И повторила почти слово в слово означенную озвученную инструкцию.
— Съел? — спросил Лузин. — Не знаешь, что и сказать? Крыть нечем?
— Наука умеет много гитик, — сказал Шарабан, отправляясь на крыльцо курить.
Пересказ по-прежнему давался маленькой китаянке тяжело, но она заметно стала прибавлять в речи, и из совершеннейшей молчальницы время от времени превращалась в рассказчицу, неожиданно и не к случаю (с точки зрения слушателей) повествуя о своих многочисленных дальних родственниках.
— Трубачева ей хочу достать, — озабоченно качал головою Шарабан, — «Лингвистическую терминологию родства». Пока не нахожу. Вместо того чтобы произносить «второй дедушка с материнской стороны» и «первый дядюшка с отцовской», пусть говорит «вуй» или «стрый».
Первой фразой, повторенной Сплюшкою с легкостью после чудодейственной инструкции к «скальпе массажеру», стало начало андерсеновского «Соловья» в волшебном переводе Ганзенов: «Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители — китайцы и сам император — китаец».
А первой историей о родственниках — рассказ о русской тетушке.
— Моя русская шестая двоюродная тетушка Тань, — негромко повествовала Сплюшка после полугода бесплодных игр в свободную речь (Шарабан с Лузиным слушали ее, как зачарованные), — родилась от брака китаянки с русским мужчиною. Жила она в Санкт-Петербурге, тогда именуемом Ленинградом, недалеко от рынка перед храмом. Шестая двоюродная тетушка Тань унаследовала от отца русые тонкие шелковистые волосы, а от матушки наш разрез глаз, вот только цвет глаз напоминал осеннюю воду: прозрачный, чистый, серо-голубой.
С младых ногтей («Браво!» — вскричал Шарабан) Тань проявляла небывалые способности к искусству, за что ни бралась она — все получалось. Она пела, танцевала, мастерила кукол, шила, вышивала, но лучше всего давалось ей рисование. В двенадцать лет получала она награды на всемирных выставках детских рисунков. Во всех ее работах, сделанных тонкой кисточкой, проработаны были мельчайшие подробности, в каждом ее таланте таилось нечто китайское. Когда в доме гас свет, зажигали свечи, ей случалось, задумавшись, собрав теплый свечной воск, слепить маленькую розу без расчета или тренировки: ее машинальная роза («Двадцать копеек!» — воскликнул Лузин) казалась совершенной.
В пятнадцать лет стала она работать китайской тушью на рисовой бумаге, только иногда подкрашивая акварелью цикламен или мимозу. Все полагали, что она училась каллиграфии у какого-нибудь мастера, подобного великому Ци Бай Ши.
Многие ровесники влюблялись в Тань, она дружила с ними, но оставалась холодна, пока не удивила родителей внезапным браком: в неполных двадцать лет вышла за человека много старше. У них родился мальчик, Тань продолжала рисовать, русые волосы уже не заплетала в косы, укладывала в высокую прическу, а в уши вдевала редкой красоты самодельные серьги. Муж звал ее «моя серая белочка». Вот только по субботам она уходила куда-то на полдня в гости, никому не говоря куда…
— В гости по субботам?! — внезапно ни с того ни с сего встрепенулся Лузин.
— Вскоре Тань заболела, — продолжала двоюродная племянница, не обращая внимания на лузинское восклицание, — и умерла, а перед смертью бредила, звала «узкого ангела», тут выяснилось, что ходила она в гости к старому антиквару, где любимой ее картиной был узкий высокий ангел великого русского художника Михаила.
— От какой болезни она умерла? — спросил Лузин.
— Говорили — от рака, но какого-то ненастоящего. Моя матушка утверждала, что шестая двоюродная тетушка Тань была слишком хороша для красной пыли.
— Красной? — переспросил Кипарский.
— Красной пылью у нас называют суетный грешный мир. Ее муж-актер очень любил пьесу «Юпитер смеется». Он в ней играл роль. И родился под знаком Юпитера. Человеку лучше не стряхивать пыль с главы звезды Тайсуй, таково китайское имя Юпитера. Тайсуй, говорят гадальщики и чародеи, — олицетворение зла, приносящее несчастье.
— Что ты все про пыль да про пыль, — сказал Лузин.
— Ведь я уборщица, — отвечала Сплюшка, унося ведро со шваброю в соседнюю комнату.
— Узкий ангел… — задумчиво пробормотал Шарабан. — В гости к антиквару… А ведь я знаю, куда ходила Сплюшкина тетушка Тань! Я сам туда ходил! Ангел руки Врубеля, высокий, в узкой раме, чудесный! В детстве да на заре туманной юности я частенько оказывался в квартирах разных антикваров и коллекционеров, меня туда мой дядюшка с собой брал.
— Не седьмой ли двоюродный, часом? — поинтересовался Лузин.
— Родной. Матушки моей брат, последний мастер в роду потомственных петербургских краснодеревцев Юдиных. Все меня надеялся к профессии приохотить, а я, дурак, пошел в университет.
За двадцатый век вообще на нет сошла традиция потомственных профессий. Один знакомый, интереснейший человек, блистательный переводчик, знавший двенадцать языков, — а как знал он русский! — отбывший ссылку с 1937-го по 1954 год, да еще повезло ему, года полтора всего в тюрьме провел, остальное время не в лагере, на высылках, куда Макар телят не ганивал, в Восточной Сибири, — рассказывал, что встретились ему в ссылке несколько семей, от дедов до внуков, потомственных петербургских рабочих, на все руки мастера, умнейшие люди, женщины в семьях образованные и начитанные, нынешним образованкам не чета.
Дядюшка мой подвизался на полставки на убогой мебельной фабрике, а в свободное от службы время дома работал и по заказчикам подпольным тайно ходил, частный приработок не приветствовался; работая, преображался он совершенно. Надевал длинный, до полу, передник, я так и не понял, клеенчатый, коленкоровый ли, какой-то забытой ткани, похожей на тонкий грунтованный художнический холст. Лоб у него был большой, с залысинами, волос немного, чуть вились они, крупной лепки лицо, высокий, у нас в семье что по отцовской линии, что по материнской, все дылды вроде меня. За работой, в переднике, с засученными рукавами, становился он одним из портретов гильдии мастеров на все времена. Я до сих пор, как слышу запах живичного скипидара, стружки, старинного столярного клея, вспоминаю чары краснодеревца, иногда приходившего домой с мешком и на вопрос — что там? — отвечавшего: «Стулья». Через некоторое время из обломков с помойки восставали три стула конца восемнадцатого или середины девятнадцатого века. Я не в книжке читал, а воочию видел, как проверяется качество полировки по ореолу, по отражению пламени свечного на разных расстояниях от полированного дерева, зажигал он свечу, подносил, вглядывался, отходил, наклонив голову, вглядывался, точно живописец в полотно.
В детстве только один профессионал из петербургских потомственных завораживал меня так же, как дядя Юдин: приходящий полотер. Со времен Петра Первого до середины шестидесятых годов двадцатого века в Санкт-Петербурге не заведено было поганить паркет лаком, не дающим дереву дышать. Перед большими праздниками приходил полотер. До его прихода пол мыли; иногда он мыл его сам, потом разводил принесенную с собою мастику для дерева разного цвета; покрытый мастикою пол подсыхал, наставала очередь волшебной чечевицы из воска, у себя дома топил он воск со стеарином в небольшой миске, воск застывал, готовенькая чечевица доставалась из его холщовой сумки, откуда извлекал он и полотерную щетку, и какого-то особого сапожного кроя тапочки. Навощив пол, полотер вдевал ногу в кожаную петлю полотерной щетки, тут начинался его долгий танец по комнатам, он обтанцовывал все помещение, полотерный балет, я полагаю, тоже влиял на блеск квадратиков и прямоугольников паркета; старинный паркет состоял чаще всего из квадратиков. Когда прочел я, что Хармс — внук полотера, я пришел в восторг, я знал,
Итак, дядюшка Юдин хаживал к коллекционерам и антикварам. Один из самых любимых его людей обитал в Коломне, на берегу Мойки, почти напротив Мариинского дворца, на стороне набережной, за площадью (мы всегда шли от Невского).
Распахивалась дверь, ведущая из Ленинграда в Санкт-Петербург, встречала вас прихожая зеленая, гуашью крашенные однотонные обои, настоящий художник цвет подбирал (ленинградские покупные шпалеры наводили тоску, от одного их вида хотелось всплакнуть или выпить, это потом, в середине шестидесятых, одна из фабрик, очнувшись, стала по старым образцам работать, да в девяностые ее быстро схавали). Отразившись в высоком зеркале, прочтя «ЯСНО» в любимом барометре, почуяв чудные хозяйкины пирожки, встречаемые радостным всплеском радуг намытых хрусталей жирандолей и люстр, входили мы в синюю комнату, где среди других картин «квартирной развески» — от пола до потолка — приковывала взгляд мой одна — узкая вертикальная работа Врубеля «Ангел». Картина эта так и осталась для меня загадкою, я ничего о ней никогда у хозяина дома не спрашивал, а позже, много позже в книгах о Врубеле попадался мне его «Ангел с кадилом и со свечой» 1887 года, написанный в Киеве, но — не подводит ли меня память? не заигралось ли с прошлым воображение мое? — он был близнецом того, из Коломны, не точной его копией, не им, нет, малороссийский музейный ангел обращал к зрителю левый профиль, а коломенский — правый, словно были они узкими створками некоего триптиха, чей центр неведом.
Мой краснодеревец разговаривал со старым антикваром. Милая хозяйка разливала чай, мурлыкал кот, мне было хорошо, как никогда. Они говорили о дядюшкиных заказчиках, о мебели, в частности, долго обсуждалось некое бюро крепостной работы, сделанное по схеме классических бюро Рентгена, но без бронзовых вставок в высоких тонких ножках, не красного дерева, набранное из местных древесных пород, вишня, груша, клен, дуб, береза; говорилось, что в российских бюро иногда отсутствует тайник, являвшийся непременным атрибутом английских.
Временами дуэт превращался в соло, антиквар рассказывал о бронзе; как отличить отливку «repoussé» от отливки «cire perdue», о таинственных клеймах, загадочных надписях на циферблатах старых часов (в этот момент, как завороженные, присутствовавшие старинные часы начинали бить на разные голоса), о патине времени и черной патине, звучали множество имен, из которых запомнил я почему-то Гутьера, Каффиери, Серизо, Фешера, Мартинкура, Рабю и Томира. Говорилось о русских мастерах восемнадцатого века, авторов шандалов, часов, пресс-папье, чернильниц, Бавыкине, Баженове, Якимове, Зайцеве, о позднейших бронзовых мастерских Гамбса, Шрейбера, заводов Берда и Тибо, о стеклах для люстр, привозимых Шереметевым из-за границы, о последних дореволюционных кустарях-реставраторах, работавших «под старину», Шапсельсоне и братьях Смирновых.
— Да я сам кустарь-реставратор, — говорил, улыбаясь, хозяин.
И показывал собранные им своеручно из готового стекла и бронзовых деталей жирандоли-фонтаны или маленькие картинки-силуэты; золото, черные дерева, цветное небо на стекле.
Уставая слушать, я вставал посмотреть на врубелевского ангела или погладить кота. Должно быть, то же делала тетушка Сплюшки.
Впрочем, если она рисовала, увлекалась живописью, она уже тогда знала об известном малороссийском ангеле, о близнеце; может быть, ей могло казаться, что это одна и та же работа, однако ангел способен идти то влево, то вправо, всегда держа путь на восток, где бы ни висел.
Побывав в той квартире в Коломне, я чувствовал себя окрыленным, счастливым неведомо почему.
— Как это неведомо почему? — спросил Лузин. — Ты чаевничал и лопал пирожки среди музейных предметов. А всякая музейная вещь налита временем, метеор она из другой галактики, в ней таится необычайная сила. Ходите, блин, в музеи, если хотите жить, будьте счастливы.
— Сколько вас звать? — вопросил возникший на пороге Кипарский. — Кричу, кричу, ухом не ведете. Машина пришла, идем разгружать.
— Не слыхали мы, чтобы вы нас звали, — заметил Шарабан, — может, только собирались позвать?
— Да как же не звал?! — возмутился Кипарский. — Бог с вами!
— С нами Бог! — вскричал, вскакивая, Лузин.
И с небывалой скоростью вымелся во двор.
Глава шестая
Собиратели, стяжатели, хранители, любители и другие
Каких только коллекционеров антиквариата не видала Русь-матушка, а в особенности ее окно в Европу, петровская столица-мечта, наш архипелаг Святого Петра!
Петр Первый раритеты, антики, древние предметы называл словом «антиквитеты». И именно с его… впрочем, вряд ли его руку можно было назвать «легкой»; скажем так: именно после первых поездок царя-реформатора за границу в Петербург ветром перемен стало заносить европейские и восточные «древности». Частные коллекции бургомистра Амстердама, архитектора Симона Схейфута и Якоба де Вильде, «кабинет древностей» Николаса Шевалье, восточное оружие, китайские картины и карты из дома Ост-Индской компании зачаровали русского царя, он заразился страстью коллекционера, привез в Санкт-Петербург сотни картин (предпочитал голландских маринистов), «Минеральный кабинет» из Данцига; по устному указанию сибирскому губернатору Гагарину «приискать старых вещей, которые сыскивают в землях древних поклаж», в «Кабинет Петра Великого» поступали старинные золотые, железные, бронзовые предметы, положившие начало «Сибирской коллекции». По царскому указу 1718 года населению предписывалось сдавать губернаторам за вознаграждение «все, что зело старо и необыкновенно».
В гавани Петербурга прибывали чужеземные корабли, привозившие предметы искусства, и именно поэтому коллекционирование здесь быстро обрело черты одной из форм городской жизни, стало частью петербургского бытия. В перечнях ввезенных в город картин присутствовали имена Леонардо да Винчи, Микеланджело, Тициана, Корреджо, Гвидо Рени, Тьеполо, Рембрандта; особой любовью — в подражание царскому вкусу? — пользовались тут голландские марины и пейзажи малых голландцев.
При Елисавете Петровне к невскому брегу от границ таинственного Китая приходил караван с сибирской мягкой рухлядью и китайскими товарами. Караван останавливался у Зимнего дворца, в присутствии императрицы в дворцовых покоях раскладывались и разбирались драгоценности, ткани, фарфор, Елисавет лично отбирала вещи для себя и для подарков (остальное предназначалось для продажи с аукциона, где специально назначенный вендемейстер оповещал о продаже и «бил в таз» — молотком его снабдили только к концу осьмнадцатого столетия).
Объявления городские сообщали о продаже
В соответствии с реестром на одной из распродаж собиратель мог купить что-нибудь из раздела «Разные вещи», как то:
Любителю оружия предлагались
Библиофилу предназначался список, коим успевал он зачитаться, зачарованный, еще до приобретения собственно книг; глаза его выхватывали из списка упоительные названия:
Вот только что, еще вчера, возникла Северная Пальмира, как мираж над болотами, а как быстро, неправдоподобно быстро стал насыщаться ее воздух полнотой бытия, как сошлись в ареале ее, притянутые глубинным магнитом, безделушки из былых веков, портреты Ван Дейка, ангелы Барочи и Гверчино, античные головы императоров Клавдия и Вера, — слетелись, разместились, выдохнули; «Все мы тут!» — в мир долгой, нескончаемо белой русской зимы за заиндевелыми окнами натопленных комнат.
К концу девятнадцатого столетия виртуальный «Титаник» нашего архипелага Святого Петра был переполнен, перенасыщен, избыточен, как интерьеры конца века — или конца времен.
К моменту, когда принят был в качестве закона блатарский лозунг «Грабь награбленное!», отхлынула жизнь, обесценились антиквитеты, разве что золото да драгоценности ценились, на них можно было купить хлеб.
Разумеется, всякий собиратель, всякий коллекционер — стяжатель, отчасти маньяк, преследуемый идеей
Осужденные рассыпаться в прах, стать пеплом костров, остывающих печей, усадебных пепелищ предметы сбивались, точно заблудшее стадо, сходились к тому, кто не отвергал и не проклинал их, искали защиты; квартиры заговорщиков, не желавших принять пустотную эстетику нового мира, напоминали лавки древностей, маленькие склады, где прятался, где приютился притихший музейный сброд, несдающийся потаенный театр старого быта, ушедшей в подполье культуры. Антиквары-самоучки, пополнявшие свои декорации из конфискатов великих множеств комиссионных магазинов и антикварных лавочек, а также с помоек (помойки потом встрепенутся еще раз в шестидесятые годы), были не только скряги, старьевщики, но и хранители преданного и опозоренного развала
В шестидесятые годы двадцатого века очередное племя младое, незнакомое, очарованное дешевыми чешскими мебельными гарнитурами, принялось вышвыривать на помойку кресла, шкафы, тумбочки карельской березы, — и собиратели наши обогатились пришельцами со свалки, как во время войны разживались другой раз из развалин после бомбежки, иногда и торговали, был грех, покупали за съестное остатки сервиза голубых мечей, сердоликовые геммы, бронзу, на которую такую-то патину время навело, что не с чем и сравнить.
Тех, кто научился отличать стили мебели, реставрировать обреченные на гибель вещи, кто стал зачитываться книжками об антиках, кто вбежал невзначай в сады истории искусств с бронзовоногими оленями, золоторогими бэмби, загадочными сюжетами барельефов, безымянными персонажами портретов, — зачаровали обиталища старины и не просто знание или понимание осенило: постигла любовь.
Вы не замечали, что в фэнтези дети частенько входят в музейные шкафы, открыв бронзовым ключом их наборные двери, — и оказываются в волшебных приключенческих странах с говорящими львами, коронованными особами, карликами, ведьмецами и с Мерлином у ручья, так сказать, у первоисточника?
Но как заметил известный сказочник, сделав сие открытие на датской почве, всему на свете приходит конец.
Двадцатый век, автор концентрационных лагерей, где политические сидели вместе с уголовниками, создатель лозунга (или слогана?) «Химию на поля!», творец испытаний атомных бомб вкупе с Чернобылем, это жадное нефтесосущее столетие, вынес на поверхность бытия новую людскую волну, в которой главенствовали существа, которых отличало означенное окаменелое бесчувствие, полное отсутствие воображения, способности воспринимать искусство и просто радоваться жизни; то были не вполне люди. Растворившие для новых хозяев жизни двери свои самоновейшие антикварные лавки старались в грязь лицом не ударить, вызолоченная на-мать-ему бронза, сплошные новоделы; но даже и намеки на остатки, объедки культуры прошлого, даже блестящие подделки большого интереса у денежных мешков с барсетками не вызывают, им игра в музей претит, пустуют лавки антиквариата, редко заходит и сам хозяин, лицо у него точно у страдающего хроническим гастритом, накануне переевшего-перепившего, некое уксусное страдание выражает его отменно выбритое серое лицо. Новая мода, говорят, заведена у новых русских, они увлекаются
— Прихожу домой, — сказал Лузин, — в туалет еле дверь открыл, там кот, подлец, инсталляцию сделал.
— И бумагу небось туалетную драл, дабы свою кучку художественно оттенить? — поинтересовался Шарабан.
— Само собой. Один рулон отмотал под серпантин, другой в унитазе утопил, концептуалист хренов.
Самыми культурными считались все-таки такие коллекционеры, которые знали хоть что-нибудь, почитывали кое-какие книги, предпочитая каталоги Сотсби, старались ухватить то, что стоило бы на подобном аукционе немереных денег, а на наших широтах скупалось за бесценок у обедневших лохов. Их уставленные старинной, идеально отполированной мебелью квартиры (после
Во времени, служившем подобием нейтральной полосы между уходящими любителями-хранителями и пришедшими шулерами, они еще встречались лично; и чаще всего встречались как враги — тайные? явные? как когда. Увы, презирая друг друга. И это еще в лучшем случае.
Глава седьмая
«Вы должны уступить ее мне»
Каким-то образом все же договорились о встрече.
Старики, конечно же, гордились своей коллекцией, им хотелось иногда, чтобы их детище, их малая музейная отара, отразилось бы в чьих-нибудь восторженных, восхищенных глазах. Оба они, и ведущий близнец, и ведомый, надеялись на сотрудничество, на понимание, на разговор на общем языке; может быть, можно было бы меняться какими-нибудь предметами, что-нибудь купить друг у друга; втайне мечтали они и о дружбе… ну, хотя бы об общении с себе подобным. Можно было бы потолковать о тонкостях и сложностях, обмениваться книгами, давать советы, наконец.
Но пришедший к ним втроем человек (шофер ждал его в блистательном лимузине под окнами, охранник маячил на лестничной площадке за дверью), разумеется, не относился к разряду «им подобных» и их за себе подобных не держал. Конечно же, он не мог не видеть, насколько хорошо их собрание, в каком прекрасном состоянии мебель, часы, картины. Но эти двое жили единой жизнью со своими бюро, бра, креслами-корытцами, стирая пыль, гладили невзначай, возможно, иногда разговаривали с ними на получеловеческом эсперанто. А у случайного — впрочем, всем нам теперь снова известно, что ничего случайного в мире нет, — гостя страсть к вещам была отчасти патологическая, именно страсть, собственническая, развратная, как ни странно. Кое-чему знал он цену истинную, но ему, в отличие от стоявших перед ним близнечных знатоков, можно было втюхать подделку. Главные слова его были «стоимость», «рыночная цена», «моё», «моя», любви в нем не было, глаза его оставались холодны, ни искры Божией, ни выражения радости, удивления или восторга: констатация.
Разговор не клеился, гость ходил по комнатам, минут через тридцать обоюдного хождения приговор был вынесен и с той, и с этой стороны.
«Ничего не умеют. Даже представить себе не могут, как можно вещь переправить за границу — через Финляндию, например. Ни «окон» своих, ни знакомых на таможне, ни связей с настоящими коллекционерами через агентов. Нищеброды».
«Ничего не понимает. Сам подделка, так подлинник от подделки не отличит. В реставрации ни бум-бум. Никакой художественной жилки, чутья к искусству. Лишь бы блестело да башлями пахло. Пустое место».
— У вас есть одна вещь, — молвил гость, — которая мне нравится особо. Я, если можно так выразиться, совершенно ею очарован. Вы должны уступить ее мне. Я заплачу любые деньги.
Слово «очарован» резануло слух обоим, как фальшивая нота.
— Что же это за вещь? — спросил не без любопытства ведущий близнец.
— Да с чего вы решили, что мы должны вам что-то уступить? — задал синхронно свой вопрос близнец ведомый.
— Пакетная табакерка с миниатюрным портретом зеленой мартышки. Я никогда не встречал подобных портретов животных. Табакерка стала бы украшением моей серии миниатюр восемнадцатого века. Сколько вы за нее хотите? За какую сумму вы согласны мне ее продать?
— Об этом не может быть и речи, — дуэтом сказали старики.
Ему был неприятен их отказ, совершенно для него неожиданный.
Он назвал сумму, за которую готов был купить табакерку, — в евро? в долларах? как вам угодно; я согласен поторговаться, назовите цену сами, здесь все свои. Но нищеброды отрицательно качали головами. Он помрачнел и стал откланиваться.
— Подумайте, я перезвоню вам, мы вернемся к интересующей меня теме через день, неделю, через месяц. О, вот что еще я хотел вам сказать. Вы прекрасные реставраторы, вещи как заново родились, полировка вроде юдинской; но сейчас, знаете ли, мода на нереставрированные вещи.
— Такой моды быть не может, — безапелляционно заявили они на два голоса.
Уходя, он остановился перед портретом юной девушки с напудренными волосами.
— Какая загадочная девица.
Платье ее было серо-голубым, в руке алая роза, накинутый на плечи алый плащ (вторая рука не видна вовсе) клубился вокруг нее, точно облако внезапного чувственного пожара.
— Портрет подписной?
— Нет. Художник неизвестен.
Он пошел к выходу, но вернулся к портрету.
— Кто это?
Старики отвечали:
— Это Сара Фермор.
— Да с чего вы взяли?!
— Видим, — был ответ.
— Сара Фермор — маленькая девочка.
— Она выросла, — улыбнулся ведущий.
— И это не Вишняков, — настаивал уходящий гость.
— Скорее всего, нет, — усмехнулся ведомый.
Поскольку разговора не получилось, повода продолжить знакомство не возникло, гость удалился, оставив в воздухе шлейфный аромат дорогого одеколона, и никто не поведал ему, что портрет был обретен в одном из домов той самой С-ой улицы, где братья и жили, дом (в числе двух или трех неподалеку) некогда принадлежал семейству Стенбок-Ферморов, а сие обстоятельство окутывало слово «видим» алым плащом недоказуемой правды.
Но пока шикарный автомобиль катился по набережной, образ зеленой мартышки не оставлял сидящего рядом с шофером нового антиквара, глаза обезьянки пробуравили неведомые ходы в мозгу его, им овладела известная всем собирателям мания, коллекционный
Глава восьмая
Отроковица
— Моя двоюродная сестра, — сказал Шарабан, усаживаясь поудобнее перед вечерним чтением, — обожаемая моя кузина, у которой надысь пил я в гостях коньяк с кофием, все уши мне протрендела музыкой осьмнадцатого столетия, то Перселл, то Рамо, о Куперене что говорить, весь вечер слушал, взмолился: выключи, говорю, сил нет боле слушать.