— Уличные сапожники, — изрек Абгарка, — в будущем совсем с улиц пропадут.
— Да неужто в будущем, — спросил рыжий с большой кружкой, — обувь чистить перестанут?
Интеллигентного вида юноша, собирающийся стать писателем, ходивший к пивному ларьку как бы в народ (он любимой невесте, ставшей потом молодою женою, объяснял: я за десять минут у ларька столько о жизни узнаЮ, сколько в разговорах с тобой, друзьями да однокашниками за месяц не узнАю) тут же рассказал анекдот: «Иностранный посол, придя на аудиенцию утром раньше времени застал Авраама Линкольна за неожиданным занятием — президент чистил ботинки. „Как, господин президент! — воскликнул посол, — Вы сами себе чистите ботинки?!“ — „Конечно, — ответил Линкольн. — А вы кому чистите?“»
— А почему, — спросил Мотыль, — если кто чего плохо сделает, тотчас говорят: ну, ты сапожник?
Старик в камилавке и задрипанном плаще, бывший лагерник, знаменитый переводчик, один из великих тайных поэтов, сказал своему другу-переводчику, бывшему ссыльному (они обычно пили пиво дома, а у ларька оказывались по дороге в «Лениздат» или в «Худлит»):
— В Дании-то сапожник — фигура сакраментальная, там поверье существует, что Бродячий сапожник может обнаружить вещь, на которой не нарисован крест (а скандинавы за две недели до Рождества рисуют кресты охранные на плугах, боронах, хозяйственной утвари и убирают всё на полки и под навесы), и сесть на нее, это принесет несчастье в дом. По легенде Несший Крест остановился отдохнуть у дверей сапожника, тот его прогнал, и Несший Крест пригрозил сапожнику, что тот будет бродить по свету до второго пришествия. В народе говорят: сапожник бродит по Дании, ищет неосвященный плуг: если найдет, проклятие кончится и перейдет от него к владельцу плуга. В ночь под Рождество датчане слышат шаги Бродячего сапожника.
— Религиозный дурман, — сказал завсегдатай с большой кружкой, долитой водкою. — Опиум для народа.
И стал пить взахлеб, прикрыв мутные очи свои.
— А ты помнишь, как Гумилёв Жоржика Иванова к сапожнику в Лавру водил? — спросил старика в камилавке старик-ссыльный в артистическом шарфе.
— Не припоминаю.
— Жоржик Иванов Николая Степановича спрашивает: зачем же подметки в Лавре чинить, когда под лестницей в собственном доме сосед-мастеровой обувь чинит? Лаврский особенный, ответил Гумилёв, Священное писание знает, как архиерей, о Пушкине рассуждает, и не генерал либо профессор скрывающийся от классовой расправы, простой мужик с Волги, после тридцати грамоте научился. Со Старо-Невского подошли они к Лавре, обогнули ее, вошли в проулок, не доходя до Патриаршего сада, зашли в калитку забора деревянного, пересекли двор, засыпанный снегом; флигель, сени, узкая лесенка, дверь с колотушкой, девчонка босоногая открыла: «Вы к Илье Назарычу?» Старик работал при свете коптилки, проворно орудовал шилом, очки, обвязанные ниткою, поправлял, говорил: «Ошибаетесь, Николай Степанович, Пушкин России не любил, ему до нее вовсе дела не было, словно он немец какой. Любил только жену да Петра». — «Какого Петра?» — «Первого, почему-то Великим зовут. А он велик всё потому же — немец был, не русский, слободы немецкой подкидыш». — «Вы, Илья Назарыч, заговариваетесь, что ли? Все у вас немцы. Пушкин немец, Петр Великий немец. А русские-то кто?» — «Русские? Как бы вам сказать? Ну, для примера — Петербург, град Святого Петра, кто строил? Петр? Не он в болота сваи забивал. Петра косточки в соборе на золоте, а те, чьи косточки в болотах под его градом лежат, под нами гниют, душеньки неотпетые, — вот те русские». Помолчал, помолчал, потом Гумилёву попенял: «Трудно на вас, господин Гумилёв, работать. Селезнем ходите, рант сбиваете, никак подметку не подобрать. Что говорите? Походка кавалерийская? Может, и кавалерийская, только косолапая». — «А почему же, все-таки, Пушкин немец?» — «Всё сам написал, люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, береговой ее гранит. Что же он любит? гранит на наших утрамбованных костях лежащий? державу? Русскому ненавидеть впору, а он любит». — «Я тоже люблю, однако русский». — «Ну, это потом разберутся, русский вы или нет. Готовы ваши сапожки, сейчас заверну. Сейчас заплатите или потом мукой рассчитаетесь?» Когда старик из комнаты вышел, Гумилёв подошел к комоду, где аккуратненько были разложены книжечки, открыл ученическую тетрадь, к великому удивлению прочел там текст накануне полученного анонимного «письма счастья и всеобщего благоденствия», выведенный знакомым старательным почерком: «Утренняя звезда, источник милости, силы, ветра…». — «Это что ж такое? — спросил он вошедшего старика. — Да неужто это вы мне прислали?» — «Не полагается, господин Гумилёв, по чужим комодам шарить». — «Зачем вы это мне прислали?» — «Там было написано: переписать и разослать». — «Да вы сами понимаете, к кому эта молитва?» — «Некогда мне с вами разговаривать. Деньги сейчас отдайте, ждать муки мне несподручно. В деревню поеду. Мое нижайшее, граждане». С чем Гумилёв с Ивановым ушли. А через год под грохот кронштадтских пушек встретил Жоржик Иванов знакомого, который рассказал — в засаду попал, на Шпалерной сидел, хорошо, выпустили, жив остался, к одному сапожнику в Лавру ходил за спиртом, чудный спирт, эстонский, недорого старик продавал, решил еще прикупить, а там засада. «Это не к Илье ли Назарычу?» — «К нему». — «В другой раз и я с вами пойду, он такой занятный, потолковать бы с ним еще раз». — «Вот это не получится. Сапожника вашего за спирт еще в декабре расстреляли».
— Откуда история?
— От Георгия Иванова.
— Никогда не попадалась. Я только помню, как Жоржик Иванов вот как раз сюда, на Подьяческую, к Игорю Северянину по объявлению в квартиру № 13 ходил. Объявление прочитал в 17 лет: поэт Игорь Северянин на Большой Подьяческой, дом, квартира, принимает молодых поэтов и поэтесс по четвергам, издателей по средам, поклонниц по вторникам. Ты хоть одно стихотворение Северянина целиком помнишь?
— «В парке плакала девочка, посмотри-ка ты, папочка, у хорошенькой ласточки переломана лапочка. Я возьму птичку бедную и в платочек укутаю. И отец призадумался, пораженный минутою, и простил все грядущие и обиды, и шалости своей маленькой девочке, зарыдавшей от жалости».
Пивное общество заулыбалось, запосмеивалось, это видела девушка из окна третьего этажа, ей сверху видно было всё: голубой купол Измайловского Троицкого собора, трамвайный мост через Фонтанку, алый граненый трамвай, въезжающий на мост. Она налила в военную фляжку чаю для сапожника и отправилась за туфлями в утлую будочку его на углу Никольского и Садовой.
Сапожник, потомок одного из уцелевших айсоров, был немой, улыбчивый; почти всех сапожных дел мастеров из соплеменников его пустили в расход до войны, на Левашовской пустоши, неведомо за что, может, за то, что их легко было ловить, холодных сапожников, в будках ли, на уличных ли ящиках, их собрали чохом, как грибы, в кузов «воронка».
Глава 8
КОМИССАР-ПОНТИФИК
А что я сказал медсестре Марии…
— Скажи, Константин, — спросил переводчик друга своего, допивая кружку, — все ли прозвища Аполлона ты помнишь?
— Я и Диониса-то помню одно: Дионис Загрей. Подожди, дай подумать. Ну, есть распространенные, есть редкие. Распространенные: Феб-солнце, Немий-пастух, Кифаред-музыкант, Ликей (или Ликейский) волчий, Мойрагет — водитель мойр, Мусагет — водитель муз, Сминфей — мушиный король, Локсий-предсказатель. Алей-скиталец, Пеан-врач. Эпикурий-победитель. А редкие…
— Редкие я помню лучше, — подхватил друг его, — Карнейский-плодородный. Дельфиний-вещун, Пифий — победитель змея, Агрей-охотник, Гилат-лесной, Дромий-бегун, Киней-собачий, Фирей — страж дверей, Гекатбол, Хтоний, Дионисодот, Летоид — сын Лето, Апотрепей или Алексикакос, оба отвратители зла, Простат-заступник.
— Из нас двоих ты больше годишься в жрецы Аполлона. Допивай, пойдем, понтифик.
— Понтифик?! — воскликнул, расплескав свою кружку, выдвигаясь к ним, невысокий щуплый человек с беспокойными глазами. — Да неужто и вы знали нашего комиссара?!
По золотым коронкам, манере говорить, неуловимым признакам сперва, а потом и по жаргонным словечкам оба друга-филолога, сидевшие в тюрьме с уголовниками, тотчас признали блатного. Это и был блатной, вор с кликухою Шнырь.
— Какого комиссара? — переспросили филологи дуэтом.
— Так комиссара в середине войны в наш штрафбат строительный нового прислали. Смотрим — идет, переваливается, шинель незнакомого покроя. Мы с ним быстро разговорились, не знаю почему.
— Вот ты вроде, комиссар, тощий, высокий, легкий, а походка у тебя медвежья, косолапая, идешь, переваливаешься.
— Это кавалерийская походка. — отвечал комиссар.
— У тебя ведь и шинель кавалерийская! Длинная, словно с чужого плеча, а вроде по тебе, как клифт в талию.
— Точно так, — рассеянно, думая о чем-то своем, сказал Клюзнер.
А потом, будто очнувшись, повернулся, глянул на собеседника — и на загорелом, узком, опаленном солнцем войны лице комиссара (еврейский нос, брови вразлет) сверкнули из-под падающего на лоб черного непокорного чуба ярко-голубые светлые, по-рысьи раскосые глаза.
— Нас тогда кинули на передовую строить мосты. И новый комиссар в этом деле большой был специалист. Мы стали звать его «мостовой». Он услышал, рассмеялся. «Стало быть, я понтифик?» Ну, рассказал нам, что понтифик по-древнеримскому — строитель мостов. «Понты наводим, значит», — сказал я. «Понтуем», — сказал Вова-шулер. И наводили мы с нашим комиссаром-понтификом мосты под огнем противника два года. Огонь ясно какой. Вода другой раз ледяная, частенько не по колено, либо по яйца, а по пояс, по грудь. Рубим по его указанию деревья, он сам с топором, быстрей, быстрей, братцы, кричит, время за нас! Точно знал, какое дерево валить, какие связки делать, где в пазок, где в лапу, словно новый мост у него в голове уже готовый был и он его целиком видел. Спина мокрая от пота, задница от холодной воды, стреляют, падлы. А щадило его, несколько раз только чиркнуло, и в госпиталь не пошел, медсестричка Люся его перевязала, она с ним роман крутила, мягонькая, маленькая, как птичка, веселая, да что-то он ей сказал — а что он мог ей сказать? мата не уважал, вежливый был, культурный; мало ли отчего баба сдуру может обидеться, вот подшутить или съязвить он был горазд, — и она вспыхнула, отпросилась от нас, с другой сестричкой поменялась, не знаю как; а на новом месте ее быстрехонько убили. Наш комиссар-понтифик мрачнее тучи ходил, себя винил. Чего винить? Война. Как стали подходить к Австрии, а к Венгрии плохо подходили, тяжелые были бои, да и спешили мы, — собрал нас комиссар и сказал слово.
Клюзнер собрал своих, обратился к ним, по обыкновению, кратко.
— Ежели кто сунется мародерничать или немок насиловать — застрелю лично.
Ропот прошел по рядам подопечных его.
— Это что ж вы такое говорите? — спросил рябой. — Вот я, к примеру, часы карманные свистну с комода фашистского, и вы меня — меня, с кем под снарядами, пулями да осколками мосты сколачивали — за это пристрелите как собаку?!
— Насчет часов не знаю, — сказал Клюзнер, — может, и сквозь пальцы посмотрю, а если станешь барахло узлами таскать да баб поганить, именно пристрелю как собаку.
— И пойдете под трибунал, — сказал бывший доктор.
— И пойду, — отвечал Клюзнер, — вы меня знаете, за мной не заржавеет.
Пошел прочь, похлопывая, всегдашняя привычка, рукой по ляжке, словно у него слева шашка по ноге постукивала; да еще вальс Штрауса насвистывал-напевал, что это Штраус, давно уж всем поведал; узнавали. Знали все: хоть сердце у комиссара доброе, из него при навыке должном можно веревки вить, вспыльчив необыкновенно, от слов своих не отступает, упрямством отличается отчаянным, пристрелит, под трибунал пойдет, за ним и впрямь не заржавеет.
— Так про него рассказываешь, — сказал, перейдя на «ты» филолог-лагерник, — словно хорошо его запомнил, а ведь больше двадцати лет прошло.
— Двадцать лет спустя, — сказал филолог-ссыльный.
— Конечно, помню, он у меня в глазах как портрет стоит. В дверях землянки. С топором на берегу. На середке нового моста. Да я его привидение днями в тумане видел. Идет с индейцем, чудом в перьях, говорят промежду собой. Я за угол заскочил, отдышался, думаю, — что ж это за макуху Шурёнок нам в пиво льет? Потом обратно двинул, окликну, решил, а ни души на улице, растворились призраки в белой тьме.
— Индеец в перьях? — промолвила пивная Шура, дабы подать реплику к случаю высунувшаяся из своего оконца подобно кукушке в ходиках, — так он в гости ходит в угловой серый дом, один раз клиенту с бидонами помогал пиво поднести. Макуху я им в пиво лью. Размечтался.
— А я ведь о мосте в студенчестве реферат писал. «Мост в мифе и в волшебной сказке». Последний реферат перед арестом, — сказал филолог-ссыльный. — «Мост строится как бы на глазах путника, в самый актуальный момент путешествия, на самом опасном месте, где путь прерван, где угроза со стороны злых сил наиболее очевидна».
— Сам придумывал или списывал? — спросил друг его.
— Как всякий студент, пишущий реферат: и то, и то. Помнится, писал о знаках в начале и в конце моста — сторожевых львах, сфинксах, грифонах, совах, шестах из копий, щитах на колоннах. О том, что наведение моста — открытие пути в новую жизнь, в новое царство, в новое пространство; о чудовищах у переправы, «яворовых людях», строящих мост. О том, какими были сказочные мосты: золотой, яворовый, стеклянный, ледяной, железный. О вертикальных мостах, небесных, подобных мировому древу, растущих вверх, связывающих человека с богами, землю с небом, низ с верхом. О жреце и шамане, воздвигающих мировое древо — шест, столб — и путешествующих по нему на небо. О мосте в нижний мир и зооморфном страже этого моста. О превращении дерева в мост — ну, это и вовсе реалистическая деталь, затесавшаяся в сказку. О сакральном пространстве, где мост — связующее между точками его, между настоящим, прошлым и будущим.
«Неужели настоящего видел?» — сомневался Шнырь, идя прочь по Никольскому переулку.
Через год попал он в нехорошую историю, впрочем, хороших и не ожидалось. Его преследовали, он скрывался, бежал и однажды, вскочив в трамвай, обнаружил, что и они вскочили за ним с передней площадки. «Ничего, спрыгну незаметно на повороте». Алый граненый трамвайчик с открытыми дверьми, полный граждан, прозвенел мимо знакомого ларька на углу Подьяческой и Никольского, двинул на другой берег. Но пробираясь к двери, проталкиваясь, сделал он, уже у подножки, неверное движение, не надо бы прыгать, а что делать, прыгну, уйду, он промедлил лишних пару секунд. «Стой!» — услышал он крик, знакомый голос, и уже прыгнув, успел повернуть на голос лицо, его уже затягивало под колеса, когда он увидел на мосту через Фонтанку своего комиссара-понтифика, взгляды их встретились. «Узнал меня!» — подумал Шнырь весело, и всё было кончено.
Вскоре рельсы сняли, мост разобрали, от него остались только два гранитных выступа на двух берегах реки; Клюзнер иногда, идучи из гостей из дома 34 к себе (а жил он возле левобережного дома Толстого, городского Януса с двумя парадными фасадами на набережную и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую) белой ночью, останавливался у парапета выступа правого берега и смотрел в воду, прежде хранившую, плавно следуя к дому его детства, тень трамвайного моста.
Глава 9
ПРИВИДЕНИЕ ПРАБАБУШКИНОЙ КРОВАТИ
Учреждение находилось накануне ликвидации. Лишь спустя некоторое время Сарториус понял, что предназначение к ликвидации иногда может оказаться наиболее прочным, даже обреченным на вечное существование. Это учреждение находилось в Старом Гостином дворе на антресолях, где некогда хранились товары, боящиеся сырости. Лестница из того учреждения спускалась вниз — в каменную галерею, окружавшую весь старинный торговый двор.
По обыкновению, тащившие кроватную раму с сеткою Толик с Мотылем уложили ношу свою на пустые ящики и уселись посередке, а Абгарка с карликом примостились по бокам. То были предполучечные дни маленьких кружек, на большие денег не хватало. Абгарка вместе с Толиком должен был смонтировать несомую сетку вместо забракованной заказчиком, карлик нес документацию в затертой картонной папке с одним оборванным шнурком-завязкою. А Мотыля взяли с собой в качестве носильщика (к тому же заказчик в соответствии с договоренностью с начальством кроватного цеха должен был бартерно выдать ему новый большой совок для стружки и мусора, а может, и метлу); к тому же, карлик обожал таскаться вместе с двухметровым (ну, разве что чуть больше) Мотылем, они хорошо оттеняли друг друга, карлик приходился мусорщику-разнорабочему в аккурат по колено, ну, разве что чуть выше; неординарность их пары способствовала успеху всякого щекотливого дела, вроде нынешнего, с заменою бракованной сетки.
— Что это у тебя, Абгарка, такой вид озабоченный? — спросил завсегдатай, смущавший впервые видящих его лысиной, бородкой клинышком и усами, придававшими ему сходство с вождем. — Не собираются ли вашу кроватно-металлическую богадельню закрыть?
— Ее, уважаемый, — сказал Толик, улыбаясь неподражаемой обаятельной улыбкою своею, — еще с довоенных времен закрыть собираются. Я думаю, ее еще лет сто будут закрывать. Ну, или около того. Абгарка просто привидение прабабушкиной кровати намедни опять лицезрел.
— Что же это за привидение? — спросил Бихтер. — И где же вам, Абгар, вашей прабабушки кровать является? Неужто в вашей коммуналке?
— Прабабушка не моя, — пояснил Абгарка, — а одного нашего сотрудника. Мы сначала не знали, чья это кровать. Теперь знаем. Является прямо посередине двора, в самой что ни на есть середке Никольского рынка.
— В центре. — подтвердил карлик.
— Ее только вы видите? — осведомился Бихтер.
— Нет, не только, — помотал головою Абгарка. — Все, кто в этот момент на фабрике в наличии, видят, как явление ее является.
— Часто является? — спросил завсегдатай-вождь.
— Как когда.
— И какая же она, эта кровать?
— Белая… — отвечал Абгарка упавшим голосом; слезы стояли в глазах его.
— Что же так из-за кровати переживать? — подозрительно спросил вождь, начисто лишенный страхов, комплексов и предрассудков и думавший, что обладатели оных его попросту разыгрывают.
— Страшно! — воскликнул Абгарка. — Всякий раз, как вижу, дрожмя дрожу, всё думаю — к чему она опять показалась? К несчастью какому? Не умрет ли кто? Не подорожание ли будет? Не метеорит ли упадет? Вдруг посадят кого? Да и трепет от нее по жилам у меня идет, так ни на что она не похожа, как корабль инопланетный!
Толик иногда давал ему почитать фантастические рассказы, производившие на Абгарку настолько сильное впечатление, что ни один из них дочитать до конца он не смел.
— Наш двор, — объяснил Бихтеру Толик, — не сказать чтобы образец порядка и чистоты. Где тара, где заготовки, где стружка невывезенная, где старые станки стоят крупповские, выбросить жалко, починить некому, а где просто мощение исчезло, осенью и весной грязища непролазная. И вот в самом эпицентре этого дела стала являться большущая, сияющая, никелированная, с шарами зеркальными по краям спинок, с шариками наподобие шарикоподшипников, трубки под шарами и шариками сверкают, на четырех ртутно-серебристых ножках четыре сдвоенных колесика, две огромадных подушки белее снега под еще более белой полупрозрачной накидкою с бахромкою, белое на белом, покрывало кроватное белоснежное, по периметру с вышивкой ришелье. И все, кто где стоит, отовсюду ее, кровать прабабушкину, видят, со двора ли, с антресолей ли, где цеха с мастерскими, кто крышу латает — тот с крыши, кто трубы в подвале варит — из подвала, кто на галерею вышел — с галереи, кто в ворота вошел — от ворот.
— Я ее как-то раз, — всхлипнул Абгарка, — затылком увидел. Ухожу, к воротам подошел — мурашки по затылку пошли, обмер, понял: она! — оглянулся, а она уж посреди двора стоит.
— Точно айсберг, — молвил, кивая, карлик. — А потом правнук отыскался, к нам на работу поступил, увидел, ахнул, да и стал нам про нее рассказывать. Женщина она была рукодельная, кружева плела, белое обожала, дружила с одной белошвейкою. Детей у нее было ни мало ни много шестеро. Мужа обожала и уважала, во всем его слушалась, помогала, не перечила; вот единственно, в чем воспротивилась, — не захотела часов, им купленных, в спальне-гостиной, где стояла кровать (ныне привидение) держать. Прадедушка не стал с ней препираться, повесили часы в комнате младшей дочери, вот той они нравились, циферблат эмалевый, цифры римские, маятник сияющий за стеклом гуляет туда-сюда, золотом поблескивает. А прабабушка время определяла, с одной стороны, по тому, сколько масла в зеленой лампадке сгорело, насколько свечка ночная укоротилась, а с другой стороны, по никелированным шарам своей кровати; по тому, на который шар солнечные лучи из разных окон падают, лунный свет на каком мерцает, узнавала она, который час. Ходили слухи, что, глядя на эти шары, она и будущее могла предсказать.
— Будущее! — горестно выкрикнул Абгарка, вытирая глаза рукавом.
Подошедший к ларьку фотограф Светозаров, выслушав рассказ карлика, спросил:
— Неужели опять кровать видели?!
— Видели, — сказал Мотыль. — Белая. Очень белая. Большая. Блестит. Шарами блестит.
— Ведь это мираж! — воскликнул Светозаров. — Местный, редчайший. Сколько раз караулил, не показалась она мне. И ночевал на галерее белой ночью, и к грозе приход свой подгадывал, и к равноденствию, и к солнцестоянию — не угадать. Какое невезение. Какое невезение. Не понимаю системы явления.
— Ведь это не система, — сказал Абгарка убежденно. — Это прабабушкина кровать.
— Может, она к годовщинам наводнений показывается? — предположил Толик. — Надо по календарю проверить, о наводнениях старых справки навести. В своих календарях я кроватные дни помечал, календари старые с заметками храню; я погляжу.
Светозаров на четырех клочках газетных полей написал свой номер телефона, раздал клочки фабричным.
— Я ведь здесь недалеко, добегу, только позвоните. А долго мираж кровати удерживается?
— Не знаем, — отвечали очевидцы квартетом.
И карлик пояснил:
— Когда она является, мы словно обмираем, долго ли стояли, на нее глядя, неясно, то ли пять минут, то ли сто двадцать.
— По часам не проверяли? — не унимался фотограф.
— У нас часов нет, — сказали Абгарка и Мотыль дуэтом.
Толик головой покачал:
— Часы вразнобой время показывают в кроватный момент, как в Бермудском треугольнике. У кого сколько.
— Как часам верить? — сказал карлик. — По моим вроде как пяти минут не прошло, а стояли-то долго, ноги затекли, солнце со двора уйти успело.
Глава 10
САД СЕН-ЖЕРМЕН
Этот пронизанный прохладной небесной голубизной сад, мягкие солнечные блики на траве и листьях…
После дождичка небеса просторны,
голубей вода, зеленее медь.
В городском саду флейты да валторны,
капельмейстеру хочется взлететь.
— Скажи, куда девается всё? Микрокосм дома детства, например игрушки, предметы, воздух искрящийся, тени, звуки, запаховкус, цветосвет, волны бреда на стенке у кровати в дни кори? Пространства чувств, бульвары ощущений, площади ожиданий? Ведь они потом снятся нам, словно мы не просто вспоминаем, а отчасти оказываемся там, словно видим внутренним взором, когда не мешает внешний. Может, утерянное перемещено в чистилище, в его пограничную область? И где-то, на том что ли свете, стоит домишко бабушки с дедушкой. Как в «Синей птице» Метерлинка. Даже детали реквизита мирского, сопутствующие, скажем, первой любви, пропадают, растворяются, будто их кто украл, своровал, стырил. Куда девается чувство страницы приворожившей нас книги? Оно не пейзаж, о котором читаешь, не геометрия строчек — что-то иное. А внезапный приступ аппетита, посещающий при чтении восточной сказки о нищем водоносе, о доставшейся ему в окраинной чайхане лепешке? Синий воздух воздушных литературных замков, жюль-верновские волны, сокровищница калифа, где среди кувшинов, осыпанных изумрудами и рубинами, прячутся туфли Маленького Мука? Странно, что комната умершего человека меняется совершенно, абсолютно, хотя вроде мебель на месте, ничего не вынесли, не внесли. Куда девается наш детский почерк? Люди подражают сим исчезновениям, абсансам, аннигиляциям, убивают себе подобных, взрывают церкви, дома, разбирают жизнеспособные старые строения, сводят на нет леса, — но действия людские тупо механические, злые шалости автоматов; я не о том. Даже смена моды на моду — жалкое подражание вселенским пропажам, волшебным, инопланетным, непонятным, сдвигам существующих и несуществующих времен. Геннадий Гор рассказал мне — мы сидели на веранде его комаровской дачи в двух шагах от моей стройки — про одну вещь Платонова, в ней сын через много лет возвращается к дому детства у озера, находит на озере закрепленную в камнях удочку давно умершего отца, на крючке которой бьется рыбка. Но мы пришли.
Арка серого дома времен расцвета петербургского модерна состояла из трех арок: центральной большой, двух маленьких боковых, чьи проходы отделялись от главной — проезжей? — части рядами колонн; стены, облицованные майоликовой плиткой, потолки, обведенные полосой цветного орнамента, потолочные лампочки, бывшие некогда затейливыми светильниками.
— На этом месте, — сказал Клюзнер, — я всегда замираю наподобие Буриданова осла, выбирая, в которую арку войти.
— Никогда дома не замечал, а мимо него постоянно пробегал в Лекторий. Надо же, внутри, не просто скамейки, — пресимпатичный садик.
— Сад Сен-Жермен, — сказал Клюзнер.
— Значит, то, что мои часы в починке, а у тебя и вовсе никаких нет, — к лучшему, — сказал Бихтер. — В хорошее место ведешь ты меня пересидеть обеденный перерыв «Академкниги»…
Сад — вернее, то, что от него осталось за полстолетия — дремал во дворе. Но и сам дремлющий зеленый клочок был отрывком целой необычайной системы двойных дворов, утопающих в зелени, располагавшимся между четырьмя домами, выходившими на две улицы: Литейный проспект и Эртелев переулок. От двойных оазисов остался один, скрывающийся за домом 46. Войдя, человек попадал в гасящую городские звуки разных времен и эпох зону тишины. Давным-давно в сорок шестом доме М. Сперанский открыл юридическую школу для «закона применителей» — «садок судей». В чудом сохранившемся воздухе позапрошлого столетия всяк вошедший и чувствовал себя некоей рыбой потаенного садка, непойманной, невидимой почти, безмолвной слушательницей факультета ненужных вещей. Глубинный павильон бинарного сдвоенного сада Сен-Жермен украшала плафонная роспись школы Борисова-Мусатова; может, поэтому переимчивая здешняя зелень окрашивалась рассеянно, задумавшись о своем, в блекло-серебристые оттенки его картин с не существовавшей никогда или канувшей в Лету жизнью обитателей усадеб, подобных воздушным замкам. Растущие по своей воле, точно в дальнем заброшенном лесу, деревья, нестриженые кусты, газоны, превратившиеся в малые лужки или затянувшиеся травой пустыри, серые бетонные вазы, в которых то в одно, то в другое лето какая-нибудь соскучившаяся по жилым местам городская садовница взращивала внезапно настурции либо петунью, — всё утопало, таяло в вибрирующей атмосфере солнечных пятен, теней, бликов. Как в палимпсесте, проступали тут образы давно утерянных садово-парковых изысков, первоначального овального сада с фонтаном в центре между двумя мощными пятиэтажными корпусами (на месте старых флигелей) с элементами архитектуры и декора Возрождения руки известного петербургского архитектора модерна Хренова, отшумевших огромных ив. На плитках, которыми замощены были боковые арочные коридоры входа, недаром изображались полустертые ивовые листочки.
— Говорят, в этом саду, — сказал Клюзнер, — люди чувствуют время без часов. Мне это подходит. Я часов вообще не люблю, ты знаешь. Уважаю только песочные. Кстати, в нашем Комарове наблюдается прямо противоположное явление: люди не ощущают времени вообще.
Усевшийся было на скамейку возле лепечущего фонтана собеседник его тотчас поднялся и направился к дворовому фасаду дома.