите?
— Денег, — вырвалось у меня. — Деньги мне нужны, пан Мишинка.
Пан Мишинка встал из-за стола, прошелся по комнате, пощелкал пальцами.
— Так-так… а мне-то, собственно, какое дело? Ну скажите сами, мне-то что до этого? Вся деревня сидит на моей шее: денег да денег! Что я вам — банк? — Он подошел ко мне, остановился и взглянул на измятую шляпу, которую я держал в руке.
— Ну уж ладно… только потому, что это вы… что мы знаем друг друга с детства. Ведь мы старые товарищи, не так ли?
Он ткнул меня пальцем в грудь. Я молчу, уставился в пол.
— Старые товарищи, не так ли?.. — повторил он. Потом томительно долго молчал, разгуливая из угла в угол. Остановился передо мной, снова стал истязать меня вопросами. А вопросы у него обдуманные, точные, каждый — как соль на открытую рану.
Наконец дал денег.
Только не помогли мне его деньги из нужды выбраться. Работал я, выбивался из последних сил, но надо мной словно проклятье висело.
Купил я в долг захудалую, хворую коровенку. Выбирать не приходилось. Думаю, выхожу как-нибудь. Но коровенка оказалась слабая: запряжешь ее, сделает шаг-другой — ноги у нее подкосятся, ляжет и выкатывает на меня жалостные глазища.
Весной случился паводок. Поле у меня было обработано кое-как, всю озимь вымыло, до последнего зерна. Что оставалось делать? Снова идти к пану Мишинке, снова просить, клянчить. Эх, тяжело даже вспомнить те времена.
Потом, когда стал наливаться колос, ходил я вокруг своего поля — и сердце у меня обмирало. Это была моя последняя надежда. Поднимал полегшие колоски, каждое утро со страхом смотрел на небо, не принесет ли бурю, град. Небо весь июнь было безоблачное, ясное, колосья на моем поле поднялись и стояли, словно отлитые из чистого золота.
Вот как-то утром наточил я косу, накормил корову и отправился в поле. В нашей округе жатва еще только начиналась, но меня подгоняло нетерпение: поскорее избавиться от долгов, поскорее скосить, свезти, обмолотить, продать.
Подхожу — и глазам своим не верю. Тру глаза рукавом — может, почудилось? Нет, все так и есть: поле пусто. Пшеница вся помята, полегла, колосья, мои прекрасные золотые колосья втоптаны в жесткую землю. Будто ночью тут тысяча дьяволов плясало. Да и в самом деле, разве не дьявольская это была затея? Когда я в прошлом году вернулся домой, мне подтвердили то, о чем я раньше только догадывался. Это пан Мишинка велел ночью пригнать свое стадо на мое поле, чтобы вконец меня разорить.
Но точно я тогда этого не знал, хоть и закралось у меня подозрение: следы скота вели к ручью и там исчезали. Сел я посреди вытоптанного поля и заплакал.
Страшная меня взяла злость. Схватил я косу и прямиком к пану Мишинке. Да по случайности — хотите верьте, хотите нет — дома его не оказалось.
Подал я на него в суд. Но, как говорится, прямых улик у меня не было, и я проиграл. Только еще больше в долгах запутался.
В августе продали мое имущество с молотка.
Дом, поле, корову — все забрали. И остался я без кола, без двора.
Ясное дело, все скупил пан Мишинка. А я отправился куда глаза глядят, бродил без работы по всему нашему краю, оборванный, нищий. Иной раз и впрямь приходилось милостыню просить.
Потом занесло меня во Францию, на шахты. Но я и там не погиб, хотя тысячу раз мог сдохнуть — и от голода, и от каторжной работы. После войны отписали мне из деревни: так, мол, и так, возвращайся, Ондрей, в нашей жизни рассвет забрезжил, наступают новые времена. А у меня даже денег на дорогу не было. Четыре года я копил — и на дорогу, и чтобы вернуться не с пустыми руками. Но тут поднялись цены, и все мои сбережения растаяли, будто прошлогодний снег. Наконец меня выслали — я был «опасный элемент», коммунист.
Это во время скитаний стал я коммунистом. Потому как на собственном примере, на примере всех, с кем работал и жил, убедился: бедноте, рабочим да неимущим крестьянам, никто не поможет, кроме них самих. Коммунисты на то и есть, чтобы учить этому бедноту, а потом, когда заварится каша, идти в первых рядах. Так было и у нас, на шахтах. Думаю, если уж отдавать за что жизнь, так отдай ее, браток, за это святое дело. Вот как я стал коммунистом. И, поверьте, с тех пор мне легче живется. Я знаю, для чего живу на свете, знаю, что я не один…
Ну, тут я, пожалуй, отклонился в сторону. Я хотел только показать, славный суд и уважаемые товарищи, чего стоит доброта папа Мишинки, каким он был добрым ко мне, ко всем нам, беднякам. Я уже сказал: верблюду сквозь игольное ушко не пролезть, а богач всегда богачом останется. Что же вы хотите… классовый враг, а такого надо… да славный суд и сам знает, как с ним поступить…
Обвиняемый стремительно встает. Руки держит за спиной, похрустывает пальцами. Голос у него высокий, повелительный. От ярости он забылся, заговорил своем прежним голосом, голосом богача Мишинки:
— Клевета, грубая клевета… Пусть еще докажет, пусть докажет насчет стада!..
— Не нарушайте порядка, обвиняемый! — строго прикрикнул на него председатель. — Вы здесь не богач среди бедняков, вы на скамье подсудимых!
Обвиняемый поворачивается к председателю, с наигранным смущением протирает белым платком очки. На лице его появляется извиняющаяся улыбка, он сникает, съеживается, прячется в двубортный синий пиджак.
— Согласен… — произносит он, обращаясь к председателю. — Согласен, я немного поддался гневу. Но подумайте сами, почтенные господа судьи, в чем этот человек меня обвиняет! Ведь из меня делают закоренелого преступника. А я ни разу, как уже говорил, не нарушал закон. При капитализме я жил, как все тогда жили. Разве моя вина, что мне повезло, что я получил в наследство больше, чем другие? Что же мне было делать с имуществом? Раздать его, а самому пойти по миру? Признайтесь сами, это же смешно! Да, с паном Дзуро был у нас спор — личный и давний. В таком споре легко обидеть друг друга. Мир тесен, жизнь — каждодневная борьба. Вот и сталкивается человек с человеком, как мы с паном Дзуро.
Если я и делал в прошлом какие ошибки, то сам же старался их исправить. Кстати, пан Дзуро забыл сказать, что когда он вернулся, я возвратил ему и дом, и поле, я простил долги всем должникам, помогал, где мог. В кооперативе я работал вместе со всеми, трудился по мере сил. Хозяйство передал в кооператив, сам работал; чего же вы, собственно, от меня хотите?
Обвиняемый договаривает последние слова жалобным тоном, беспомощно разводит руками.
Председатель суда морщит лоб, стучит карандашом по папке с бумагами. Потом берет со стола какой-то листок и, глядя в него, произносит:
— Это мы увидим, обвиняемый. Тут записка, в которой просит слова руководитель молодежной бригады из Садзянского кооператива Павол Тинка.
Тот уже поднялся с места.
Сильными, резкими движениями он приглаживает коротко стриженные густые черные волосы. Засученные по локоть рукава рубашки открывают черно-коричневые от загара, мускулистые, большие руки. А глаза… глаза словно не могут оторваться от лица обвиняемого.
— То, что говорил здесь обвиняемый Мишинка, — начинает он, — правда. Он действительно отдал двадцать гектаров в кооператив и сразу же после освобождения простил всем долги — как говорится, вполне лояльный элемент.
Только еще вопрос: для чего он это сделал? Уж не стал ли в самом деле бывший прижимистый богач пан Мишинка честным человеком, каким он сейчас хочет прикинуться? Да и возможно ли вообще такое превращение?
Нет, он не изменился. Такое превращение невозможно. Об этом, товарищи, говорят следующие факты…
Павол Тинка заглядывает в маленькую записную книжку, отчеркивая ногтем слова и фразы:
— Семнадцатого января пятидесятого года у нас был основан кооператив. Одним из основателей и, могу сказать, активных его основателей был обвиняемый Мишинка. Его вступительный взнос был больше всех, кричал он громче всех, и наверняка его бы выбрали председателем, кабы не мы, молодежь. Потому что, пока не вернулся товарищ Дзуро, партийная организация у нас тогда работала слабо. А люди у нас в деревне такие, что скорее поверят «своему» богатею, чем любому чужаку. «Хоть богатей, да свой, знаем его с малых лет, как же он может нас обмануть?» — рассуждают они. И тогда точно так же рассуждали: пан Мишинка в общем-то неплохой человек. Все долги простил, помогал, чем мог. И выбрали его заведующим кооперативным хозяйством.
Но у пана Мишинки, конечно, никогда и в мыслях не было служить честно. С самого начала у него были свои кулацкие планы насчет кооператива. Нос у него все чует: разнюхал пан Мишинка, что по-старому эксплуатировать людей уже нельзя, и стал искать путей поновее. «Кооператив так кооператив, но хозяином в нем буду я, останусь паном Мишинкой, что бы ни случилось». И действительно, остался хозяином. Правда, он отдал кооперативу свои двадцать гектаров, зато остальные двадцать три гектара давно переписал на имя законной супруги. Вот оно как, товарищи. И могу сказать, второе хозяйство пана Мишинки находится в прекрасном состоянии, хотя он, вернее, его супруга, забыли сдать поставки государству.
Как же это получается, что второе хозяйство пана Мишинки в прекрасном состоянии, когда всюду, в том числе и в нашем кооперативе, нехватка рабочих рук?
Очень просто: пан Мишинка стал в кооперативе завхозом, только хозяйничал не на пользу кооператива, а на свою собственную. Тут возьмет упряжку, там трактор, и свеклу на его личном участке копало наше кооперативное звено! Пан Мишинка приписал им двойное число трудодней, и дело с концом! Мол, нельзя же запускать землю, которая когда-нибудь тоже станет кооперативной. И вот кооператив возился с его двадцатью тремя гектарами, а пользы не получил никакой, один только убыток, да и государству сплошной убыток. Посмотрим теперь, как же пан Мишинка заботился о кооперативе.
Павол Тинка переводит дыхание, окидывает взглядом присутствующих. Потом снова смотрит в записную книжку, что-то в ней отыскивает.
— Вот, товарищи. Двадцатого августа пятидесятого года начали мы убирать картофель. Погода выпала самая подходящая, все в полном порядке. Собирали мы картофель не в мешки — поле было большое, четыре гектара. Думали вывезти прямо на волокушах в овощехранилище. Убрать-то мы убрали, да никто картофель этот не вывозил. Ходим мы, ходим вокруг того поля, картошка в кучах лежит — хоть сейчас вези, а небо начинает хмуриться. Пошел я к нашему заведующему хозяйством, к пану Мишинке. Так и так, говорю, товарищ заведующий, нужно вывезти картофель, а то хлынет дождь — пропадут и картофель, и все наши труды.
«Думаете, у меня только и забот, что ваш картофель, — заорал он. — Взгляни сюда, — и тычет мне под нос план. — Это нужно и это нужно, одна телега там, другая — там, трактор в третьем месте… Как что-нибудь освободится, не забуду и про ваш картофель». — «Это ведь и ваш картофель», — отвечаю. Ладно, пообещал. Но не выполнил. Стало накрапывать, потом дождь, как говорится, зарядил надолго, а картофель все в поле.
Пошли мы, молодежная бригада, к пану Мишинке. Тут уж он уступил, пришлось подписать распоряжение трактористу.
Да только ночью кто-то испортил у трактора мотор.