— Химия, — ответили из очереди.
Тут один из постоянно подливавших в кружку косорыловку из шкалика стал, приплясывая, петь «Семёновну», Шура захлопнула оконце свое, и поскольку причина собираться иссякла, очередь разошлась.
задумчиво произнес Бихтер, —
Уходя, откликнулся Толик:
Глава 16
ГЕРОЙ ИЗ ДРУГОГО ТЕКСТА
Литературоведу Б. заказали предисловие к книге Геннадия Гора. Они прогуливались по Комарову (литературовед специально прибыл из города, чтобы обсудить предисловие с писателем). Дважды повернув с улицы на улицу, оказались они перед молчаливым заколоченным клюзнеровским домом на околице, весь участок вокруг дома сиял желто-золотым: цвели одуванчики; за углом темнел лес. Заговорили о Клюзнере, Гор рассказал литературоведу, что Клюзнер в армии был в конных войсках, кавалерист, во время войны командовал он штрафбатом, наводившим мосты и переправы под огнем немцев, а дом строил сам, проектировал сам; была и пара строителей, а он ими командовал, работая с ними вместе, да мы его всё время видели с топором в руке.
— С ним все советовались, когда строились, — сказал Гор, — Гранин, Баснер в Репине.
— Надо же! — воскликнул литературовед. — Конь, мост, дом в лесу. Да ведь это реалии волшебной сказки! Жизнь мифологического героя! Пропп, Афанасьев, Потебня! «Мужской дом» Фрезера!
— Нет, — возразил Гор, — наш герой из другого текста. Клюзнер был человек как из английского романа.
Глава 17
ПИСЬМО О ЛОШАДИ
На сине-сивом коне ты приехал сюда в полдень из гор Кузнецка.
Дай мини три зари папастись на росе.
Конь дарится герою его умершим отцом из могилы.
«В детстве, — писал в письме своем Клюзнер, — я, должно быть, и так-то был странным ребенком, а когда в Астрахани убили отца, а мне едва исполнилось девять лет, что-то произошло со мной неподобное, словно жизнь ушла, и я оказался в каком-то мире, только напоминающем настоящий. Как будто конец детства и начало юности провел я в чистилище. Я никогда и никому об этом не рассказывал, да таких слов, чтобы поведать об охватившем меня состоянии, у меня не было и сейчас нет. Матери со мной было очень трудно. После случайной (или всё же не случайной?) гибели отца, после гибели старшего брата на неведомых просторах фронтов Гражданской войны матушка со мной и средним братом вернулась в Петроград, мы жили с бабушкой в тихой небольшой квартире в Коломне между Фонтанкой и Екатерининским каналом. Я учился в трудовой школе, работал лаборантом-химиком, а потом экспедитором в „Севзапсоюзе“, рабочим на „Красном треугольнике“, перечил всем и вся и жил, как во сне; затем меня призвали в армию. В армии служил я в кавалерии. И тут встретил я существо, которое, по правде говоря, вернуло меня из чистилища в действительность. Это была моя лошадь. В некотором роде встреча с ней изменила меня совершенно, и вовремя: еще немного, еще пару лет попребывав в описанном мною выше состоянии, стал бы я окончательно добычей сатаны и жителем дурдома. Лошадь научила меня утерянному почти безнадежно ощущению красоты бытия, тепла, любви. Она понимала всё. Это был единственный человек, с которым можно было по-человечески разговаривать. Звали ее Роза. Я потом читал у Свифта о государстве лошадей, как читал прежде в „Мифах Древней Греции“ о кентаврах; конечно, она была из особого племени, почти инопланетного.
В казарме кровать моя стояла у окна; под утро, незадолго до рассвета, Роза открыла притворенное окно и стащила с меня одеяло, казарма горела, пламя при входе бушевало, мы выскакивали в окна, огонь удалось сбить, — так что она спасла мне жизнь самым формальным образом, хотя на самом деле спасла она меня раньше своей необъяснимой любовью к человеческому существу, незлобивостью, радостью, пониманием таинственным. Однажды, оседлав Розу, я убыл на ней в самоволку, как известно, чтобы погарцевать под окнами любимой, копыта грохотали по двору-колодцу, все высунулись из окон, кроме нее, по возвращении попал я „на губу“, на гауптвахту, но совершенно был счастлив, жаль, конечно, что она не видела, но ей потом рассказали.
Из множества расставаний, случившихся в жизни, одним из самых печальных и непоправимых было расставание с моей любимой лошадью Розой. У меня осталась фотография, на которой держу я ее под уздцы, на мне буденновка со звездою, Роза смотрит в объектив, фотографическое „вместе“. Но мне даже на фотографию не надо смотреть, чтобы видеть ее в воображении своем, открыв ли глаза, закрыв ли. Теперь думаю я о надетой на мне буденновке иначе, чем тогда, теперь, когда я знаю о Гражданской войне, об уничтожении крестьян, много о чем, в том числе о комиссарах в пыльных шлемах, немало нового и мало утешительного. Да и вся эта кавалерийская наука — как разрубить на скаку человека шашкою наискосок от плеча до паха или снести ему башку — полна печали. Но Розы всё это не касалось, этого большого, теплого, редкой красоты существа, любившего меня самым необъяснимым образом, испытывавшего счастье от общения со мною и понимавшего, что счастлив и я. В дни майских и ноябрьских праздников, когда китайцы торгуют китайскими бумажными трансформирующимися разноцветными сборчатыми китайскими веерами, крашенными анилином зелеными, синими, малиновыми букетами степного ковыля, а наши умельцы — раскидаями на резинках, я покупаю маленькие трещотки, круглые полые барабанчики, висящие на конском волосе, и даже в одиночестве за закрытой дверью жужжу этими предметиками и ценю их за то, что в них есть конский волос, звук ветра, память о моей Розе».
Складывая письмо, он подумал, что не случайно выбрал эту квартиру на Фонтанке: выходя из дома всякий раз видит он Аничков мост с четырьмя конными скульптурами, укрощение коня. Потом вспомнил, что Цветаева сравнивала жизнь с аравийским конем, запечатал конверт. Он никогда не писал и не говорил вслух таких вещей, оставляя их при себе. С улыбкой вспомнил он названия аллюров: иноходь, рысь, рысца, карьер, галоп, цыганская побежка. И названия мастей: игреневый, соловый, буланый, пегий, в яблоках, мухортый, вороной, сивый, саврасый, чалый, гнедая, наконец, и конь блед.
Глава 18
ИМЯ РОЗЫ
И тихо над миром повиснет звезда
со лба молодой кобылицы.
На сей раз это было письмо из будущего, одна из его страничек, завалявшаяся среди прочих бумажек:
«Вышеупомянутое письмо Клюзнера затерялось, приведено по памяти; на самом деле никто не помнит, как звали Розу. Может так, может иначе. „Роза пахнет розой, — писал Шекспир. — Хоть розой назови ее, хоть нет“. Вот всё лошадиное: тепло, любовь, нервность и спокойствие, всё было при ней, и пахла она собою, сборник запахов, начиная с лошадиного пота, навоза аккуратнейшего, животворившего всякое растение; а дыхание ее, как дыхание большинства травоядных, было благоуханно. Грива и хвост, любимые ветром, пахли ветром, искрами и почвой пахли подкованные копыта, они помнили подковавшего Розу (?) кузнеца, в сказках водившегося с не к ночи будь помянутым, но и оседлавшего его однажды победно. Именно розы встретят вас теперь на осиротевшем лужке клюзнеровского дома, где прежде встречали одуванчики да финский шиповник. На лбу лошади на фотографии белое пятно, лошадей с такой отметиной часто называли Звездочка. Но пятно большое, напоминает и цветок».
Глава 19
КЛАВЕСИН
1715. 11.V. Рождение сына — Иоганна Готфрида Бернхарда.
1716. 31.VII. Поездка в Эрфурт на экспертизу органа церкви Св. Августина.
1717. 3.VIII. Назначение на должность придворного капельмейстера князя Леопольда Ангальт-Кётенского.
1718. Переезд в Кётен.
1719. 1.I. Исполнение кантаты на празднование Нового года.
1719. Февраль. Поездка в Берлин в связи с покупкой нового клавесина. Поездка в Галле для встречи с Генделем (между 14.V и 26.VII).
Шанталь шла по набережной Фонтанки. Солнце нагрело гранитные тумбы, решетку, плясали блики на легкой ряби речной. Процессию, двигающуюся ей навстречу от Подьяческой, она заметила издалека.
Мотыль с Толиком, впрягшиеся в низкую тележку, напоминавшую тележки вокзальных носильщиков, везли на тележке что-то вроде письменного стола. Сбоку припрыгивал карлик, несший на голове ящик, с другого боку Абгарка придерживал груз, сзади шел Клюзнер, должно быть, указывающий дорогу.
Как путники из задачника по математике, двигавшиеся из пункта А в пункт Б с разной скоростью, они остановились, встретившись неподалеку от пешеходного моста у театра; к тому моменту к процессии с грузом присоединился индеец, видимо, как всегда, шедший из гостей от серого дома с барельефами, где на мансарде обитавший акварелист Захаров учил его писать акварелью.
Остановились, Шанталь рассмотрела забавный странный предмет на четырех точеных ножках, на расстоянии показавшийся ей столом.
— Надо же! — воскликнула она. — Это маленький рояль? клавикорды? вирджинел?
— Это клавесин, — отвечал Клюзнер. — Я его только что купил.
— Вы умеете играть на клавесине? Любите экзотические старинные инструменты?
— Я умею играть на всем, у чего есть клавиши. А теперь я лишился рояля, на новый денег нет, так вот прикупил себе этого малютку.
— Что случилось с вашим роялем?
— Отобрали его у меня, — отвечал Клюзнер, — рояль был казенный, от Союза композиторов, а я, хоть и сам там как бывший фронтовик в рядах начальства состоял, с начальством разругался, сказал, что с такими сволочами в одной организации состоять не могу, билет свой композиторский им через комнату шваркнул, забрал свой кий из биллиардной и убыл, трахнув дверью.
— В недавние времена, — сказал Толик, — вы бы за такие фишки убыли в Магадан.
— А в нынешние, — отвечал Клюзнер, — у меня назавтра рояль увезли. В партийную организацию пришлось мне встать на учет, спасибо всем присутствующим, на кроватной фабрике. Там нас теперь партийных двое, сторож да я.
— Почему только двое?
— Мы недостойные, — отвечал Толик, — кто пьет, кто в психушке на учете, кто морально не дорос.
— Сторож разве не пьет? — осведомился Клюзнер.
— Не замечен.
— Я-то замечал не единожды, что он время от времени выходит на галерею, под легкими парами вроде и, глядя вдаль, произносит свою загадочную фразу: «С вином бороться трудно».
— Я никогда не слышала клавесина, — сказала Шанталь.
Отошли к парапету носильщики, карлик поставил на гранитные плиты ящик, Клюзнер сел, открыл крышку, три ряда клавиш увидела Шанталь, словно небольшой орган был перед нею.
Вот наконец-то и потребовался нам слух, который так мало нужен: прервав свинцовую ежеминутную глухоту, началась музыка. Необычайность звуков, пробуждающих дремлющего, здравствуй, кем бы мы были без вас? Перекликаясь, из чащи в чащу, с облака на облако, из мира в мир: слышишь ли меня? Слышу, слышу! а ты меня? я слышу тебя, как ты меня, а Бог слышит нас всех!
Он играл очень хорошо, так, словно клавесин новообретенный был знаком ему с младых ногтей, словно оба они явились внезапно на советский берег Фонтанки из XVIII века. Он и на рояле играл свободно, блестяще, хотя и педагоги его прежние, и друзья-музыканты видели, что данные у него были «не пианистические»: короткие пальцы, маленькая рука. Но он никогда не выступал с оркестром, даже и свой фортепианный концерт не исполнял, хотя и пробовал, профессия пианиста ему не давалась, как профессия дирижера: порывистый острый темперамент мешал ему выдерживать нужный темп, он играл где-то быстрее, где-то медленнее, слишком по-своему.
— Чудесно! — воскликнул Толик. — Но я уж думал — нарушаем, все-таки улица, сейчас в милицию заберут.
— Народ любит блаженных, — заметил улыбающийся во весь рот карлик.
Абгарка с Мотылем сидели на корточках, обмерев, как завороженные.
— Какой волшебный маленький рояль, — сказал индеец.
— Он клавесин.
— У него голосок, словно у птицы, — продолжал индеец, — птица ведь не радуется, не горюет, не звучит громче или тише, поет по-своему, и всё.
— Птицы, — покивал Клюзнер, — участвуют, само собой. Струны-то закрепляются кусочками птичьих перышек. А то, что я играл, называется «Перекличка птиц».
— Чья это вещь? — спросила Шанталь.
— Рамо.
— Каких птиц перья? — спросил индеец.
— Не знаю.
— Может, гусиные? — предположил Толик. — Раньше гусиным пером писали.
— При свече, — сказал карлик.
— Голосок его похож, — сказала Шанталь, — на стеклянные колокольчики — или фарфоровые? — из сада китайского императора из сказки Андерсена «Соловей».
— «Соловей» и «Дюймовочка» — сказал Клюзнер, — мои любимые андерсеновские сказки.
— Странно, — сказал Толик, впрягаясь с Мотылем в тележку, — должны бы вам нравиться «Огниво» и «Стойкий оловянный солдатик».
Индеец двинулся на Садовую, Шанталь пошла домой, процессия с клавесином направилась на левый берег к клюзнеровскому дому, примыкающему к дому Толстого. Фонтанка продолжала свое движение от Прачечного моста юности к Калинкину мосту детства, и часть ее вод, зачарованная тихим голосом клавесина, уже достигла меридиана.
Скажи, куда девается всё? Смеси цвета и чувств, охватывающие нас в детстве и юности возле куста сирени, на желтом солнечном лужке одуванчиков, в вишневом саду? все цветозапахи, вкусовые сантименты перед подаренной в годы бедности коробочкой разноцветного драже? Клавесин благополучно перекочевал в выстроенный Клюзнером дом на околице Комарова, где доставлял немало радости и веселья девочке с Подьяческой, когда случалось ей туда приезжать. Куда потом девался клавесин? Никто не знает.
Глава 20
ЛИБРЕТТО
— Сколько можно сидеть без денег? — сказал Клюзнер. — Дом достроить не могу. Да и есть каждый день, увы, хочется. Я, когда в Союзе композиторов в закупочной комиссии состоял, покупавшей у авторов произведения, на вопрос начальства, по какому признаку отбираю я вещи для закупки, отвечал: по такому признаку, что есть всем надо.
— Начальство, которое обозвал ты сволочами, — отозвался Бихтер, — к тебе такой признак теперь применять не желает. Напиши что-нибудь популярное. Оперу, например.
— Сначала надо написать либретто.
— Да, все оперные либретто — полная галиматья! — воскликнул Бихтер. — Давай на пару сочиним либретто, а потом ты музыку напишешь. Я одно время, веришь ли, данным жанром очень увлекался, выискивал по программкам театральным, в архивах сидел, выписывал длиннющие цитаты. Это нечто. Тексты XIX века такие, знаешь ли, пространные. Итальянские, в особенности. «Как затравленная львица мечется Норма в своих покоях». «С ужасом узнает Адальжиза страшную тайну». «Ясный летний день. Солнце клонится к закату. В просветы между вековыми липами видна мельница; седой поток, падая с гор, приводит в движение ее колесо. Издали слышатся звуки пастушьего рожка и радостный смех».
— Прямо начало романа. И полное описание декораций! Это у нас что?
— «Сомнамбула» Беллини. Я, к сожалению, помню только цитаты покороче. «Всё смешалось в хаосе безудержного веселья, интриг и разгула». Это «Риголетто». Куртизаны, исчадья порока, за позор мой вы много ли взяли? Или «куртизане»? А вот концовка вагнеровского «Кольца нибелунга»: «Умиротворенные бурей, торжественно шествуют боги к доставшемуся им обманом замку, и, словно эхо, где-то далеко внизу рыдают русалки, оплакивая исчезнувшие из мира справедливость и счастье».
— Далеко внизу? Не в оркестровой ли яме?
— Может, вообще под сценой. Не отвлекайся. Проникнись. Вот моцартовские оперы, у тех либретто покороче. Сплошные эпизоды. «Это всего-навсего птицелов Папагено, странное существо в наряде, напоминающем птичье оперение». «Вместо старухи Папагено видит перед собой хорошенькую девушку, у нее такой же пернатый наряд, как и у него».
— «Волшебная флейта»! Волшебней нет!
— Уж я не говорю о концовках. Чудесные «Хроники времен Карла IX» Мериме заканчиваются словами: «Отбросив дымящуюся аркебузу, граф склоняется над убитыми». А опера «Евгений Онегин» как финиширует? Писал Пушкин, писал энциклопедию русской жизни, мороз, крестьянин, торжествуя; и что же? «В смятении и тоске Онегин остается один».
— Я читал другой вариант. «Онегин наконец понимает, что Татьяна навсегда потеряна для него».
— Да вот и твоего друга Шостаковича опера заканчивается словами: «Сильное течение уносит обоих. Под тоскливую песню неволи каторжане идут своей тяжкой дорогой». И это, заметьте, блистательный стилист Лесков, бедный.
— Мне больше нравятся старинные полуоперы, — сказал Клюзнер. — Превращения, всякие существа входят и выходят. Вот появляются парочка парнишек, по традиции в перьях. Один поет: «Либер, либер, лебен, o-la-la»! А второй: «Geliebter, meine»… или мойне? и проч. Желательно, чтобы оба контратеноры, то есть как бы кастраты. Или хотя бы дискантом глотку дерут, gargarise la gorge, как матушка мне в детстве частенько говаривала, к ангинам был склонен всю жизнь, кстати, но потом это никого не волновало. Воевал с температурой без градусника. Ох, что-то я устал от эпохи.
— Утомит кого хошь, — подтвердил Бихтер. — Не отвлекайся. Нужен краткий сюжет, выразительный, современный.
— Краткие содержания либретто хороши у Даргомыжского, у Мусоргского. Современное либретто — как ты себе это представляешь?
— Ну, например… Главная героиня — Ольга, певица. Муж, советский ответственный работник. Любовник, интрига с ключом, муж прилетает раньше из командировки, открывает своим ключом дверь, застает любовников, увозит их в правительственный «охотничий домик», усыпляет отравленным коньяком, топит печь, закрывает вьюшку, запирает изменницу с хахалем; уезжает, приехав через день застает обоих без сознания, они угорели, Ольга мертва, любовник дышит, его отправляют в ГУЛАГ, последняя сцена на магаданском морозе, где герой под звездами замерзает в сугробе, ему является привидение Ольги, последняя ария, финита ля комедия.
— Кошмар. Тема сурьезная, ГУЛАГ приплетен… Нет уж, пусть оперы пишет руководство Союза композиторов, это не для меня. Может, у тебя в кино знакомые есть? Музыка к фильму? Без денег плохо, правда.
Они поднялись с ящиков возле запертого ларька, настало время идти в гости, пирожки с капустой ждали их. Окно Шанталь было открыто, но она не подходила к окну, сидела возле него в качалке, невидимая, слушала их разговор, улыбаясь, подслушивала почти ненамеренно.
За Фонтанкой голубел купол Измайловского собора, в противоположном конце Большой Подьяческой маячил золотой шлем Исаакия, за Никольским переулком царила невидимая колокольня Никольского собора. Звезды загорались, слабо светясь.
— Жизнь бренна, искусство долго, пошлость бессмертна; вот они на что нам намекают, оперы наши, — сказал Бихтер.
— Как ты говоришь — сугроб, звезды, Магадан? — сказал Клюзнер. — Хочу я написать одну вещь, оркестр, хор, солист, стихи Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана».
— Любимое стихотворение? Думаешь, это будет кто-то исполнять?
— Не знаю. Но напишу. Нет, любимое — «Иволга».
Глава 21
ПРОФЕССОР ДЖАН
Шанталь хаживала к знакомой подруге своей, красивой докторше, которая из Эстонии привозила пудру, вязаные узорчатые жилетки, белье, покупала у нее кое-что по случаю. И однажды в разговоре упомянула Клюзнера. Докторша рассмеялась:
— Я его помню! Художественная натура!
— Вы с ним знакомы? — спросила Шанталь.
— Его по «скорой» в клинику к Джанелидзе привезли с острым приступом аппендицита, один из учеников Джана оперировал, а я тогда в обходе участвовала.
Блистательный хирург Иустин Иулианович Джанелидзе был одним из любимейших профессоров у курсантов Военно-медицинской академии. Когда в клинике своей совершал он обходы, с прямой спиною, гордой посадкой головы, короткая стрижка римлянина, седеющие усики, халат его белый напоминал мантию, а шествующие за ним будущие врачи и доктора отделения казались княжеской свитою. В своей газете «Пульс», маленьком юмористическом листке, как ни странно, издававшемся не одно десятилетие самой что ни на есть лишенной юмора (черный, разве что наличествовал) эпохи, курсанты публиковали стихи; в частности, была получастушка и про Джанелидзе:
Азербайджан, конечно же, для рифмы; окончание фамилии «дзе» (в отличие от простолюдинного «швили»), гордая стать, сдержанность, благородство указывали на древний просвещенный грузинский княжеский род.
И вот на одном из обходов, подойдя к оперированному накануне по поводу острого аппендицита Клюзнеру, Джанелидзе стал расспрашивать больного: когда почувствовал начало приступа и т. п., и, к удивлению своему, выяснил, что пациент сутки лежал дома с сильнейшими болями.
— А почему вы сразу не вызвали «скорую»? — спросил профессор.
— Да я всё ждал, когда само пройдет, — отвечал Клюзнер.