Позже, когда он с возмущением узнает от Чугурина, что оппозиция питерской части ЦК бережет для «себя», «для Питера» кадры рабочих, умеющих руководить военными операциями, и тысячи рядовых, что Питер может дать фронту, вдесятеро больше, чем дает, Ленин быстро набросает текст телеграммы для передачи по прямому проводу:
«Петроград Смольный Зиновьеву:
Сейчас получились известия, что Алексеев на Кубани, имея до 60 тысяч, идет на нас, осуществляя план соединенного натиска чехословаков, англичан и алексеевских казаков. Ввиду этого и ввиду заявления приехавших сюда питерских рабочих, Каюрова, Чугурина и других, что Питер мог бы дать вдесятеро больше, если бы не оппозиция питерской части Цека, — ввиду этого я категорически и ультимативно настаиваю на прекращении всякой оппозиции и на высылке из Питера вдесятеро большего числа рабочих. Именно таково требование Цека партии.
Категорически предупреждаю, что положение Республики опасное и что питерцы, задерживая посылку рабочих из Питера на чешский флот, возьмут на себя ответственность за возможную гибель всего дела.
Ленин.»
Потом, добавив, чтобы вернули эту бумагу с пометкой, в котором часу она передана в Смольный, отдаст телеграмму для отправки.
То, что в таком масштабе проявилось в дальнейшем, было ясно уже сейчас…
Терентьев притих. «Никита Павлович… Никита Павлович… — мысленно попенял и его и себя. — О чем только мы спорим…»
Владимир Ильич подошел к Ивану Григорьевичу и Донцову, сидевшим в креслах с озабоченным видом, и предложил:
— Вы многое делаете, а должны сделать еще больше. Запасы военно-вещевой фабрики — отдать фронту, нужды района — удовлетворять с помощью мелких предприятий.
— Владимир Ильич… — пытался что-то возразить Донцов.
— Будет, Петя, будет — остановил его Иван Григорьевич.
— Да, товарищ Донцов, — сказал Ленин, — необходимо отдать фронту. Война не на жизнь, а на смерть!
— Есть, товарищ Ленин, — решительно сказал Иван Григорьевич и хотел даже приложить руку к козырьку, но, вспомнив, что он без фуражки, вовремя сдержался.
Каждый день телеграф и газеты на серой бумаге приносили известия одно катастрофичнее другого. Вражеское кольцо вокруг Советской России сжималось все уже и уже.
Немцы свирепствовали на Украине, англичане занимали Север… Часть Сибири, Урал, некоторые волжские города — в руках чехословацких мятежников и белогвардейцев… Что будет завтра, через день, через два?
В своем уютном доме художник мучительно раздумывает над судьбами родины. Читает… Вытащит из шкафа один из томов истории, другой и листает — нет, такого еще не было…
Работая над гербом, в паузах-раздумьях художник рисует плакаты. На плакатах у него изображены свобода в виде красивой женщины в легком полупрозрачном одеянии; удав с несколькими головами, из раскрытых пастей которых устрашающе торчат жала: кровавая гидра империализма…
Художник переставляет из стороны в сторону ватман с рисунком герба, смотрит, поправляет детали, что-то переделывает. И снова смотрит.
«Нет, кажется, все верно…»
Немцы заняли Крым. Турки идут помогать меньшевикам Грузии… Каждый день с болью сердца Никита Павлович переставлял флажки на карте.
«Так, — думал художник, смотря на свой рисунок герба с мечом. — Конечно, только так…»
На ватмане рождался герб нового в истории государства. К снопам хлеба, обрамлявшим солнце, прибавилось изображение земного шара в его лучах. Но главенствовал все же остро отточенный меч…
Ранним вечером, стоя в дверях, жена позвала:
— Никита…
Художник, работавший за столом, повернул голову и увидел Ивана Григорьевича Терентьева.
Никита Павлович бросился к гостю:
— Ну, Иван Григорьевич, рассказывайте! Как? Что? Ах, если бы сейчас по рюмке вина…
Жена закрыла дверь, оставила их вдвоем.
Терентьев тягостно молчал, не садился.
— Иван Григорьевич! Садитесь, рассказывайте! Были у Ленина?
— Был…
Терентьев тяжело опустился в кресло.
— Что рассказывать, Никита Павлович? Какая война идет! А мы с Петей Донцовым больше думали о славе своего района… А на что слава, если республики не останется?
Терентьев стал рассказывать о беседе с Владимиром Ильичем, о том, как они провалились с Петей Донцовым в тартарары, о решении Ленина. О том, что каждая винтовка, каждый пистолет должны стрелять во врага…
Терентьев говорил, а художник все больше мрачнел.
— Жаль, — сказал он наконец, думая о гербе. — Очень жаль…
— Что жаль? — спросил Терентьев.
Художник не ответил, а озабоченный военком не стал переспрашивать и лишь махнул рукой. Никита Павлович, хотя и ввел в рисунок герба меч, в глубине души все ждал какого-то чуда…
— Значит, меч? — сделал вывод художник.
Он взял ватман и, зная, что делать придется все заново, черным жирным карандашом набросал через весь герб большой, остро отточенный меч, как бы перечеркивающий и солнце, и земной шар с серпом и молотом на нем.
— Вот так… Переделаю и отдам…
Вопрос о государственной печати и гербе уже не раз обсуждался Советским правительством, и проекту художника, рисунку, который он передал на рассмотрение, предстояли еще многие испытания. Но Беретовский не знал об этом…
Никита Павлович сидел в одной из комнат Совнаркома, и ему не хотелось сразу уходить отсюда. Он завязал шнурки папки, оклеенной холстом, завязал все три, хотя обычно у него хватало терпения на два, а то и на один. В папке — много рисунков, эскизов герба, но теперь она кажется ему опустевшей.
Комната проходная. Вот появляется и исчезает военный в выгоревшей гимнастерке и обмотках на длинных худых ногах… Сосредоточенный, проходит служащий с портфелем… Женщина в пенсне несет какую-то бумагу… Да, Верстовскому не хочется уходить отсюда. Теперь он тоже причастен к этому миру, к делу, которым заняты здесь все…
Вот, видит Верстовский, по комнате в сопровождении молодой женщины, от одной двери к другой, стремительно проходит человек. Он рассеянно слушает, что говорит ему женщина, и кивает. Но это, пожалуй, не рассеянность. Нет! Слушая, он думает и о другом, более важном.
— Пятница… Очередная пятница… Выступление на заводе…
— Конечно… Конечно… Обязательно буду…
Человек этот кажется Верстовскому знакомым. Художник всматривается.
«Ленин? Неужели…»
Теперь он видит его сначала сбоку, а потом — со спины. Художнику хорошо известны малочисленные в то время портреты Ленина, но признать вождя в этом человеке художник никак не решается. И дело не только в старой тройке. Какое осунувшееся, пожалуй, даже изможденное лицо! Какого оно серого цвета! И как выразителен на нем блеск глаз! Живописцы хорошо знают: чем спокойнее, нейтральнее фон, тем ярче детали в цвете.
От сознания, что это и есть Ленин, художнику становится тревожно.
За Лениным и его спутницей уже закрылась дверь, а Никита Павлович все еще видит блеск глаз, выражение серого, осунувшегося лица человека, который слушает, воспринимает, не упуская деталей, но думает о другом, более значительном.
Никита Павлович слышит, как кто-то из служащих Совнаркома говорит, все еще смотря на дверь, за которой скрылся Ленин:
— Ночей не спит…
Он представляет себе Ленина дома. Лежит, не может уснуть. Думает — все ли им сделано? Что можно сделать еще для спасения революции?
И все, чему Никита Павлович только что радовался, все, что давало удовлетворенное честолюбие, сознание исполненного долга, наслаждение плодом творческого труда, — все ушло куда-то на второй план.
«Каково сейчас Ленину…»
Сунув папку под мышку, Никита Павлович побрел домой. На площадях и улицах Кремля навалены бревна, ящики от патронов, ворота, какие-то повозки. Под ногами художника — осколки кирпича, обрывки бумаг…
Сейчас он даже не думал о том, сколько ему придется ждать решения.
Но ждал он недолго.
Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, управляющий делами Совнаркома, пропустил художника вперед и привычно закрыл за собою дверь. В кабинете кроме Ленина Никита Павлович увидел Дзержинского, Свердлова, еще нескольких человек, как будто знакомых ему, но которых сейчас и сразу он от волнения не в состоянии был как следует рассмотреть.
Разговор шел о военных делах. Снова сдан город…
При появлении художника и Бонч-Бруевича Ленин, слушавший Свердлова, повернул голову.
Художник удивился: Ленин — совсем другой, чем в тот раз. Лицо — еще более серое и осунувшееся, по-прежнему блестят глаза, и все-таки оно совсем-совсем другое. Этот другой Ленин, непохожий на того, которого видел Никита Павлович в одной из комнат Совнаркома, встал и поздоровался с художником. Не успел Никита Павлович поклониться всем остальным, как Ленин живо спросил, заметив в руках Бонч-Бруевича рисунок:
— Что это?.. Герб!.. Интересно посмотреть…
В его сильном, звучном, рождавшемся где-то глубоко голосе слышалось почти ребячье любопытство. Впечатление это усиливала легкая картавинка. И «герб», и «интересно», и «посмотреть» были сказаны так, как их произносят некоторые дети — мягко и чуть проглатывая звук «р». Детское было и в его еле заметной улыбке, предвосхищавшей радость и наслаждение.
Бонч-Бруевич положил тяжелый лист на стол перед Лениным. Владимир Ильич тотчас быстро наклонился над рисунком герба.
— Товарищи! — сказал Ленин, вскинув голову. — Яков Михайлович, Феликс Эдмундович… Смотрите! Первый советский герб!
Все окружили Владимира Ильича и рассматривали рисунок. Наступила тишина. Стало слышно, как по площади перед зданием Совнаркома, цокая подковами сапог по булыжной мостовой, прошли кремлевские курсанты, как в коридоре — через дверь — работает телеграф; еле различимое, доносилось гудение церковных колоколов.
На столе перед Лениным и членами правительства лежал рисунок герба Советской республики. Графически он был сделан великолепно: ясно, как-то звонко. Восходящее свежее солнце сияло лучами на ярко-красном фоне. В его лучах — земной шар, а на нем гордо вырисовывались серп и молот. И солнце, и серп с молотом обрамлены снопами хлеба. Но остро отточенный меч, лезвие которого сверкало в лучах солнца, перечеркивал все это. Меч как бы главенствовал над миром.
— Интересно, — сказал Владимир Ильич. — Идея есть… Но вот это?.. — И Ленин, в чем-то усомнившись, машинально взял черный карандаш.
Художник сразу насторожился.
Сколько раз вот так люди, далекие от искусства, но от которых зависела судьба произведения, брали толстый черный или синий карандаш и заносили его над рисунками и плакатами, требуя исправить или перекроить на их собственный доморощенный лад и вкус! Случайно поднятые историей и судьбой наверх, они считали себя непогрешимыми — им виднее, как и что надо делать, что нужно и что не нужно, что хорошо и что плохо.
Но Ленин ведь так не может! Он наверняка хочет что-то поправить к лучшему. Конечно же, меч!
— Владимир Ильич, — опережая Ленина, вмешался художник. — Владимир Ильич, я поспешил: меч должен быть больше и выразительнее! Он должен устрашать!
— Меч? Устрашать? Неужели вам нравится война сама по себе? — Ленин с удивлением посмотрел на художника.
— Что вы, что вы!
Ленин снова стал рассматривать рисунок.
— Идея есть, но зачем же меч? — продолжал Ленин, обращаясь к товарищам, к художнику, как бы рассуждая вместе с ними… — Мы бьемся, мы воюем и будем воевать, пока не закрепим диктатуру пролетариата и не выгоним вон из наших пределов и белогвардейцев и интервентов, но это не значит, что война, военщина, военное насилие будут когда-нибудь главенствовать у нас. Как, Феликс Эдмундович, сменили бы меч на орало?
— Конечно же, дайте только условия.
— Вот, вот, — подхватил Ленин. — Завоевания нам не нужны. Завоевательная политика нам совершенно чужда; мы не нападаем, а отбиваемся, и меч не наша эмблема.
Владимир Ильич посмотрел на стол, словно искал там подтверждения своей мысли, и продолжал развивать ее:
— Социализм восторжествует во всех странах — это несомненно. Братство народов будет провозглашено и осуществлено во всем мире, и меч не наша эмблема… А посему из герба нашего социалистического государства мы должны удалить меч.
И Ленин с черным карандашом в руке наклонился над гербом и решительно перечеркнул великолепно нарисованный меч.
— Но, кажется, — обращаясь к художнику, сказал Ленин, — мы грубо вторглись в сферу искусства. Сколько вы работали над рисунком?
— Много, Владимир Ильич, — ответил Никита Павлович.