— Инерция от Импотента и Революции! — неслось мне вслед.
Исчадие социалистического строя — сквозь вуалетку неснимаемой шляпки светили огромные серо-голубые фары, просматривался вздернутый носик; маленькие пухлые губки в отчаянной алой помаде оказывались уже за пределами вуалетки; с Настасьей премило болтали; кажется, они хотели обменяться адресами, Настасья достала было записную книжку, тщетно ища, чем записать; тут за ее плечом возник человек, положивший на журнальный (он же обеденный) столик перед нею красную авторучку. Настасья некоторое время, замерев, глядела на авторучку, возник — стоп-кадр, пауза длилась дольше, чем полагалось по сценарию. Наконец Настасья подняла глаза на услужливого посетителя.
— Рад быть полезным прекрасной Тэсс, — вымолвил тот с полупоклоном.
Тень скользнула по лицу ее, тень от облака, летящего над полем и лугом, я часто видал такую тень в детстве, когда шел за ягодами или за грибами за Балашовку. Но тень облака не проследовала своим путем, а так и осталась на Настасьином лице. У нее чуть опустились плечи, вся эйфория ее улетучилась, испарилось веселье, моментально возникли синяки под глазами — передо мной сидела другая женщина; кажется, я едва ее знал.
— Спасибо. Вот уж не думала вас тут встретить.
— Так и я не ожидал, никак не ожидал. Какими судьбами?
— Ветром занесло.
— Вроде ветер ваш нелюбимый. Обычно вы от него дома прячетесь.
— Странно, что вы помните, где от чего я прячусь.
— Что ж тут странного? Даже отчасти ответственность за вас ощущаю. Всегда все про вас помню. Давайте мы вас домой отвезем, время позднее, места глухие, ветер сильный, вам пора.
— Мы? Вы, как всегда, с Жориком?
— Само собой. Я, как всегда, с Жориком и на машине. Поехали.
— Нет необходимости. Меня проводят. Я здесь не одна.
— Вот как.
Я почел за лучшее подойти и встать с ней рядом. Человек с красной авторучкой посмотрел на меня — сперва оценивающе, потом с легкой усмешкою.
— Я понял. Но Жорик и машина безопаснее. Места глухие, говорю я вам. Мы поможем и молодого человека подвезти.
— Благодарствуйте, — отвечала Настасья, сузив и без того узкие глаза и раздувая ноздри, — я никакой опасности не ощущаю. Не хотите ли вы мне авторучку подарить?
Он засмеялся:
— Она бракованная. А телефон записать можете.
Телефон она записала. Дама с вуалеткой повисла у Настасьиного собеседника на руке, задышала ему в лицо легким перегаром.
Он отходил с носительницей алой шляпки, за ним двинулся доселе подпиравший стенку амбал — видимо, Жорик. В дверях человека с красной авторучкой качнуло, тут только я понял, насколько он пьян.
— Да он в дупель пьян, — сказал я, — надо же, а ведь почти незаметно.
— Заметно, — сказала Настасья, — бледный как смерть. Когда пьян, всегда бледен, аж губы белеют.
— Когда я пьян, — запел он, оборачиваясь к нам, — а пьян всегда я...
Дама увлекла его в коридор, Жорик поддержал под локоть.
— Кто это? — спросил я.
Не отвечая, Настасья пошла в прихожую, молча надела перчатки, я подал ей плащ, мы пересекли замусоренный двор, ни души, бумажки и прочие помоечные детали метались под ногами, гонимые ветродуем, без устали летали; на набережной Обводного никого, лишь мы и ветер. Пройдя квартал, мы поймали такси и в тягостном молчании вернулись в ее дом, встретивший нас недоуменной отчужденной тьмою.
Я зажег бра в библиотеке, зажег торшеры и люстры, настольные лампы, ее ночник. Занавески были задернуты. Она молчала. Я зажег и свечи. Она переодевалась, усталая, отчужденная, протрезвевшая совершенно, постаревшая. Я принес кофе. Настасья вынула из ушей сережки, маленькие кораллы, отхлебнула кофе, расплакалась:
— Зачем ты зажег свет? Погаси. Пусть будет темно.
Мы уснули почти одновременно, обнимаясь в объятиях тьмы.
И почти одновременно проснулись; шло к утру, но было еще сумрачно, почти ночное освещение; одно из ночных внезапных пробуждений, толчок извне или изнутри.
— Мне снился японец, — сказал я. — Кончится ли эта ночь когда-нибудь?
— Мне тоже снился японец. Твой какой? Как снился? Расскажи.
— Я плохо помню. Слишком резко проснулся.
— Вспоминай потихоньку. По кусочку.
— Ну, ночь, — начал я нерешительно. — Дом с бумажными ширмами.
— Там, во сне, ночь? — спросила она шепотом, в шепоте ее звучал страх. — Но ведь не совсем темно, да? Фонарь горел?
— Горел. Бумажный фонарь со свечой внутри.
— Со свечой внутри, — шептала она, — бумажный лимонный фонарь. И он вышел на крыльцо.
— Он вышел на крыльцо. При свете фонаря виден был цвет его одежд.
— Пурпурно-фиолетовый, — шептала Настасья.
— Да. Под лимонным фонарем цвет казался темно-лиловым. Японец смотрел на звезды. Он говорил вслух. Я его понимал, но теперь не помню, что он сказал.
— Нам снился звездочет Саймэй Абэ. То есть Абэ Саймэй. Двойной сон, да к тому же про прорицателя, не к добру.
— Подумаешь, Абэ. Ведь не Исида Нагойя с копченой салакой.
— Она не салака. Не смейся. Не смейся над снами. Никогда не смейся над знаками судьбы.
— Слушай, он говорил: «Аматэрасу Омиками... боги из Идзумо...»
— «Ацуто, Оясиро, — подхватила Настасья, — Камо и Сумиёси...» Древнее заклинание.
— Да, мне тоже все это не больно-то нравится... — начал было я.
Она заплакала, задрожала, прижалась ко мне, взрыв ночных преувеличенных страхов, ее бессвязный шепот, она боится за меня, мы живем в опасном мире, ты не должен чувствовать себя в безопасности, в полной безопасности, нигде, ты слышишь? Нигде! Среди знакомых лиц, в праздничной толпе, будь начеку, ты такой доверчивый, ты не понимаешь жизни, ты так мало о ней знаешь...
— Прости, мне не следовало вмешиваться в твою судьбу, я не имела права, прости...
— Бог простит, — сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал полегкомысленнее и повеселее, — а также Аматэрасу Омиками и боги из Идзумо.
ОСТРОВ ЦАРСКИЙ
— Да как же алкоголики и пьяницы такое терпят?! У меня голова разламывается. Я сейчас помру.
— Это похмелье, — качая головой, серьезно констатировала Настасья. — Тебе надо выпить рюмашку.
— Ну нет, меня при одной мысли о рюмашке тошнит.
— Я принесу тебе рома.
— Уж лучше яда.
— Я знаю рецепт коктейля для протрезвления.
— Я не пьян.
— Съешь что-нибудь.
— Не могу.
— Выпей чаю.
— Не хочу.
— Тогда ложись спать. На работу сегодня не надо, на твое счастье, выходной.
— Мне не уснуть, голова болит.
— Ну-у, во-от... — Настасья уселась в шелковом халате своем на пол, поламывала пальцы, из тапочек без задников торчали очищенные луковки босых ее пяток. — Сбила с толку молодого человека. Превратила в запойного пьяницу. Собиралися забраться на Исаакиевский собор. Лучше нет красоты, чем глядеть с высоты. И что же? Не могу, говорит, не хочу, говорит, не буду, не стану.
Она пыталась продеть узкую ступню в серебряный браслет, дабы не только тонкие запястья, но и тонкие щиколотки ее звенели бранзулетками, и усилия ее увенчались. Очень довольная, она прошлась по комнате, сопровождаемая любимым моим шелестом — шорохом шелка, который слушал я с удовольствием даже сквозь пульсирующую боль в виске, и расчетверенным серебряным звоном. Поставив еле слышно нашу любимую пластинку — греческие танцы, сиртаки, она танцевала босиком в ореоле негромкого звона, кружилась по комнате, развевались полы зеленого халата, рукава, концы кушака.
— Ладно, — сказал я. — Что делать, раз обещал. Собор так собор. Пошли. Можно я без головы пойду?
— Вот интересно, — сказала она. — А на что же ты мою любимую шляпу наденешь? Ведь как собирались? Ты в шляпе, я в шляпе, загадочные, инкогнито с соседнего острова; островитяне с Царского нас не узнают. Мы подходим к собору, превращенному в капище маятника Фуко, поднимаемся наверх, шляпы защищают нас от палящих лучей дневного светила, мы смотрим вдаль, привидения нас приветствуют как своих.
— Тут ты права, — сказал я, — вот им сегодня я и впрямь свой. Особенно голому Лунину на кауром жеребце. Правда, тот просто пьяный был, в апофегее, а я уже с похмелюги — на закате.
— Ты никогда не догадаешься, за что я тебя больше всего люблю.
— За то же, за что я тебя.
— Ну, и?..
Она стояла на одной ноге, стаскивая со щиколотки браслеты.
— Да за дурость беспредельную.
— Пра-авда... — Маленькая детская таемная улыбочка была мне за догадливость наградой.
Уже в шляпе (и я нахлобучил свою, но с пьяных глаз шляпа сидела на мне как на корове седло), в прихожей, сосредоточенно подводя губы, Настасья вымолвила, глядя на меня из зеркала:
— Звягинцев говорит: Владимир Клавдиевич Арсеньев на своей даче в Вялке дальневосточного призрака держал.
— Не верю, не верю, — отвечал я. — Не похоже на Владимира Клавдиевича. Это выдумка Теодоровского. Небось самоед на оленях до Архипелага в осьмнадцатом столетии добрался, а отсюда не выбрался, заплутался; его тень Арсеньев по доброте душевной и приютил. Зачем ему с Дальнего Востока духов завозить? Тут своих полно. Если я с собора живым спущусь, я тебе ребус нарисую про Колумба. Знаешь ребус про Колумба?
— Нет.
— Знамя — нити — пятью шесть — веник — крыс — топор — колун — бп. Ребус с акцентом.
— При чем тут Колумб?
— Тоже путешественник был.
Сквозь головную боль, а не сквозь праздничный, трогательно сияющий воздух тащился я за Настасьей по набережной. Очутившись наконец-то перед громадою собора Монферрана, я задрал дурную голову (шляпа чуть не упала) и поглядел на золотой шлем от подножия ступеней, точно мышь на гору, инкогнито, пятьюшестьвеник Крыстопор. Водоворот головокружения. Почему мы с Настасьей все время куда-то ехали, плыли, шли?
Лестница Исаакиевского собора показалась мне нескончаемой. Отсутствие окон создавало образ цитадели из дурного сна. Вот очутились мы в заколдованном замке Сориа-Мориа-Шлосс, вот поднимаемся мы на башню, путь наверх бесконечен, а спускаться вниз почему-то запрещено, возвращаться нельзя, таковы условия сна; дурная бесконечность узкого, тесного, превращенного в штопор лестничного пространства сжимает грудь, я чувствую удушье, я задыхаюсь, едва вспомню наш с Настасьей подъем на ярус колоннады Исаакия.
Стоило нам оказаться наверху, как я прилип к стенке, к барабану купола. Настасья, облокотясь на перила, разглядывала даль, я видел ее осиную талию, поля шляпы, она указывала на что-то узкой ручкою в черной кружевной перчатке; наконец с удивлением обернулась, обнаружив, что меня рядом нет, и подошла ко мне.
— Что это ты к стенке прижался, как ночная бабочка?
— Очень странное сравнение. Мне так приятнее. Тут такой ветер.
— На крыше всегда ветер. Какой ты бледный. Тебе нехорошо?
— Мне замечательно. Пойди посмотри на город сверху, как собиралась.