«За оду лето воздает…»
* * * За оду лето воздает: капеллой свищет и поет, жужжит, бурлит, листвой шуршит, зверьком и громом шебаршит. Когда дни осени бранят, они молчание хранят. Парочка
Каблуки, полурысца, об руку рука, барышня по кличке Кэт за полночь бойка, и летит с лепных террас на ночной пустырь из ее веселых глаз взора нетопырь. Хулиган как в полусне, взгляд его что моль, фляжку за ремень заткнул, местный Чак-Мооль, позабыл митенки снять, серьги не надел, белены объелся, знать, глюки проглядел. Гадание
Гадает в святочных ночах моя Одарка, сидит при пламенных лучах полуогарка. Она уже вплела в венок цветные ленты, медперсонал давно у ног и пациенты. На легкой кофточке цветок купальский вышит, о ней тоскует Беккерель, ей Гейгер пишет. А тени плещут о подол, со мглою квиты, сшивают потолок и пол, как сталагмиты. То Гойя прячется в тенях, а то Мазаччо. Идите с вашими мерси, раз нэма за що. Не чуют ног ухват и дрын, и нету броду, где льется мертвый стеарин в живую воду. В зеркальный пруд и из пруда летят два взгляда: окраин темная вода живей, чем надо. Из цикла «Графика»
3. «Тьма наберется в складки рукава…»
* * * Тьма наберется в складки рукава, нездешний холод просочится в тени невинные; но в тот же самый миг сгустится жизнь в кота или в собаку и замурлычет или заскулит. «Покинутая плоть, скучавшая в стыде…»
* * * Покинутая плоть, скучавшая в стыде, быть не желавшая ни с кем, никем, нигде, в нестриженых ногтях и в каплях слез колючих, — такою я была, не хуже и не лучше. Но девочка-душа в веночке набекрень вдруг за руку взяла и повела с собою, и ночь-дельфиниха взяла под сень, и наделил Господь свободой и судьбою, и чаю налила соседка в час ночной, и добрый человек, меня в зрачки впустивший, работу завершил — и сделал новой мной то существо, ту тень, тот бедный образ бывший. «Прикипая великой тоскою к дворам…»
* * * Прикипая великой тоскою к дворам, грудам ящиков леших, помойкам гниющим, я хочу вам сказать, что коричневым старым дверям, ошалевшим, беспамятным, пьющим, влагу лестниц предбанную в дни, когда всюду пекут пироги, я вполне доверяю, чуть более, чем доверяла Сезаму. И еще я хочу вам сказать, что едва ли поможешь слезами этим спящим, как бревна, ступенькам, что терпят пинки и шаги. А теперь, напоследок, я чуть не забыла, словцо я замолвлю о залитых дикой водою подвалах, где и сухо бывало, и, может быть, всяко бывало; и айда на чердак, где сушили свое бельецо прайды прачек квартирных, где простыни — странницы-тучки, легких перистых ряд, кучевых и крахмальных балет и окно с горизонтом — заплатка, подачка, получка от щедрот городских, от которых вестей нынче нет. «В осенний час едва дышу…»
* * * В осенний час едва дышу, едва пишу. Все новости — старо! И только осень — юность. Сквозь скорлупу привычек я проклюнусь и черноплодную рябину надкушу, еще вчера прихваченную утром морозом утлым. И ясность снизойдет, и не приветит нас в осенний час. Так малость поворчим, как будто в сентябре мы на цепи сидим и дождь по конуре. «Объявление твоей рукою с запятой на память обо мне…»
* * * Объявление твоей рукою с запятой на память обо мне, что, мол, для свиданий снимут двое комнату на лунной стороне. И желательно, чтоб в лунном свете можно было выйти из окна на лужайку крыш, где треплет ветер стебли сквозняков чужого сна. Сад висячий! Одуванчик, быльник, старый куст в расщелине стены, твой на спинке стула-гнушки пыльник, половицы в паводке весны, где над резиденцией болотной пахнет резедой в обход чутья комната на лунной оборотной стороне земного бытия. «…Гуртом бредут бараны…»
* * * …гуртом бредут бараны; мчится петел в шпорах; вот Азия идет с полуоткрытым ртом, изобретя бумагу, шелк и порох; а там песок обманчивый течет рассеянно, бездумно, — веер дюнный; полуденный предел стремится в вечер лунный и нас влечет. Ясли
Тропа равнинна, путь в откосах, не спит оседлая овца, песок и снег изведал посох в руках у блудного отца. Эол настраивает арфу, ночь ставит на нее печать. И ни Марию и ни Марфу еще не вздумали зачать. Под Рождество под НЛО влечет пасущих и пасомых, весом любой ничтожный промах, пространство дивно и мало, где у обочин, обмерев, стоят языческие боги и дышат истово, как йоги, Деметра, Марс, олень, и лев, и мышь, и птах. И шепчет сено про бывший луг, пчелиный рай, а снег накатывает стену, чтоб сделать крепостью сарай. В тепле домашняя скотина смиренно дремлет. Крестовина жердин, набор вожжей и пут, седло, ярмо, подкова, кнут, мотыга, заступ, вилы, косы и посох, Господи, и посох. Амаркорд
Эти пыльные школьные залы, где гуляют портреты великих людей в виде харь, каменеющих серо, по застенкам окрашенных стен; резервация для зверенят под названьем «живой уголок» на шестом этаже, а для детенышей — на пяти остальных; запах тухлых яиц и серы в приюте алхимии; в сколках мела дремлют примеры, запах муляжных кишок в биологической прозекторской, где гнездится шок в тихом закуте; и, наконец, буфет, дозированный звонком по минуте, волшебные пончики, глазурь невозможных пирожных, слегка отдающих ядом соседних двух помещений: медпункта для страшных прививок и кабинета дракона-директора в сером тумане. Школа, приписанная к отчизне, школа апокалиптических детских предчувствий. Обязательная всеобщая начальная — но и не выше средней — школа жизни. «Лунный северный серп, завершающий чум…»
* * * Лунный северный серп, завершающий чум, лунный северный снег, как дыханье иное. Оставляя сообществ сомнительный шум, я лечусь одиночеством и тишиною. Как несхожи потоки несхожих времен, неслиянные их рукава и притоки, несомненный синхрон бытия отменен водометом, сияющим на солнцепеке. Затоваренный мир и затерянный тож то зеркальным, то истинным солнцем палимы. Одиночеств отечество и обретешь, гражданин из единственных неповторимый. Видно, нет ему равных, раз ты ему рад, да и я его данница, дочь, патриотка, и люблю я его от полян до палат, от подсолнуха в небе до дна околотка. Я люблю этот зимний обломок серпа над снегами сознанья и воображенья, этот воздух, который скупая крупа из заоблачных мельниц приводит в движенье. Одиночеств отечество! Край ойкумен! Из прибежищ прибежище блудных дотоле! На колени упасть и подняться с колен, возвращаясь в твое бесприютное поле. «Месяц второй, загоняющий в норы, отстал…»
* * * Месяц второй, загоняющий в норы, отстал, отыграл метелью, по кровле отстукал. Вот и забрезжил свет. Заиграл краснотал. Кукольник отдыхает от святочных кукол. Бодрствуют птицы на радостях, греясь чуть-чуть, сковано льдом, предвкушает свою драгоценную грязь бездорожье. Заячьи шкурки на тыне развесила чудь. Звездные зерна избыточны. Мыши наполнены дрожью. «Хватит ли сил, если утром не встать…»
* * * Хватит ли сил, если утром не встать, хватит ли сил, застеливши кровать, жить во весь быт пародийной страды, не обмерев с решетом у воды? Много ли, мало ли света в зрачке понакопилось и линий в руке? И незабытых событий весны в жизни моей о четыре стены? Да и достаточно ли под рукой чувств — на четыре строки со строфой — чувств — на четыре стихии? Даже и лишние есть, дорогой. Даже такие. «Немного музыки, чуть-чуть…
Но изобилует! Вскипает!..»
* * * Немного музыки, чуть-чуть… Но изобилует! Вскипает! Куда-нибудь и где-нибудь охапкой пауз расцветает. Знать, здесь периоды свои, свои «когда», затакты, дали; одни оркестры в бытии, — услышь, как некогда видали. Верхи лепечут и низы, капелла птичья, пчел слободка, а то солистки стрекозы полунеслышная трещотка. Эол, залетный наш арфист, наперебой, люли и люли, былинка, ствол, копна, и лист, и вся избыточность июля. Ведь небосвод — он гулкий грот, так заполночь, как спозаранок, всех слухачей великий сброд и каждый нотный полустанок. «За языческим капищем темных…»
* * * За языческим капищем темных неосвоенных топей и блат — уголок из едва ли укромных, где заклятьями сплошь говорят, где жестокость не то чтоб жестока, а беззлобен один нетопырь, и такая является оку забубенная даль или ширь, где не с жиру ты бесишься — сдуру, и нелепые песни поешь, и пропившему дар свой авгуру бесполезный вопрос задаешь. Печаль
Округу нечто средоточит, изволят радости ветшать. Печаль накапливаться хочет, и ей не следует мешать. Ее серебряные створы вплывают в грязные дворы, таща сквознячные просторы в ушко игольное норы. И ты, тасуя занавески, захвачен зрелищем врасплох: печаль таится в лунном блеске всех грязных стекол четырех. Какое счастье, Боже правый: переполняется, греша, тоской, раскаяньем, растравой себя забывшая душа. Так радуйся, на гребне были вплывая в омут налегке, что нас несчастья не забыли в забытом Богом закутке. «Прошли апостольские дни…»
* * * Прошли апостольские дни, и риза влажная циклона мерцает в сумрачной тени, где осень или опаль склона. Устали птицы куковать, чирикать, предаваться трели. Осталось только уповать и повторять со дна недели: «Не остави меня, прибежище хрупких, пристанище странных, не отринь меня, сорную травку, садовница лета». Кладбище
Привет, кладбищенские пчелы! Как назидателен ваш мед, его стоическая школа нектаром мрака отдает. Настояна ночная брага на корне местной тишины, а из воздушного оврага добавлена щепоть луны. Привет, могильщиков отряды, невольных каменщиков ряд, последних податей обряды, последней мыты местный ад. Летят корпускулы ночные, овеществленья темноты, на театральные, цветные, ненастоящие цветы. Привет, кладбищенские птицы, гонители фальшивых нот; на сонмах ваших репетиций слух, воскресая, восстает. Переполняются высоты, трав перепады и агав, и ниши полые, и соты из расцветающих октав. Четверг
1. «Зов понедельника — ау тебе, ау мне…»
* * * Зов понедельника — ау тебе, ау мне — из выходных, которым всякий рад. Припомнив Януса, припомни о Вертумне; а я люблю четверг: он Гефсиманский сад. Его сирень лилова, как чернила в миг ученичества, непроливайка зла; ему еще луна теней не подчернила, Страстная пятница тропы не перешла. Особенно он символичен летом, природной рамою листвы расчетверен. Два сына спят, две кошки спят валетом под сенью звезд и крон. В наличии оливки и маслины, все в нощном серебре и счастливы вполне, посеребрен лучом бочок ослиный, а мельница бездействует во сне. Таится темное, а света нам не надо, спит вечеря, четверг, в ветвях твоих дерев, предупреждает братию цикада, ветхозаветных вечеров цитата, языческих богов Гомеров гнев. Новозаветен мир и не богооставлен, в нем безответной мглы ночная воркотня, ловцы намечены, силок расставлен в четвертой четверти сплывающего дня. Но виноград созрел, как говорят улитки, четвертый день недели неделим, и мир подвешен до последней нитки под небесами выцветших долин. В ночи твоей, четверг, роняю томик Лема; над крышей, в вышине, сияет на юру прибежище светила Вифлеема — свод гефсиманских звезд, растаявший к утру. 2. «Четверговое древо навылет…»
* * * Четверговое древо навылет, все всем явлены, как на духу. Тополя беззащитные пилят, дабы не было рыло в пуху. Вырубай этот сад Гефсиманский, кущи Спящей Красавицы рушь, пильщик нанятый, внук окаянский палача очарованных душ. Исполин, беспорядка виновник, старый тополь, кричит тебе: «Сгинь!» — ненавидящий зелень чиновник, серый выжлок из лунных пустынь. Отворует свое, отвараввит, властелин тополиных колец, волку зубы железные вставит пролетарий из сказки, кузнец. По дворищам корчуют сирени, травобойное ржет ремесло. На колени, сады, на колени! Чевенгурское солнце взошло. Что нам сад? что нам рай? что нам пашня? что мечтательный зодчий вчерашний? Говорят от шестого лица дурака вавилонская башня да асфальтовый плац подлеца. Что розарий? дендрарий? ракитник? сантименты уйми, старый битник; для царящего ныне кубла восстает недоскреба термитник над навозною кучей стекла. Пусть дождей озорная бригада новодельный тупик окропит, где рыдает нагая дриада или голая шлюха храпит. 3. «Прожектор, прочерк, фейерверк…»
* * * Прожектор, прочерк, фейерверк, а там, глядишь, и свет померк, прошла любви страда. Ах, после дождичка в четверг, и больше никогда. Я помню дождь в четвертый день светлейшей из седмиц, Юпитер, грозовая тень, смеялся, отряхнув сирень на пятна наших лиц. Прогулка, — право, ерунда, — в июне? в сентябре? в четверг — и больше никогда — под небом в серебре. 4. «В четверг начнут улетать зимние птицы…»
* * * В четверг начнут улетать зимние птицы, в покинутых гнездах зимы спрячут невидимые деньги; бойся их незримого клада. Старухи станут жечь в полуночных печках четверговую соль от тысячи хворей. Ворон искупает воронят в полночь в проруби тихой и прочь отпустит: летите. А мы не пойдем купаться в ночной речке. Мы живем на краю земли, в Ultima Туле, нам судьба пировать на перепутье. Уборка
Подсказали небось — вот и внемлю Деймос, Фобос протереть твои пыльные земли, старый глобус. Тряпка ветхая с утлою пылью вечно дружит; может быть, не собачиться с былью удосужит. Под рукою у домохозяйки океаны. А две кошки гуляют, всезнайки, в ботанических кущах лужайки подоконной Гондваны. Я сегодня при деле, камены, и из пыли встают, как из пены, для состарившейся Сандрильоны палестины мои, ойкумены, вавилоны. «Так разноцветны и легки…»
* * * Так разноцветны и легки, все ла-лу-ли отлепетали лепестки, опали, опалью легли. Не говори мне ничего, луг дальних лет во цвете лет, цветного шума твоего давным-давно на свете нет. Всё льну, едва почую тьму высокомерной красоты: не научили ничему меня кротчайшие цветы. «На лунную дорожку, пометку глубины…»
* * * На лунную дорожку, пометку глубины, нетканую рогожку немереной волны всех марианских впадин, всех марсианских глаз брось взор, что неогляден, хоть раз еще, хоть раз. «Видно, блажен тот, кто учится, стоит от сна восставать…»
* * * Видно, блажен тот, кто учится, стоит от сна восставать, пусть ничего не получится, — будем опять рисовать. Лист понемногу заполнится днем на бегу и в цвету, вот и мгновенье запомнится, остановясь на лету. Взгляда вкусив простодушного, и замирает душа на острие непослушного ломкого карандаша. Шепчутся годы с неделями: «Облака не проворонь…» — оборотясь акварелями или наброском с ладонь. Колыбельная
Спи, моих бессонниц автор, мне благотвори, спят на небе космонавты, ангелы твои. Мой малютка-привередник, воплощай и ты генетические бредни, пращуров черты, ряд судеб суди-ряди ты попросту — собой; все свивальником мы свиты, лентою одной. Что-то есть и в нас, пожалуй (только спи, смотри), от катящегося шара с пламенем внутри. Спит звезда, волхвы кимарят, расхрапелся гром, скрыт фата-морганой марев будущего дом. Дремлют родинка с веснушкой, крабы на мели, дремлют в космосе, как сплюшки, ангелы мои. Баю-бай, мое спасенье, сновиденье дня, во словах, слогов под сенью, в веках у меня. Спи, мое земное чадо, чудо из чудес, деревце земного сада жителей небес.
«Мир тебе, неприметный прохожий…»
* * * Мир тебе, неприметный прохожий, обитатель одной из Пальмир, постоялец ее бездорожий, сквозняка и простуды кумир. Мир тебе, рисовальщица лета и магических сфинксовых тел, то застужена, то перегрета, как сегодня пленэр захотел. Мир и вам, семивратные Фивы, невозвратного времени рвы, из которых явились два дива — две льводевы у кромки Невы. Может, ежась в пейзаже нескладном, навещать поселенок чудных прилетают Гармония с Кадмом, два фиванских дракона ночных? Совершают пике и полеты, траекторные неводы вьют и вполне запредельные ноты утешительных песен поют; а толпа эрмитажных эриний вторит хором анафем и глосс, начиная с сибирской богини с семикратною Обью волос. «Лето настало, время изгнаний, видишь, Овидий?..»
* * * Лето настало, время изгнаний, видишь, Овидий? Переоделись в чудные травы чуждые степи. Может, и мы что-то должны деве Обиде, несколько слов здешних молитв с пальцами в сцепе. Облачной накипи что и сродни? Росы да слезы. Мы не просили этих просторов, пастбищ сармата. Но и без просьб дольняя тень падает с воза, изгнанный тоже должен в свой час ехать куда-то. Ох, и легки тут ковыли, новый гербарий трав безымянных, чьи-то луга в чьих-то широтах. Мы тут ни лар, ни пенат не погребали, где фараон жуков бредет с парой илотов. Чудится жизнь наша сонму стрекоз, в калейдоскопе их марсианских фасеток длится напропалую. Маки в своих погремках слушают опий. Лето настало, так вспоминай долю былую. Свадьба
Татьяне и Андрею Субботиным
Жених и невеста, вечер, любимый невский гранит, фонари зажигают свечи, светцы восходят в зенит, ветра переизбыток льет любовный напиток, входят в состав эликсира волна, светофор, Марс и три городских буксира: «Риф», «Аист» и «Барс». «Ну что ж, переходим на фото…»
* * * Ну что ж, переходим на фото, когда рисовать нам слабó… но сопротивляется что-то, достойное слога Ли Бо. Пусть муза слегка колчерука, то яркость, то резкость таё, но все же достойна округа веселого ока ее. Он
Он на тарелке прилетел в наш город на Неве, простую кепку приглядел к нездешней голове. Вплывя в наш неподобный створ почти как человек, в одной из коммунальных нор он занимал отсек. Изволил быть, изволил жить и не любить Москву, спускал в Неву ловитвы нить, ловя свою плотву, а после песню засвистал, чтоб лучше уповать, немедля удочки смотал и убыл на Оять. «Белые ночи вянут необратимо…»
* * * Белые ночи вянут необратимо, никнут даже от взора, даже от взгляда, и никакие побелки пудры и грима им не вернут света, да и не надо. Звездною тьмою скоро вернет нас к людям, гиперборейских жителей ниоткуда. Мы по бессоннице здешней скучать не будем, ибо она возвратное наше чудо. Белые ночи вянут и опадают, но и чухонские розы возле крылечка, им подражая, по лепестку тают, тают и опадают, мое сердечко. Так что у нас снова конец света, ингерманландская иже и с нею нота, и поражают вдруг в сердцевине лета эти красоты таянья и улёта. «Так, говоришь, проснулись струи вод…»
* * * Так, говоришь, проснулись струи вод, в которые макает осень факел пылающий своей листвы пожарной? Не бойся, лед их снова усыпит, он брандмайор отменный для страстей и не допустит самовозгоранья волны, исполненной бензина и иной цивилизаций рукотворной грязи, к которой поджигательница осень так тянется. Вода уснет опять и будет видеть истинные сны в отличие от наших снов поддельных. Из цикла «Polska»
1. «Любовь моя, Польша…»