Может быть, в тот раз он, так же смеясь, заметил:
— Есть люди, которые с очень важными лицами говорят мне: «Ты — плохой еврей».
А может, это было в другой день. Чай с лимонным сиропом. В доме холод собачий. И рояль холодный, и бревенчатые стены, и зеленая лампа, и стекло на портрете Баха ледяное. К вечеру при голубом небе по-осеннему похолодало, я ехала из города в летнем платье, зашла к Клюзнеру с поезда и сейчас не знала, куда деваться от холода.
— Вы замерзли? — спросил он. — Подождите, сейчас будет тепло.
Он вышел на улицу и стал пилить дрова — в котел вмещались только короткие поленья. Козлы стояли на траве под кухонным окном, и я смотрела, как время от времени он выпрямляется, вот вдох глубокий, а теперь таблетку принял. Минут через пятнадцать Клюзнер вернулся на кухню и потрогал батарею.
— Потерпите, прогреется быстро.
Он был очень бледный, белый, напудренный или белилами вымазавший щеки старый Пьеро; как всегда, волосы становились еще белее, глаза голубели и уголки их вздергивались к вискам.
— А что вы принимали? — спросила я.
— Нитроглицерин.
— Надо было возиться с этими дровами, — сказала я, — лучше бы я домой пошла и свитерок надела.
— Если бы я не возился с топором и с молотком, не чинил крыльцо, не пилил дров, не сажал кусты и не таскал воду, я давно бы уже помер, — сказал он легкомысленно. — Еще чашечку чая?
Стало быть, я видела человека, затопившего печь, чтобы я согрелась. Был этот человек мне никто, на тридцать с лишним лет меня старше. Знакомы мы были одно лето. С сердцем ему было плохо, он и вообще-то был тяжелый сердечник, и, однако. О чем же я говорю? о чем печалюсь? чего мне еще ждать на этом свете? и чего желать?
БАРКОВ
В начале войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд.
Ожидалась весьма представительная комиссия из Москвы: генералы, адмиралы, люди из генштаба, партайгеноссе и т. д. Естественно, затеян был смотр. Академических курсантов выстроили на плацу в каре. За строевую подготовку отвечал отчаянный буквоед и служака майор Барков, волновался он чрезвычайно: как покажут себя вверенные ему курсанты. Комиссия задерживалась, и курсанты с Барковым простояли в каре на плацу под палящим белым солнцем пустыни довольно-таки долго. Наконец, появились и члены комиссии с начальством академическим. Фанфары грянули «Слушай, слушай все!» Барков вытянулся в струнку, и словно всё, вся его жизнь собралась в фокус, да еще начальственные взоры устремленные на него как в огромное увеличительное стекло… и палящее солнышко через эту лупу, видать, дырочку и прожгло. Вместо того чтобы идти рапортовать, Барков пошел в прямоугольнике, образованном строем, плясать «барыню». Оторопело смотрела комиссия, как сбился строй каре (ох, уж эти военные врачи, — всегда они по сути своей штатские) и курсанты начали подхлопывать Баркову в ладоши. Так и плясал он, пока не пришли санитары и не забрали его в дурдом.
ПАЛЬТО
Юрий Всеволодович Воробьёв, сын Всеволода Ивановича Воробьёва (географа, выпустившего в числе прочих многие наши атласы, учившегося с моим дедом в гимназии и с генералом Карбышевым в Военно-инженерном училище, обладателя уникальной библиотеки, половина которой, увы, погибла в блокаду), решил сшить себе пальто, на которое мог бы при случае менять свою черную морскую шинель военного инженера. Надо сказать, что ростом Юрий Всеволодович в отца, около двух метров; когда является он в морской форме, усатый, с темно-русою бородою, с залысинами, спокойный, прямой, вспоминаются старинные фото с корветами и канонерками в виде фона и различные слова о славе российского флота.
Шить пальто Воробьев собирался из серого ратина, намедни в больших количествах завезенного во все магазины, у знакомого еврея-портного. Портной, маленький, с брюшком Рувим Исаич, обитавший на Обводном на первом этаже чьего-то бывшего особняка, был мастер своего дела, в некотором роде виртуоз. Пальто было почти сшито, и Юрий Всеволодович с женою прибыли из Выборга на Обводный примерить пальто в последний раз и получить.
И — о, ужас! — стоило инженеру надеть обновку, как выяснилось, что полы не доходят до колен, рукава оканчиваются где-то между запястьем и локтем, пуговицы и петли не желают застегиваться. Воробьев и жена его очень удивились, потому как на предыдущих примерках все, казалось бы, было в порядке, да и все предыдущие пальто (а шил инженер у Рувима лет пятнадцать) сидели прекрасно. Портной побелел, руки его дрожали. С губ портного слетали слова о дурной голове, старости, позоре, извинения и изъявления. Наконец, придя в полное отчаяние (волосы дыбом стояли на голове клочьями) портной на мгновение замолк, а потом предложил Воробьевым пойти в кино — или погулять — и придти часа через два.
«Я все подгоню, я все исправлю, ах, какая неприятность», — приговаривал несчастный. Воробьевы ушли. Через два часа им открыл дверь побагровевший, в мокрой рубашке с закатанными рукавами, с сантиметром на шее и очками на лбу Рувим Исаич. В глубине коридора мелькнула запаренная жена его с утюгом.
Юрий Всеволодович надел злополучное пальто. Оно застегнулось. Длина рукавов и пол была на пределе — полнеть хозяину не рекомендовалось, однако, пальто было как раз. Крошка Рувим, доходивший инженеру до груди, смахнул мел с отворота воротника щеткой. Похоже, что он был близок к инфаркту.
Воробьевы доехали до Финляндского вокзала, и Юрий Всеволодович пошел брать билеты. Машинально он сунул руку в карман и достал оттуда 50 рублей и адресованное портному письмо. Недоумевая, он показал деньги и письмо жене, и они опять поехали на Обводный.
Рувим Исаич выслушал своего клиента, раскрыв рот. Потом бросился к одному из трех стоящих в комнате шкафов и распахнул его. На плечиках висело огромное серое с иголочки пальто Юрия Всеволодовича. Маленький портной за два часа подогнал ему свое.
КОНЕЦ СВЕТА
Поэт Геннадий Алексеев писал фантастический роман «Конец света», каковой в соответствии с замыслом должен был происходить в отдельно взятом городе, а именно — в нашем, в Петербурге. Дописать эсхатологический роман Алексеев не успел.
— Вот я все думаю, — говорил он, смеясь, — с чего бы это вдруг в одночасье целый народ свихнулся, объявил новую эру и стал резать своих же граждан ради светлого будущего? и пришел, знаете ли, к выводу: всё вышло исключительно из-за Тунгусского метеорита. А касаемо конца света… да, господа, он давно уже начался! Может, когда Христа распяли. Может, позже. Но только ждать его нечего. Мы давно в нем живем.
НАСОНОВ
Он появился в нашей квартире на Маяковского 1 в начале пятидесятых. Я потом спросила — кто он такой? Мне ответили: инженер из Свердловска. Я не вполне поняла тогда, откуда он приехал; поняла значительно позже. А приехал он из лагеря. Был Насонов обостренно худой, востроносый, то ли ежиком остриженный, то ли гладко причесанный. Он всё время смеялся.
— Видите, — говорил он, — какие у меня чудные вставные зубы? оцените, доктора, работу стоматолога-протезиста.
Насонов рассказывал, как он организовал оркестр из заключенных. Вероятно, он был просвещенный меломан, так же, как мой дед, настолько просвещенный, что почти уже и профессионал.
— Инструментов и нот поначалу у нас не было, — рассказывал Насонов, — зато были расчески и папиросная бумага. У вас есть папиросная бумага?
Меня отрядили к полузапретному идеально аккуратному бюро отца, и я принесла папиросной бумаги. Насонов оторвал клочок, обернул им расческу и начал играть. Похоже, он мог исполнить всё. «Прощание славянки». Вагнера. Мендельсона.
Они с дедом хохотали, прямо покатывались.
— Это уж потом мы развернулись, у нас все появилось. Скрипки, веришь ли, Всеволод? кимвалы бряцающие, красота.
У него была пепельная бело-голубая кожа. И очень странная болезнь: ороговение подкожного слоя. Можно было постучать по запястью, как по гипсу или по черепашьему панцирю. Фактически, он был уже смертник.
ШИНЕЛИ ВСЕ ОДИНАКОВЫЕ
Уже упоминавшийся выше Всеволод Иванович Воробьев отличался феноменальной рассеянностью. В Географическом обществе, где раздевалка была без номерков, он всегда давал рубль гардеробщику, чтобы тот принес его шинель: отличить свою шинель от других он не мог. «Это только портной может, — говорил он, — шинели все одинаковые». Собрав однажды сотрудников своего отдела на совещание, он полез в карман кителя за носовым платком и достал аккуратно сложенный и отутюженный бюстгальтер жены своей Ольги Ивановны (который накануне взял со стопки чистого белья); им лицо и вытер. Однажды она двое суток искала поясок от своего нового платья, и нашла его в рукавах кителя Всеволода Ивановича: он ходил с пояском на работу, как дети — гулять с рукавичками на резиночках.
В других же вопросах (касавшихся литературы, истории, географии и так далее) Всеволод Иванович проявлял феноменальную память и знания энциклопедиста. Посмотрев фильм «Русское чудо» он отправил Торндайкам письмо, в котором писал о кадрах с русской революционеркою на этапе, мол, сфотографирована никакая не революционерка, а известная всей России преступница Сонька-Золотая Ручка, и проверить это можно, посмотрев журнал такой-то (кажется, «Ниву») за такой-то год. В ответ пришло благодарственное письмо с заверениями, что кадры с Сонькой будут из фильма изъяты.
РУЖЬЕ
Однажды чуть не убила я человека. Дом в районе Средней Рогатки на проспекте Космонавтов был типовой девятиэтажный, один из. Белой ночью была я дома одна и уже в декрете, то бишь сильно на сносях. В первом часу ночи в дверь позвонили, и звонок меня разбудил, а разбуженная, отличаюсь я всю жизнь особой тупостью.
— Кто там? — спросила я.
— Открывай, — ответил мне весьма убедительный мужской голос. — Открывай, а то хуже будет.
Проснулась я и включилась в действительность на удивление единомоментно. В доме было старое ружье, незарегистрированное, подаренное мне отчимом первого мужа. Достала я ружье. Прилагались к нему патроны на лося, огромные. Знала я, что стволы надо отвести, чтобы зарядить, но как отвести, не могла сообразить. Пыталась переломить ружье о колено, стукала им об пол, не тут-то было. Наконец, возникло нечто в памяти (от казачьих пра?), откинула вбок изогнутый рычажок, зарядила, поставила стволы на место, рычажок защелкнула (чеку?) на место. А гражданин на лестничной площадке планомерно ломал дверь, тряслась вся стенка, дом был новый, двери хлипкие, вот-вот должен был он ввалиться в прихожую; я сидела в комнате через эту прихожую, дверь перед входной дверью — у противоположной стены квартиры на диване у балкона с ружьем в руках и ждала. От моего дивана до входной двери было метров пять, если не меньше. Выстрел в упор. И патроны в обеих стволах на лося. Но судьба хранила нас, потому что внезапно наступила тишина, шаги по лестнице к лифту, вот лифт пошел вниз, вот хлопнула входная дверь. Как была, в накинутом наспех халате, в ночной рубашке и тапочках на босу ногу я вышла на балкон и глянула вниз. Белая ночь позволила мне его разглядеть. Конечно, он был пьян в стельку и шел теперь в свою парадную, соседнюю с нашей; все совпадало: этаж, расположение квартиры, цвет двери. Скорее, всего, он решил, что жена его домой не пускает. И в какую-то минуту, отойдя к противоположной стене площадки, чтобы вышибить дверь плечом, посмотрел на номер квартиры. Руки у меня дрожали. Я глядела сверху, как он по неотчетливой траектории следует в свой подъезд, и была совершенно счастлива, что он жив. Для меня само понятие «счастливый случай» — именно эта история.
СТОМАТОЛОГ
Зубной врач, к которому пришла я в санатории в Хосте, зубы лечить мне не стал.
— Плохой зуб, — сказал он, — плохи ваши дела. Его надо в клинике лечить. И вообще похоже, что скоро у вас будет рак десен. Я сейчас разрабатываю метод лечения зубов грязью, — сказал он, — мацестинской. Приезжайте года через два. Я вот видел, что вы в настольный теннис играете; бросьте; это игра нехорошая.
— Что же в ней плохого?
— Когда у вас шарик падает и вы идете его поднимать, вы испытываете глухое раздражение.
— Да нет, — сказала я растерянно, — не испытываю.
— Это вам так кажется. Я бы вам посоветовал — знаете, что? — выйдите на берег моря и кидайте в воду камешки. Только не смотрите, куда камешек упадет — это отрицательно воздействует на психику. Кидайте и всё. Поняли? Следующий, пожалуйста.
СОБОР
Мы стояли с Валерием Масличкиным, архитектором с отделения интерьера, с которым только что случайно встретились в Москве, у ГУМа, и смотрели на Красную Площадь. Был московский пряничный малиново-золотой вечер. В стороне жужжала группа туристов с фотоаппаратами — ждали экскурсовода. От группы отделился усредненный дяденька — среднего роста, среднего возраста, плотный, как шкафчик, в белой рубашке и с красным лицом и, указуя перстом, спросил напористо:
— Это собор Парижской Богоматери?
Я обмерла, а невозмутимый Масличкин ответил:
— Нет, это собор Василия Блаженного.
Дяденька, не смутясь, также напористо спросил, явно имея в виду — как пройти:
— А где собор Парижской Богоматери?
И Масличкин опять ответил:
— В Париже.
Дяденька еле заметно дрогнул, сказал быстро:
— Я читал, но забыл.
И покатился к своим экскурсантам.
В МУЗЕЕ
Виктор Соснора, находясь в некотором подпитии, сидел в дрезденской галерее напротив «Святой Инесы» Рибейры и плакал. Остановившийся рядом человек спросил негромко:
— Русский?
Соснора увидел волосатые ноги, шотландскую юбку, смуглое лицо со сросшимися бровями и сказал:
— Ну…
— Я так сразу и понял. Только наш может сидеть перед картиной да плакать. Ты на юбку не смотри, это мне шотландцы подарили. Слушай, парень, ты Брейгелей различаешь?
Соснора заулыбался и с другой интонацией сказал:
— Ну.
— Будь другом, — обрадовался мужик в юбке, — покажи ребятам картины, я тут плохо разбираюсь. Ребята наши там внизу, меня ждут.
Договорились, пошли вниз. Мужик в юбке был космонавтом Николаевым.
РАССКАЗ ИННЫ
Распределили меня после института на фарфоровый завод на сто первый километр. Я в первый раз зимой туда приехала; дома нетопленые, из дверей и окон пар валит и морды перекошенные опухшие выходят. И тела под заборами недвижимые лежат, спят, пьяные вусмерть, это в снегу-то; хочешь пройти — перешагивай. А в общежитии страшно, всё обшарпано, дети голые сидят на полу, драки. Я так плакала. Потом меня к Тане в теплый дом и комнату устроили.
Танин второй муж растлил ее дочку от первого брака, Таю. В его кровати я и спала, трехметровая такая кровать, хоть стремянку подставляй, и только что не теплая — его недавно взяли. Этот самый второй муж, Толя, жил с падчерицей с восьмилетнего возраста; к тому моменту, как ей исполнилось шестнадцать, была она, само собой, развращена изрядно, на мужика спокойно смотреть не могла, а отчим ревновал ее к парням заводским, наматывал ее золотую гриву на руку и бил ее об стенку, чтобы ни с кем не путалась. После одного особо лютого избиения Тая прибежала, вся растерзанная, на завод и все прилюдно и выложила: как с восьмилетнего возраста жила с отчимом, сначала насиловал… потом, наверно, тоже. Эта Тая была квадратная, коренастая, невыросшая и какая-то приплюснутая, с красивым крупным взрослым лицом. Мне все казалось, что он ей фигуру и испортил, сдеформировал, искорежил с малолетства. Вообще-то все знали, что отчим с Таей живет, и мать знала; да доказательств как бы не было. А после ее признания и суда Толя был приговорен к пятнадцати годам лишения свободы. Был он из «черных» — казах ли татарин ли, Бог весть; их общий с Таней сын, Толя-маленький, тоже был черный и раскосый. Пятилетнего Толю-маленького укладывали спать почему-то в длинной до полу ночной рубашке, и когда мать уходила в гости к соседям пить, он очень боялся и забирался ко мне в постель спать. В бывшей толиной комнате только и было что огромная кровать и большой фикус в углу.
Толя присылал письма — и Тане, и Тае. Судя по письмам, в тюрьме ему было несладко: человека, севшего по такой статье, уголовники ненавидят.
Его избивали и помыкали им по-всякому. В Ярославской пересыльной тюрьме его вынули из петли, повеситься хотел, да не удалось. Отбывал он срок в районе Сыктывкара. Письма жене писал он длинные; поскольку Таня была неграмотная, я ей читала эти письма вслух. Первые две страницы занимало обращение «Многоуважаемая безвинно претерпевающая глубокочтимая… и т. д… жена моя Таня!» И далее тяжелый витиеватый полууголовный сленг. Запомнить или воспроизвести стилистику толиных писем возможности у меня не было как нет. Тае он писал коротко, почему-то красными чернилами — и присылал ей из тюрьмы цветные фотографии киноартистов в подарок; где он только их там брал?
Раз в год Тане разрешалось выехать на свидание и жить с Толей при тюрьме три дня. Эти три дня она могла его кормить, как хотела; оставлять же ему еду было нельзя. Год копила она мясо, консервы, крупу; в деревне при заводе, то есть, в поселке заводском было шаром покати, словно не два часа езды от Ленинграда, а Сибирь, что ли; а в Ленинграде в том шестьдесят девятом было все. Единственно, что имелось в поселке в неограниченном количестве, так это водка. Пили по-черному. Пьяные вусмерть валялись под заборами круглый год в любое время суток, такая деталь пейзажа. Вообще-то там все были на сто первый сосланные, т. е., преступники: кто сидел раньше, кого брали, кому сидеть еще предстояло, кто сел только что. Самое поразительное было то, что в этих пропащих людях все равно виделся свет, доброта, наивность, расположенность к человеку. Меня они, по их словам, «залюбили».
Периодически ли, систематически писала я для Тани разным прокурорам кассации, просьбы, жалобы и т. д. Иногда Таня начинала печь булочки: тазами. Толя-маленький совершенно сатанел от этого великолепия и изобилия, хватал булочки по очереди, надкусывал и бросал. Дня через два булочки каменели и валялись по всему дому как булыжники либо библейские камни, — и все надкусанные. Иногда к Тане сходились гости — пить, и пили, а потом пели, — и так пели чудно! так пели — воздух светился. Отвальную устроили мне невероятную. Пожитков у меня после общежития мухинского было мало; чемодан несла Таня, а Толя-маленький нес на голове единственно ценную мою вещь: завернутое в зеленый непромокаемый плащ пуховое одеяло, киевский мамин подарок.
За последние годы дважды был у меня разговор о моем стиле: в первый раз с Тонино, ну, с Тонино Гуэррой, феллиниевским сценаристом; «Инна, лучшее, что есть в твоем фарфоре, — говорил он, — это стиль, ты не похожа ни на кого», — а во второй раз в Штатах, они называли меня «русское чудо», ну, не меня, конечно, а работы. И оба раза я подумала: хорошо я там отсиделась, на сто первом километре, хорошо мне там работалось, многое я поняла, и по технологии, и по стилю; я и стиль-то свой нашла именно там.
Одно только покоя мне не дает; я ведь им обещала, что приеду их навестить, и не приехала. А ведь не так и далеко. Первые годы я все представляла, как куплю в «Севере» торт, и поеду, и будем чай пить с Таней, и Таей, и Толей-маленьким. Да вот закрутилась, то одно, то другое, до сих пор мне больно об этом вспоминать, как будто я их предала. Но вообще-то я всегда о них вспоминаю; вот иногда прочту или в кино посмотрю что-нибудь такое эстетское, утонченное, полное презрения к человеку, — да и подумаю про преступников с фарфорового завода из дикого поселка, этих ужасающих людей: почему в них было столько светлого? а как они пели!
СОЛО
Жаннин начальник сидел, оборотя к сотрудникам мертвенно-синее лицо: его мучил фурункул на подбородке и он целыми днями грел его синей лампой. На третий день лицезрения синего начальника Жанна затосковала и решила вымыть окно, находящееся около ее рабочего места. Окно покрывала матовая серая пыль. Вымыв окно, Жанна увидела в десяти метрах глухую серую стену брандмауэра. В стене тоже темнело окно, одно-единственное и такое же грязное. Внезапно в том окне распахнулась форточка и в нее высунулись руки в ослепительно белых перчатках, держащие трубу. Разлилась звонкая озорная незнакомая музыкальная фраза. Жанна стояла оторопев, не веря глазам и ушам своим. Труба и руки в белых перчатках исчезли и грязная форточка захлопнулась. Жанна села и посмотрела прямо перед собой. Синий начальник подписывал чертежи.
МЖ
Откуда ни глянь, картина была неинтересная; но лучше было бы смотреть сверху, с чердака, из окна, из которого они и вылетели: два голых мужчины, совсем молоденький и средних лет, «Скорая» могла уже к ним не ехать, а двор, как положено, был грязный.
Такая вот пара всмятку: он и он.
В последнее время как-то все оживилось в печати нашей и в литературе вокруг проблемы пола. Если это вообще проблема. У нас-то, собственно, все проблема — и хлеб купить, и зуб вырвать, и окно покрасить, и быть какого-либо пола тоже.
Но из нашего многострадального бытия выплыло и МЖ, наконец, в полный рост (как юморист выразился, эм и жо). Хотя я не уверена, что в полный. Если, по-моему, тут и есть проблема, так только проблема поясного портрета. Поясной портрет — этим она и страдает маленько, наша литература, да только ли наша? поясной портрет — или от пяток до пояса или от темячка до пояса: откуда отсчет? либо мы верхняя часть и у нас нижнего этажа нет вообще, либо у нас токмо нижний, а уж ни головушки, ни душеньки, ни характеру, ничегошеньки нема. Прочла я тут намедни почти одновременно миллеровский «Тропик Рака» и лимоновского «Эдичку»; ну, не свезло Шарикову, на квадратный сантиметр сношений много больше, чем в силах я вычитать, вышло. И что в итоге? а в итоге с тем же и осталась: разошлась как с Зигой. Зига — ведь он разве неправ? в большой мере прав; да не во всем. Всё ведь не объяснишь подсознанием, либидо и сексуальной патологией. Не состоит мир из этого дела. Большая часть мира, конечно, да, да, но не весь мир. И скучны мне смертельно лимоновские любовники, потому что скучные они люди сами по себе, скучные нудные люди и бездельники, как сказал бы чеховский фон Корен, нежить, выморочные существа, и хотят весь белый свет заполнить пустотою своею, своей мертвенной любовью-нелюбовью, причинными своими местами, а он не заменяется, хоть зашибись. У меня как от вышеупомянутых произведений от опусов психологов тихо глаза на лоб лезут: всем хороши, ну, всем, вот только эту самую «психэ», душу отрицают, робототехникой увлекаются, так, стало быть, не для всех и их всеобъемлющие законы, а любимое их словечко — «шаблон». И, как положено, опять остаемся при своих козырях; пустячок, пустячка не хватает, любви, граждане, вот такого феномена, когда входит вполне обыкновенное создание в комнату, а в тебе уже замерло все, все жилочки дрожат, — и что с тобой станется, коли создание подойдет ближе? а за руку возьмет? а за плечи? а…о! А ежели жилочки-то не дрожат, то читай от корки до корки «Камасутру», и тьму руководств, вполне куртуазное чтение, и переимей всех, на кого глазоньки глянули — не достигнешь, не восчувствуешь, одно любопытство поганое, не пронимает, а ведь хочется. Ну и хоти про себя.
Мой знакомый (с котором виделись мы в обшей компании), как теперь говорят, «голубой», выпал из окна своей мастерской со своим молоденьким напарником: на снег, в чем мать родила, насмерть. Встретил сопротивление? пытался задержать молодого, который хотел выпрыгнуть? не вписались в подоконник? самоубийство влюбленных на японский лад? с таким паблисити — нагишом на грязном снегу петербургского двора-колодца возле помойки?
Странно, что я, подозревающая из-за комплексов, возникших в юности, многих в этих самых наклонностях, по делу и не по делу, всякое случалось, в данном случае и мысли не допускала.
Еще надо сказать, что кокетство, пластика, пристрастие к переодеванию, интересничанье и прочие аксессуары меня в моих такого рода знакомцах не раздражали; задевало разве что постоянное желание доказать, как нехороша женщина, разоблачить эту тварь, потенциальную соперницу, и логика-то у нее не та (само собой); и бюст на кой-то хрен имеется, одно уродство, и губы красит, а я нет, некое соревнование старых шлюх-профи, «возьми меня». И, по правде говоря, ничего противнее состарившегося пассивного не видала, жалкая и грустная картина. Но стоит ли перед сумасшедшими или полупомешанными кичиться тем, что нормален (или почти)? твоя ли то заслуга? игра природы.
Снег был грязен; и помойка была рядом, и у старшего, то есть, активного, на безымянном было кольцо, и были они нагишом в крови и в грязи, хорошо, что не в помоях.
Появляясь в обшей компании, о которой шла речь выше, старший одет был с иголочки, у него были прелестные цветные рубашки, из кармашка пиджака торчал прехорошенький платочек, с женщинами говорил всегда вежливо и приветливо. У него была чуть-чуть великовата голова по отношению к туловищу, как у скотч-терьера. Младшего я никогда не видела. Кажется, старший взялся обучать его живописи. А вышла натуралистическая проза.
СТАСИК И КОЛЕНЬКА
На факультете (академическом) усовершенствования врачей состоялся для первого выпуска выпускной вечер. Начальник факультета, Георгиевский, боялся, что дохтура перепьются, а посему приказал поставить по одной бутылке водки на стол, чтобы по 250 грамм на человека, и ни на йоту боле. Оказались за одним столом два крупных военных врача, полевой хирург профессор Станислав Иосифович Банайтис и профессор Николай Семенович Молчанов, будущий армейский главный терапевт. Меньше чем по стакану они обычно не пили. Подивившись на 250 грамм обратились они к официантке: «Принесите еще.» — «Да нету, начальник запретил». Профессора вышли на середину зала, встали перед столом начальства на колени и сложили ручки:
— Товарищ генерал, Стасик и Коленька водочки просят.
БОДЯГА
Как снег сошел, обнаружены были на невском льду туловище, две ноги, три руки и голова. Милиция встрепенулась городская: не хватало ей только дела с расчлененкою; однако, выяснилось, что упомянутые ужасные детали вывалил из саночек пьяненький служитель морга Военно-медицинской академии, Бодяга; тут кстати вскрылось обстоятельство, что Бодяга предназначенные для анатомирования детали не на трамвае в специальном ящике возил с морской базы у Витебского на сухопутную у Финляндского, а через две реки по городу на саночках, а трамвайные деньги утаивал, дабы втайне от Бодячихи на казенные пиво пить. Пить он вообще был не промах, и постоянно черпал и пил спирт с формалином, в котором плавали детали трупов или оные целиком. Прожил он мафусаиловы веки, а когда помер в одночасье, при вскрытии выяснилось, что внутренности у Бодяги черные: он заживо за долгие годы проформалинился насквозь.
ШТАТСКИЕ ЗАМАШКИ
И сами военные врачи, и в особенности работавшие в Военно-медицинской академии вольнонаемные всегда отличались штатскими замашками. Старший Либединский, физик, один из старейших академических преподавателей, однажды вышел в бекеше, гражданских брюках, сапогах, гимнастерке с ромбами и красноармейском шлеме, который он по рассеянности надел задом наперед, звездочкой на затылок. Извозчик за ним почему-то не приехал, и он пошел на трамвай. Навстречу патруль, естественно, его остановивший. Возглавляющий патруль молодой лейтенант говорит Либединскому: