Артистический ответ мой предполагал бы старую формулу «не могу знать», но я отвечала в простоте:
— Понятия не имею.
— Это графиня Бобринская, — молвил директор.
Возникла пауза.
Он ждал вопроса или реакции. Я тупо и угрюмо молчала как пень.
— Бобринская, — сказал он почти обиженно, разочарованный вторично, — была одной из основательниц и попечительниц Мариинского приюта для инвалидов, в здании которого мы с вами находимся.
Видимо, он хотел, чтобы я пришла в восторг от красоты графини, от изящества портрета, от его личных художественных устремлений, не знаю от чего, ведь это я заканчивала художественный вуз, а не он. Не найдя отклика, почти уязвленный (но и удивленный, кажется), он перешел к делу.
— Вы ведь знаете французский?
— Да.
— Граф, его сын, его жена писали на французском языке. У нас пропадает пропуск в Центральный архив, библиотекарша заболела. Вместо нее пойдете вы, будете читать переписку и дневники Бобринских.
— Зачем? — спросила я с тоскою.
— Будете искать сведения о попечительстве и о Мариинском приюте, — сказал он сухо. — Вы вообще-то знаете, кто такие Бобринские?
— Титул графский, крупные государственные чиновники из поколения в поколение, — отвечала я. — Дворец красивый на Галерной неподалеку от Пряжки. Один из Бобринских был прототипом Каренина, Анны Карениной супруга.
— Вот как? — сказал он удивленно.
И вопрошающе глянул на графиню.
Я же отвела глаза от прекрасной дамы, но тут же увидела большое фото Венеры Милосской, заслоняющее книги на полках застекленного книжного шкафа. Венера по закону времени и места выглядела двусмысленно и почти пародийно, словно задумал директор назначить богиню на операцию, сформировать ей остатки рук по-свойски, дабы навесить на нее чуть поскрипывающие протезы самоновейшей конструкции. Вот тут-то, подловив меня на правильной, с его точки зрения, трактовке, он усмехнулся, отчасти простив мне предыдущие промахи.
Повернувшись спиной к Медному всаднику, который всегда нравился мне летом (зимой в лавровом венке, арийских сандалетках и римской одежке производил он на меня впечатление беглеца с берегов вышеупомянутой Пряжки, мол, да, да, есть в Ромбурге король, отыскался, это я, ничтожные санитары, безумец бедный, ужо тебе), я немного помедлила перед аркою Сената и Синода, пред входом в Государственный архив.
В семействе Бобринских, как выяснилось, имелись два любимых фамильных имени: Александр и Алексей. Все они были двести лет кряду Алексеи Александровичи и Александры Алексеевичи, на второй день я их различать перестала. Разумеется, ни у одной графини ни в одном письме ничего не говорилось про Мариинский приют. Я из женских писем запомнила только то, что было посвящено ожидающейся свадьбе юной внучки с корнетом Абаза; и никак не могла решить для себя отправительница, чем порадовать невесту: бриллиантовой диадемой или алмазным колье?
Запомнился мне, даже можно сказать, на всю жизнь в память врезался короткий дневник А. А. Бобринского, сначала с иронией и сарказмом описывающий придворную жизнь (на полях вместо виньеток рисовал граф маленькие карикатурки: генералы, нянькающиеся с наследником, скачущим на деревянной лошадке, — на одном из вставших на четвереньки генералов в какой-то день ненастный наследник выезжал верхом и сабелькой игрушечной размахивал, — расфуфыренные дамы, сановники в пароксизме любоначалия), а потом, совершенно сменив тон и слог, словно сел голос актера, переместившегося внезапно из комедии либо фарса в трагедию, повествующий об убийстве царя-освободителя, подробный рассказ о том, как привезли во дворец истекающего кровью государя с оторванными ногами, раздробленными тазобедренными суставами, описание агонии и смерти. То была единственная рифма с протезированием, неудачная и неуместная. Террорист-убийца, бомбист из петербургской секты асассинов, погиб на месте от своей же бомбы, прихватив с собой на тот свет человека из царской охраны да случайно подвернувшегося мальчишку-разносчика. Разумеется, все это было изложено в моем школьном учебнике истории и подано как подвиг борца за народное дело, мы читали об этом историческом эпизоде бестрепетно, зубрили эту уголовщину, такие же непробиваемые, как автор учебника; но от быстрого, тонкого, с наклоном вправо, разборчивого канцелярского почерка графа Бобринского повеяло через столетие ужасом, дурьей жестокостью, запахом пороха и крови. Что разносил маленький разносчик, никто не запомнил.
Телефон Орловых стойко не отвечал, все мое семейство уснуло, я вышла на крыльцо, в белой ночи цвел белый шиповник, собирался зацвести алый, я позвонила по мобильнику подруге, тихо, тише, это я так говорю, все спят, и кошки спят, ты не знаешь, что такое «табернакль»? — по виду похоже на уничтоженную часовню на бывшем Николаевском мосту, на мосту Лейтенанта Шмидта, там часовня стояла архитектора Шарлеманя, вроде той, что была у Гостиного двора.
Подруга, с трудом отрыв энциклопедический словарь начала восьмидесятых, прочла: «Табернакль (от латинского tabernaculum — шатер) — 1) в готической архитектуре декоративно оформленная ниша со статуей святого; 2) в католических храмах — ниша для даров в алтаре».
— На нишу не похоже, это самостийный, отдельно стоящий предмет.
— Ты где? На даче? Я завтра подключусь, в гугле посмотрю и отзвоню. Или в Брокгаузе и Эфроне. Чао.
Глава четвертая
Я никак не могла вспомнить, когда в детской клинике появился Мальчик, скорее всего, в сентябре, во второй половине, то ли на Никитской, то ли на Дмитриевской неделе, когда уже отлетело паутинное бабье лето, прошел пасековый день, убраны были еще существовавшие ульи да и луковый день миновал. Должно быть, стояли кануны похорон мух и тараканов, которых в старые времена в разных волостях хоронили в разных гробах: где в морковных да свекловичных, а где в репных да в чевенгурских из щепок. Новые времена тяготели к тараканьему мору из борной кислоты и китайским мелкам безо всякого, впрочем, результата. Холодом веяло, иным миром, на Валдае утренней зарей выходила из воды и прогуливалась лугом на три версты по росе несъедобная колдовская недобрая рыба угорь, смывая с себя все нагулянные за лето хвори.
Уже прожили мы, не заметив его, гусепролет, разные птицы, особенно ласточки, отлетели в вырей, а гады скрылись в глубь земли, мы пропустили и это, и никто не крикнул журавлям: «Колесом дорога!» — чтобы вернуть их весной.
Сентябрьские ветра готовы были петь долу горизонтальному миру невеселые песни, а только подыми глаза горе — мерцали отвлеченные звезды во главе со звездою Чигирь. Многослоен был небесный свод, как никогда, и, кроме светил из учебника да из фантастических итээровских книг, с полудня до полуночи ходили светцы народной астрономии, Сажар, Гнездо Утиное (хоть и стали именовать его Плеяды, оно по-прежнему в последний день новолуния горело ярким светом), Железное колесо с заключенными в железном его доме. Девичьи Зори как три сестры и Четыре Косаря Становища, Млечного Пути. Еще не начались курьи именины, не наливал никто Космодемьянского пива честным гостям, а Мальчика уже привезли; стало быть, стоял на дворе рюень, ревун, руинный месяц сентябрь.
Но сперва увидела я Князя с Княгинею, всем и каждому известных, кроме меня.
— Князь с Княгинею появились, — сказала Женя Жерехова, глядя в окно. — Сейчас они опять дверь перепутают и вместо вестибюля в нашу художественную мастерскую войдут.
Скрип двери, я обернулась, на пороге стояли щуплая светловолосая молодая женщина и однорукий мальчик лет шести-семи; она держала в руках два огромных венка из осенних листьев, которые они, должно быть, только что сняли.
— Здравствуйте, извините, — сказали они на два голоса.
— Здравствуй, Князь, здравствуйте, Княгиня, — вышел из своего закутка Виталий Северьянович, — не извольте беспокоиться, я вас сейчас на второй этаж провожу, сам туда иду.
Князь был
— А почему «князь»?
— Они теперь так играют, историей увлекаются. У них вначале роли менялись, в животных играли, в индейцев, в Маугли, в марсиан.
— Отец с матерью надеялись, что ему протез у нас сделают, — сказал вернувшийся сверху начальник мастерской, — да трудности возникли. Они-то думали, родители то есть: снимут слепок, подгонят протез, соответствующий возрасту, начнут ребенка обучать им пользоваться. У него локтевой сустав есть, а дальше треть предплечья, и не то беда, что заканчивается ручонка маленькой клешней, даже и без оперативного формирования под протез; но у него там, откуда ни возьмись, большой пальчик сбоку прилеплен. Такая вот сложная ошибка природы. И пальчик-то действующий, двигается, гнется, противопоставляется, да рука укорочена и не косметична, сами понимаете. Дома, без свидетелей, рукав рубашонки закатывают, и рука идет в ход. Чтобы протезировать, надо нужную придать культе форму, а Князю пальчика своего жаль. Он ребятенок спокойный, кроткий, не по летам развитый, умненький, а как речь заходит, что с пальчиком придется расстаться, что отрежут его, — в слезы, в истерику впадает, чуть ли не до сердечного приступа дело доходит. Инженеры-конструкторы из группы верхних конечностей хотят какую-то оригинальную конструкцию соорудить, но впишутся ли в форму обычного протеза, в размер его, — пока непредставимо.
— Князь у нас матушкино дитя, — сказала Жерехова, — и с ней, и с ним считаться приходится. Когда из интернатов отказные дети в клинике лежат, никто их не спрашивает, оперируют, и всё. Особенно если новая методика отрабатывается.
— Но ведь они же не кролики подопытные, — сказал Орлов.
Мальчика, отказного, интернатного, иногороднего привезли незнамо откуда, никто не знал, из какого города, думаю, это знал и помнил только доктор Мирович. История Мальчика поначалу была совершенно не известна, отказалась ли от него молоденькая мать-одиночка или многодетная семья, были ли его родители горькие пьяницы, лишенные родительских прав, или добропорядочные законопослушные советские люди, не смогшие или не пожелавшие бросить работу, как бросила ее Княгиня?
Мальчик родился безруким и безногим. Десятилетний, он был удивительно красив, темно-русые волосы, тонкие черные брови, светло-карие глаза, опушенные длинными девичьими ресницами, родинка на щеке, умное печальное личико. Он был на кого-то похож, на кого, я не могла вспомнить. Я не знала, как заходить в его палату, как говорить с ним; с улыбкой? — но улыбка получалась лицемерная, искусственная, натуральная гримаса; с мрачным видом? — но я никогда не влезу в его шкуру и не увижу действительность такой, какой всегда видел ее он.
Заканчивался сентябрь, дул один из сентябрьских ветров, то ли приносящий бурю шелоник, то ли предвещающий стужу с дождем средний северный, то ли отчаянный, именуемый галицкими ершами, колючий, злой, то ли гуляющий над Беломорканалом и достигающий, точно дракон, наших мест полунощник. В группе нижних конечностей шуршали развешанные по стенам вереницы биомеханических людей, заснятых во время ходьбы, один призрак вдвадцатером, шаг как таковой, припрыжка, переваливание, вращение; в группе верхних конечностей то там, то тут мелькал извечный натюрморт — стакан с помидором. Схват кисти протеза должен был быть достаточно жестким, чтобы удержать
Глава пятая
— Не могу запомнить, — говорил Орлов, — что такое пронация и что такое супинация. Где какой поворот кисти.
— Нет ничего проще, — отвечала ему молоденькая практикантка, — суп несу, — тут она повернула руку ладошкою вверх, — суп проливаю, — ладошка перевернулась, блеснул камушек алый в золотом колечке на безымянном.
— Ох, китайская грамота…
Через полчаса, проходя мимо одной из палат детского отделения, я услышала голос доктора Мировича, рассказывающего детям байку про китайца и его мышь. Почему-то я часто вспоминала потом именно этот отрывок из неведомого источника. Что это была за история? Что это был за китаец? Один из божков неисчислимого пантеона Поднебесной? Или маленькое пророчество о грядущем физиологе из Шанхая, собиравшемся лет через сорок вживить в мышиный гипоталамус сто пятьдесят электродов? Неуемные папарацци тут же написали, что теперь профессор Чж. знает, о чем думает мышь; дудки, это мышь знала, о чем думал Чж.: он мнил себя богом! В одну из печальных полуночей мне померещилось, что доктор Чж. является сложной составной рифмой к портье-китайцу из «Англетера» тридцатых годов, чью вечернюю крапленую карту помечали два белых пятнышка: морфий и завсегдатайка-мышка.
Вот у доктора Мировича не возникало таких проблем, как у меня, он не задавался вопросом, с каким лицом заходить в палату к лежачим, лишившимся рук или ног детям, к постоперационным; он просто приходил с утра и уходил поздно вечером, он играл с ними, читал что ни попадя, рассказывал истории. Набор персонажей его баек, сказок, книг представлял собой пресловутый сибирский
Дети пересказывали новичкам и непосвященным докторские россказни, привнося в них собственные редакции:
— «Я знаю, кто ты! — вскричал Геракл. — Ты — богиня облаков Фефёла!»
Нефела радостно проносилась облаком над деревьями между клиникой и институтом.
— Кто встретится с Одноглазкой, потеряет полпары, станет одноруким, одноногим, одноухим, одноглазым, однояйцым и полужопым.
— Звали его Мамуриус Ватуриус, у него был кот, который трахался с шарфиком.
И Пете, и Паше, и Жанбырбаю, даже большеголовому Хасану снились дороги, преследования, побеги, космические корабли, кони, три мушкетера, три греческие буки, чьих имен Хасан не мог ни запомнить, ни произнести, однако различал их, зная в лицо: Акко, Алфито и Мормо.
Мимо пещеры в их снах шел Мамбери, повелитель волков, а в пещере спали больничным спасительным сном семь спящих отроков эфесских.
А если кто-то в палате кричал ночью во всю глотку, все знали: он увидел во сне дракона Бляго, снова проглотившего солнце и луну на закуску.
Во время отпуска или командировки Мировича дети сникали, их начинали томить простуды, у них плохо заживали потертости от новых протезов, у послеоперационных долго держалась температура, болели швы.
Директор повелел Герману Орлову сделать новый проект нового актового зала клиники («По последнему слову дизайна!»), и мы пошли, вооружившись рейкой, метром и рулеткою, старый зал обмерять.
Тянулось тусклое осеннее утро, мы вышли в больничный коридор, и нас чуть не сшибли с ног несущиеся куда-то в полном молчании с довольно-таки большими детьми на руках запыхавшиеся доктора Болотов и Мирович.
— Вы нас не видели! — прошипел на бегу Болотов.
Они заскочили в бойлерную в торце коридора за поворотом, закрыли за собой дверь на ключ, щелкнули задвижкой и затаились, не зажигая света.
— Дурдом, — сказал Орлов. — Что бы это значило?
Мы обмеряли актовый зал, через открытую дверь было видно, как прошествовала торжественная процессия директорского обхода; директор, увидев нас, покивал на ходу с ободряющей улыбкой.
— По последнему слову дизайна! — крикнул он Герману.
— Последними словами вдохновляет, заметь, — сказала я.
— Как я буду этот чертов зал проектировать? Я же не интерьерщик. У меня на дипломе тема была «Электропоезд будущего».
— Ты забыл, что мой миленький в Мухинском на кафедре интерьера преподает?
Мы ходили на кафедру интерьера на милый сердцу Соляной переулок, Герман консультировался, смотрел журналы, подбирал подходящую к случаю мебель, изучал каталоги светильников, долго делал расколеровки стен, чертил и задувал аэрографом развертки. Когда заканчивал он планшет с перспективою, в нашу мастерскую зашел главный инженер института. Как всегда, был он печален и озабочен.
— Зря вы так мучаетесь, Герман Иванович, — промолвил он. — Цвет, свет. Вот придут наши ребята, как умеют, так и сделают.
Глава шестая
И в нашем институте, и в головном московском, куда послали меня однажды в однодневную командировку за документацией и с документацией, в группе верхних конечностей непременно работал безрукий или беспалый сотрудник, а в группе нижних — одноногий (соответственно, Катль и Сильвер) и хромой. Должно быть, удивительного тут было мало, хоть я и удивлялась. При этом ленинградский однорукий протеза не носил, обходился правой рукой да частью левой до локтя, пустой рукав пиджака с иголочки или белого накрахмаленного халата щегольски заправлял в карман; а у московского вместо косметической общепринятой манекенной кисти имелся крючок, коим орудовал он с ловкостью диккенсовского героя, точно так же, как тот, вывинчивая иногда крючок и заменяя его каким-нибудь приспособлением из разряда личных ноу-хау. Что за пример подавали они пациентам своим? Что за антирекламой собственных изделий занимались? С моей точки зрения, оба были правы абсолютно, как всегда, жизнь права перед ее имитацией.
Московский ведущий инженер, которому везла я две папки чертежей, встретил меня за кульманом, извинился, прося подождать четверть часа, он срочно заканчивал чертеж. Я ждала, он чертил, веселый кудрявый еврей в очках с цилиндрическими стеклами изрядных диоптрий; на угол кульмана прикреплена была цветная репродукция неведомой мне картины, видимо, второй половины девятнадцатого века, немецкой или английской: Мефистофель в красном костюме шута в многорогом головном уборе с бубенчиками, в коротком алом плаще с угольным подбоем сидел, избочась, в беседке, подъяв бокал, то есть фиал, глядя с усмешкою на зрителя.
Картина эта за полчаса прочно запечатлелась в моей памяти, и через много лет, увидев фотографию знаменитого киевского баса Сибирякова в роли Мефистофеля, я поразилась сходству, почти одно лицо. Фотография Сибирякова в партикулярном платье постоянно стояла на столе юного Михаила Булгакова с автографом: «Мечты иногда претворяются в действительность».
— Нравится картина? — спросил меня инженер, проставляя номера и грифы под чертежами с фаустианскими наименованиями «Бедро» и «Голень».
— Что ж он пьет-то, не к ночи будь помянутый?
— «Солнцедар», надо полагать.
Тут он встал, чтобы отнести чертежи свои исполнителям, по дороге весело переговариваясь с соседями по конструкторскому бюро; разумеется, вместо родного протеза была у него деревянная нога, то есть то, что такими словами называли, и ходил он на своей простенькой опоре виртуозно, не особо и хромал.
Одну папку привезла я из Москвы для руководителя группы «Самообслуживание». Руководитель этот, Лосенко, производил на меня глубокое впечатление. Мрачный, громадный (при вполне среднем росте), с лицом, словно бы вытесанным из весьма неподатливой породы дерева, занимался он «приспособлением предметов быта и деталей окружающей среды к ограниченным возможностям снабженного протезами инвалида», как было написано в одной из его статей.
— Как по-вашему, что должен сделать инвалид без двух рук, чтобы набрать номер телефона? — угрюмо спрашивал он не подготовленного к беседе на подобную тему собеседника. — Взять в зубы карандаш и крутить диск, вставляя карандаш в отверстия телефонного диска, правильно?
Кнопочного телефонного набора в то время не существовало.
— А подтереться? — продолжал Лосенко неумолимо и неуклонно, не давая слушателю опомниться. — Представьте, что у вас нет рук или что на вас только что надели протезы. Что вам толку от туалетной бумаги и от пипифакса в висящем на стенке сортира конвертике с вышивкой?
И у него, и у всей его группы фантазия была неистощимая, голь на выдумки хитра. Огромный клавишный выключатель, который потом стал привычной деталью всех электромагазинов, изобретен был именно Лосенко: при правильном («эргономичном», — говоря это слово, он усмехался так, словно произнес непристойность) расположении на стене его можно было привести в действие носом или плечом.
Комнату группы самообслуживания заполняли загадочные предметы и приспособления; из описаний, рисунков и чертежей к ним, фотографий макетов и опытных образцов Лосенко составлял трактаты, переплетаемые собственноручно. Когда я — с превеликим удивлением и удовольствием! — читала труды сии, у меня ехала крыша.
Лосенко, должно быть, родился дизайнером; тысяча маленьких хитростей, обретая форму и жизнь, роились в его квадратной головушке.
Именно он сумел оценить по достоинству разработки недавно приглашенной директором модельерши (ее блистательное подразделение состояло из двух персон: самой модельерши и портнихи), в частности, примененных в качестве застежек (это теперь они на куртке каждого третьего, тогда их никто в глаза не видел) вместо пуговиц и молний «репейников» из космонавтского арсенала, а также скользкого шелка и атласа подкладок вкупе с грузиками вшитых в полы пиджаков и пальто, повешенных на специально разработанные плечики с вешалкой: подойти, встать спиной, вдеть протезы в широкие проемы рукавов, — дальше одежда «сама надевалась» и «сама снималась».
— Не забудьте патент получить, — сказал модельерше Лосенко, оскалясь в редкой, не всеми в институте знаемой улыбке.
Она в ответ из вежливости спросила его, над чем он сейчас работает, он обреченно промолвил:
— Зубная щетка и паста. Пока фиаско полное.
— В чем проблема? — спросила модельерша, тряхнув гладкой челкой и черной блестящей гривкой à la паж.
— Во всем. Как прикажете выдавить пасту на щетку? Ножным приводом? Между прочим, вам надо разработать еще и вешалку для головного убора. Например, с принудительным положением человека под шляпой. Чтобы она падала ему на голову, как голова с эшафота, ха-ха, может, тоже не без ножного привода… Но вот как потом кепарь снять и на вешалку заправить? Но вот если вы спросите, почему я не могу поменять консистенцию пасты с выходом ее из тубы на манер дозированного спрея или аэрозоля…
С этими словами он быстрехонько удалился, почти бегом, насколько комплекция позволяла, чтобы не упустить идею и успеть пригвоздить ее к бумаге, пока она не испарилась, уступая место следующей.
Он не случайно упомянул в разговоре ножной привод, то был его конек. «Подходишь к кухонному шкафу, нажимаешь, понимаешь, педаль, дверцы шкафа распахиваются, выскакивает, как черт из табакерки, доска-полка с кастрюлями в приямках…»
Квартира инвалида, проектируемая Лосенко со товарищи, напоминала космическую станцию, исподволь приручающую чужую планету недосягаемой, непонятной и отчасти враждебной жизни двуруких.
Особенно фантастично развивалась тема «Замки и дверные ручки». С двумя паритетными направлениями: механика и электроника. Механическому направлению позавидовали бы не токмо Кулибин с Нартовым, но и Леонардо лично. В электронном враждовали ответвления пневматики и гидравлики.
— Дверь при надлежащем состоянии техники, — говорил Лосенко, — можно открыть взглядом, голосовой командой и плевком. Но техника наша, — интонация становилась трагической, — техника наша, мать ее, отстает!
И он свирепо грозил кулаком видной ему одному образине отстающей техники.
— Еще один «диссертант» уволился, — фыркал он, куря на площадке с Болотовым, — кнопку изобрел, кандидатскую навалял и смылся.
Диссертанты и вправду приходили и уходили. Вообще состав проектировщиков тут был, как нигде, черно-белый, или «злодеи», или «благодетели»: либо человек интересовался исключительно личной карьерой и, защитившись, исчезал, либо хотел совершить переворот в протезировании и осчастливить наконец несчастное человечество.