Текущей научной работой Георгия были экспериментальные исследования по воздействию звуковых волн на клетки организма с нарушенным механизмом апоптоза. Не просто волн – направленных низкочастотных колебаний. Впрочем, он использовал колебания в весьма широком спектре и исследовал их воздействие уже не только в области злокачественных новообразований. А вскоре и вовсе перестал интересоваться бессмертными клетками, полностью сосредоточившись на любопытном пузырьке.
После конфликта с руководством низкочастотная научная тема была вычеркнута из планов академической лечебницы. Однако Георгий успел набрать изрядный клинический материал и в общих чертах нащупал методику фонохирургии в области открытого им органа. Впоследствии он частным порядком продолжил исследования и теперь был способен концентрированной звуковой волной переменного тона расправлять загадочную складочку и формировать из завязи оптимальный пузырь-резонатор.
В лучших традициях научной одержимости Георгий первым делом проверил методику на себе. Вслед за оценкой параметров изменившейся рецепции пришло осознание функции эластичного шарика как своего рода колебательной мембраны, как спящего органа слуха, предназначенного для восприятия потусторонней музыки – симфонии упорядоченного космоса. Георгий называл этот неслышный обычным ухом гармоничный гул, отзывающийся радостью в каждом уголке сознания, рокотом мироздания. Само собой, после этого открытия до рутинной медицины ему больше не было дела. Он обнаружил главную причину человеческой бесприютности, его оставленности и сиротства. Более того, он был способен человека тугоухого вновь в гармонию космической симфонии включить. Включить, увы, только отчасти и в сугубо индивидуальном, штучном, что ли, порядке, но тем не менее…
«То, что ты называешь тугоухостью, – сказал он мне однажды, – в действительности – синдром отсутствия шестого чувства. Хотя, конечно, счёт неверный – с точки зрения иерархии органолептики или, если угодно, перцепции сущего это чувство по значению должно быть первым. Способность внятно расслышать рокот мироздания – безупречную череду аккордов гармонии сфер, включая сферу социальную, сферу нашего совместного бытия, – могла бы послужить достаточным условием для окончательного обустройства этого бытия. Такая способность позволила бы нам избавиться от революций, злоупотреблений властью, законодательной чепухи, разрушительных преобразований – вообще всякого несовершенства повсюду и во всём. Самозванец в деле государственной жизни был бы изгнан с позором, как дилетант из сыгранного оркестра: придёшь домой, передай наши соболезнования жене – как можно спать с таким неритмичным существом?! Ах, если б только аккорды этой великой музыки доходили до каждого из нас как до её первейших адресатов!» Мне это было знакомо. Разве не о том же я грезил в скиту Оловянкина? И даже раньше – Царствие Небесное, похожее на филармонию… Что поют там ангелы? Это самое Царствие Небесное они и поют, как граждане идеального государства каждым своим деянием, будто хорошо настроенные инструменты, исполняют этого государства партитуру.
Порвав с медициной, теперь Георгий называл себя наладчиком, хотя по роду деятельности, так или иначе связанной с музыкальным контекстом, ему пошло бы больше называться настройщиком. Но даже безупречно настроенный резонатор не мог беспрепятственно одолеть фоновой завесы в области слышимой музыки, мешающей, как треск в эфире, распознанию отзвуков творящих аккордов. А без того рокот мироздания, принимаемый с помехами, то и дело корчила судорога скрежета и фальши. То есть мог – настроенный резонатор мог одолеть завесу, но человеку приходилось справляться с этим делом в полуслепом (диктат оптической метафоры), мучительном режиме, в каком одолевал её я. Ведь царящая вокруг мнимая музыка, извратившая наш слух, никак не может обойтись без драматической концепции, без заёмной семантики, всё время норовя удобным образом в неё улечься, – теоретик музыки Леонард Мейер называл такой подход «кинетико-синтаксическим» способом сочинительства. В результате музыка перестаёт довольствоваться собственным, присущим ей изначально смыслом и начинает впитывать добавочные, внешние по отношению к ней идеи. Впитывать и их иллюстрировать. Вероятно, и кладбища Георгий выбирал для прогулок потому, что в городе это были наименее засорённые фоновыми шумами пятна – прообразы чистых каналов трансляции рокота мироздания.
Георгий считал, что пузырёк, этот то ли едва нарождающийся в нас, то ли едва не отмерший орган, следует неустанно упражнять и развивать. Нам требуется к нему приноравливаться, учиться чувствовать им, пытаться как можно полнее, во всех оттенках воспринимать доселе заповедную ткань мироздания – неслышимую часть сущего. И тогда рано или поздно он, этот пузырёк, подобно монгольфьеру или возвышающему духу, недаром вдутому в телесную физику, вознесёт нас и позволит полностью влиться в музыку сфер, чтобы зазвучать в ней полновесной, соразмерной темой.
Я же считал, что коль скоро творящую музыку можно услышать, то почему бы не попробовать её, хотя бы в малой части, сыграть/воспроизвести. На этой лестнице, восходящей в небеса, вероятно, будет много удивительных и искусительных ступеней, но там, на вершине – звучащие в полный голос вещие звуки, которые снимут проклятие отлучения от Зова. Только сыграй их, и наступит благоденствие, спустится на землю небо и вернётся рай. Как писал по схожему поводу Иван Киреевский: «Возможность этого потому только невероятна, что слишком прекрасна».
На сверхзвуковом концерте в здании бывшей Голландской церкви собрались разные люди – и пациенты Георгия, и случайные зрители.
Иными словами, вещие звуки позволяют обнаружить сопричастность событий, не обусловленных цепью прямого причинения –
Вот и выходит, что трагедия в своём античном воплощении куда ближе к вещей музыке, нежели созвучия тех или иных заведомо очеловеченных сочинений, рождённых в темнице извратившегося слуха. Как снова тут не вспомнить Блока: «А дух есть музыка». Дальше что-то про революцию и про Сократа, которому даймонион велел слушаться духа музыки. Уж он-то, Сократ, слушался, спокойны будьте.
Теперь – не то. Времена вещих аккордов отгремели. Теперь мы живём в поствавилонскую эпоху смешения напевов. И наполняющая мир невразумительная событийность, которая проистекает из наших поступков, – не более чем печальное следствие сбоев в приёме отзвуков заветной симфонии. Цельность отсутствует, и всё, что мы имеем – в лучшем случае беспорядочные обрывки уловленных мотивов, набросанные и сведённые кое-как, без представления о первозамысле. Вообще всякая часть в своей кажущейся завершённости, будь то осинник, дубрава, курортный роман или взятые в отдельности бессвязные поступки, в отличие от завершённости целого, – результат тугоухости в отношении всемогущего:
Словом, многое нас с Георгием сближало, а кое-что разъединяло. Но оба мы при этом в полной мере понимали, о чём ведётся разговор – о возвращении к благодати, если кто-то до сих пор не понял.
После предновогоднего концерта-иллюзиона я много думал, как эти вторичные образы, вызванные музыкой из пустоты, эти недышащие слепки эйдосов вырвать из небытия. Как влить в них животворящие энергии и
Чтобы прочистить восприятие, сбить прежние настройки, не давшие желанный результат, отправился проветриться на дальние просторы глобуса. Уже так делал, когда хотел избыть великую разлуку. Перед тем первым странствием был полёт обречённой мухи и сгущающаяся вокруг смерть, а после – блестящий фокус, зрелищный аттракцион. Что это напоминает? Слепой щенок, тычущийся носом туда-сюда в поисках материнского соска. Забавно и трогательно. Но щенок находит. Ухвачу и я.
Пересадка в Амстердаме, потом – одиннадцать часов над Атлантикой и сельвой. В Лиме, небо которой затянуто плывущей от океана сизоватой дымкой, на перекрёстках у светофоров крутятся брейк-дансеры, вьются женщины-змеи и скачут парни-лягушки – из окон машин на асфальт летит бренчащая мелочь. В Мирафлорес улицы уже не пахнут мочой, а на прибрежных волнах наездники седлают доски. В Лиме арендовал машину и на колёса накрутил Паракас, Наску, Ику, Арекипу… Без малого пять тысяч километров за месяц с небольшим. Кондоры, взмывающие на воздушных струях из ущелья Колка. В горной пампе пасутся альпаки, о которых некогда поведал мне отец: чудно́е дело – инкам удалось из верблюда вывести овцу. Мощные фундаменты Куско, точно балласт, держат у земли разреженный воздух, не дают ему исчезнуть вовсе. Невероятный Мачу-Пикчу сложен на срезанной вершине из таких же титанических камней, как стены Соловецкого монастыря, но с расчётливой подгонкой, чтобы камни удержались на местах при сотрясениях земли. А они тут не в диковинку – недаром на улицах и в патио гостиниц пестрят трафаретные буквы: zona segura en casos de sismos[1]. И всё это столь непохожее на мою многоликую Родину пространство от безжизненной пустыни вдоль океана до дремучей парно́й сельвы залито тростниковой музыкой, прообраз которой восславил некогда огромную державу Солнца, империю высокогорного социализма.
Не стоит долго распространяться о том, как я был прав, рассчитывая, что дальняя поездка с погружением в неведомый мне мир собьёт настройки восприятия. Так и случилось – сбила. И что же? Помнится, говорил: наше сердце откликается на отголоски неслышимой гармонии не созвучиями и перепадом чувств, а верными решениями. Там, в поднебесных Андах, в голову пришло: источники живой воды и мёртвой струятся по соседству и, возвращая бездыханному дыхание, всегда работают друг с другом в паре.
Уже пылал Донбасс, кровоточил, как злая рана. И миллионы русских несли эту рану на себе, словно они были одно огромное живое существо, ропщущее, вечно неудовлетворённое, томимое неясными страхами, озарённое таинственной верой и устремлённое к загадочной цели. Существо, полное неугасимого света и неиссякающих слёз. И я ощущал себя частью этого огромного зверя. И меня, как его, язвило жало предательства, отвратительного, как всякое предательство, но сверх того отягощённого подлейшим ядом – чёрной изменой и земле, и небу, и священным клятвам предков. Изменой, оплаченной понюшкой табака. И эта рана ныла и тянула в путь – туда, на Донбасс, искупавший в огне и муке вероломство блудных
Рана тянула, но до поры держало дело – начатое и не завершённое.
Теперь не держало ничего.
Действие пятое. За мёртвой водой
– Алтай исполнил!
Когда музыка звучит в голове, закрываю глаза и вижу её цвет – синестезия. Соль мажор – зелёный и как бы лакированный, точно молодая листва. Ми минор – густой, вишнёво-бархатистый, немного сладкий на слух. Ре минор – волна, серебряный трепет, но не рассыпчатый, а – будто встряхнули шёлковое покрывало, качнули ртуть. До мажор… Странно, если видишь эти цвета вживую, они не отзываются внутри звуками – обратной связи нет. Так что там до мажор? Он белый-белый, как снежные пятна на терриконах… Хотя теперь март – снег стал ноздреватым, посерел, раскис.
Отстрелявшись первым, я лежал на огневом рубеже поверх расстеленной пенки. Пенка узкая, как ни изворачивайся, а локти замочишь – мои под налокотниками были мокры. Рядом, накрытая полой плащ-палатки, лежала «плётка» с уже отщёлкнутым магазином и пустым патронником. Не знаю, кто первым назвал так СВД, но в точку – выстрел звучал хлёстко, словно щелчок пастушьего кнута. Справа – четыре бойца, слева – два. Все из разных мест – не усидели дома, сорвались. Гнев Славянска, пламя Одессы, отчаяние Мариуполя стучало в их сердца.
Ближний слева – Лель, молодой голубоглазый парень из Перми. Затаив дыхание он приник к окуляру прицела. Его отстрелянные дымящиеся гильзы пару раз доскакали до меня и дружески шлёпнули по плечу. У него была странная привычка – всякий раз, отправляясь в нужник, он непременно сообщал во всеуслышание: «Пойду цыгану долг отдам». Оригинальная кредитная история. В Перми у Леля остались родители, жена и маленькая дочь.
Справа, закрыв затвором пустой патронник, отложил СВДэшку Чабрец – черноволосый с проседью автомеханик из Краматорска. В его сторону летели мои отстрелянные гильзы. Чабрец научил разведчиков, как просто и без шума выводить из строя транспорт и бронетехнику укропов: прыснуть из баллончика в выхлопную трубу монтажную пену. В Краматорске у него никого не осталось – украинский снаряд разнёс гражданский автобус, в котором ехали его жена и двадцатилетний сын.
Последний боец, шахтёр из Макеевки,
Возле своей мишени достал из кармана школьную линейку и принялся замерять среднюю точку попадания, расстояние до контрольной и кучность – инструктор был строг, цеплялся к каждой мелочи и за любую
Никому не давая спуску, инструктор гонял нас по стрельбищу вот уже два с лишним месяца – если не выезжали на задание, отправлялись на полигон. «Железо без движения ржавеет», – приговаривал он, пугая курсантов неконтролируемой мимикой.
Гобой переходил от мишени к мишени, оценивая результат и вразумляя нерадивых. Остановился рядом.
– Негоже садишь.
– Разве? – опрометчиво возразил я. – Разброс – меньше, чем по инструкции.
– Та шо ты говоришь? – с характерной южнорусской модуляцией и мягким рокотом фрикативных во рту удивился Гобой. – Инструкция – то ж для незрячих.
Закончив осмотр, Гобой велел сменить мишени, после чего гаркнул:
– На огневой рубеж бегом марш!
И первый ухнул тяжёлыми берцами в скользкую жижу.
Гобой знал своё дело – он был уже и в Славянске, и на Саур-Могиле. Там, на Саур-Могиле, пуля распорола ему щёку и сорвала пол-уха, отчего лицо его перекосилось. За спиной курсанты называли инструктора Касабланка. Укропы на его глазах убили младшего брата – с тех пор кровь в сердце Гобоя запеклась. Рассказывали, он целыми днями выжидал, пока кто-нибудь во вражьем окопе не высунет нос, – и тотчас бил. Здорово бил, без промаха, точно ярость придавала его глазу ястребиную остроту. Ни на перекур, ни на обед не отвлекался, чтобы и минутной бесам не было милости – еду ему бойцы в котелке носили на огневую позицию. Горел на глазах. Сгорел бы весь, но после ранения его приказом перевели инструктором на стрельбище.
Да, вот ещё: а выстрел? Какого цвета выстрел? Закрыть глаза на бегу я не решился. Вспышка? Да, пожалуй, вспышка. В ней разом – все цвета. Это – если
Через полчаса перешли на новый рубеж – земляную насыпь-бруствер в пятистах метрах от террикона. Тут, как в ярмарочном тире, мишени были на любой вкус: железные из прокатного листа – в полный рост и по пояс, бумажные на фанере – круговые, круговые с грудной фигурой, просто чёрные точки-яблочки, нарисованные фломастером на писчей бумаге, а однажды Гобой навязал на верёвки пустые пластиковые бутылки с красной полоской Vittel – маленькие, ёмкостью 0,33, – и курсанты садили по ним, резво пляшущим на ветру, с двухсот метров. Курсанты садили, а Гобой, поглаживая зарубцованный шрам, жучил нас последними словами на обе корки, в хвост и в гриву, засучив рукава… Мы с Чабрецом были старше инструктора лет на двенадцать, но даже мы не обижались. Что обижаться? Да, здесь нет срочников, здесь добровольцы – но Гобой вбивал в нас науку, которая поможет победить и выжить. «Не насобачитесь стрелять, насобачитесь рысачить», – часто приговаривал он. А до победы между тем как от Макеевки до Ужгорода – на семи трамваях ехать. (В Донецке после очередного ночного артобстрела слышал на улице разговор. Дама с продовольственным пакетом: «Боже, когда ж то кончится!» Гладко выбритый мужчина в очках: «Когда мы вставим
Мишени стояли вразброс, на разной дистанции, чтобы с одного огневого рубежа бойцы могли получить навык работы с оптическим прицелом – определять дальность до цели и задавать поправки на деривацию с учётом силы ветра и расстояния. Курсанты предпочитали листовое железо – к бумажным мишеням приходилось бегать, оценивать и замерять результат, а стреляя по железу, достаточно было навострить ухо – цель сама отзывалась на удачный выстрел.
Отстегнув от
– По четыре заряжай! – скомандовал Гобой.
Чик-чик-чик-чик – вошли в магазин четыре матово отсвечивающих патрона, щёлк – магазин зафиксирован в гнезде.
– Работаем на неизвестную дистанцию, – из-за наших спин руководил Гобой. – Варяг, мишень номер два, Лель – семь, Алтай – пять, Чабрец – девять… Стрельба по готовности!
Прильнул к остывшей резине наглазника, высматривая в прицел на фанерных щитах с мишенями цифру «5». Вот и она. За два месяца занятий на стрельбище не мудрено выучить все цели и расстояние до них. Мой щит стоял на дистанции четыреста двадцать; сверился с дальномерной шкалой – так. Нащупав верхний маховичок, установил индекс на четвёрку. Дослал патрон в патронник и сосредоточился на сетке прицела. До мишени четыреста двадцать, выставил четыреста, стало быть, надо взять немного выше. Ветер – метров шесть в секунду, поправка вправо. Плюс деривация на дальность…
Скула коснулась упора на прикладе. Вдохнул, неторопливо выдохнул и, словно ухнув в воду, задержал дыхание. Сетка прицела замерла. Толчок в плечо, гром выстрела, заглушивший клацанье затвора, и курящаяся гильза полетела к лёжке Чабреца.
Вдохнул, медленно выдохнул, задержал дыхание. И снова толчок в плечо…
Выбросив четвёртую гильзу, затвор замер, оставив патронник открытым. По сторонам грохотали выстрелы. Закрыл глаза, чтобы увидеть цвет: ну да, конечно, вспышка, белая с оранжевой опушкой вспышка – зажглась, вобрав в себя весь спектр, раздулась ярким шаром и плавно растаяла до ядрышка, из которого взвилась, погасла… Снял пустой магазин, запер затвор, положил винтовку на плащ-палатку, накрыл полой и доложил по персональной форме:
– Алтай исполнил!
В таких мелочах Гобой позволял курсантам буквой устава пренебречь. Как позволял себе пренебрегать инструкцией по эксплуатации СВД в части допустимого разброса на стометровой дистанции.
И тут же:
– Лель стрельбу окончил!
– Чабрец стрельбу окончил!
Буроватая глыба террикона с пятнами мартовского снега чётко проступала на фоне светлого сизовато-голубого неба. Я перевернулся на спину. Высоко над полигоном в поднебесье, словно не слыша грохота на грязно-белой, простроченной цепочками черных следов земле, парил далёкий коршун.
«К мишеням бегом марш!» – внутри меня, опережая живой звук, уже гремел неумолимый рык Гобоя.
Так мотались ещё часа два, прежде чем подала сигнал подкатившая «буханка», отвозившая нас в столовую.
Обед в солдатской жизни – больше чем обед. Как завтрак больше завтрака, уже не говоря про ужин, после которого – покой. Обед – священнодействие, овеянный традицией канон, который ни отнять, ни изменить, ни передвинуть. Посягнуть на святость ритуала мог только враг, за что прощения ему, конечно же, не будет. Начальство это знало, потому посыльный появился, когда солдатский борщ, а вслед за ним и греча с тушёнкой уже улеглись в желудках и бойцы, переместившись из столовой в кубрик, баловались чаем.
– Группа Малуго на выход! – просунул посыльный голову в дверь. – Грузиться на задание!
Кузов тупорылой армейской «шишиги» под прорезиненным тентом со стороны кабины был забит набросанными мародёрками. На полу стояли ящики с боекомплектом (здесь говорили коротко – БК), коробки с сухим пайком, тушёнкой, крупами и макаронами. Тут же – несколько больших пластиковых бутылей с водой, пара бывалых сковородок, дуршлаг и кастрюля. Бойцы, упираясь подошвой в уступ откинутого борта, по очереди забирались в кузов. Каждый знал своё место, к которому притёрся за время выездов, поэтому – ни суеты, ни пустых споров. Так – хрипловатый матерок.
«Шишига» – неубиваемый
Коробочка вскоре набилась битком, и водила Голец поднял зелёный борт. Я в обнимку с винтовкой сидел в углу, привалившись плечом к эрдешкам. Места у заднего борта считались мажорскими и предназначались по уставу для пулемётчиков, но в нашей «шишиге» по негласному ранжиру их занимали Набоб и замкомандира Пёстрый. Малому, как командиру группы, полагалось сидеть в кабине.
Набоб тоже из Петербурга – светло-русый, лобастый, крепко сбитый аспирант философского факультета с весёлыми и умными глазами. После 2 мая, когда в Одессе жгли людей, определился с выбором: оставил недописанной кандидатскую диссертацию про метафизические аспекты инициации и рванул на Донбасс – инициироваться на полную катушку. Уже бывал в боях, так что закрепить за собой привилегированное место ему не составило труда. Однажды он поделился со мной чувствами: «Воевать не хочется, а смириться – душа не терпит. Неопределённости нет – просто трудно тут, если в тебе ум заматерел: уже не гнётся, а трещит только. Здесь ведь и не всякий гибкий ум до высшего разума дозреть успеет».
Спокойный, сорокалетний, точный в слове и движениях Пёстрый любил шутку, розыгрыши и умел быстро подчинить своей воле, обходясь без кулаков, – голосом и свинцовым взглядом. Норов объяснял так: «Бывает, балуем. Иной раз от тоски. Не шутка – через день под пули». В бою был расчётлив и смел одновременно, замком стал по праву. Четыре месяца назад они с Набобом воевали в одном разведвзводе батальона «Славянск» – выбили вэсэушников из Никишино так, что те кувырком летели до Дебальцева. В Челябинске Пёстрый оставил семью, работу и приехал в Донецк добровольцем. Через несколько месяцев ему по локоть срежет осколком левую руку.
– Лягушата в коробчонке? – Над бортом «шишиги» возникла голова Малого.
– Лукум отливает, – доложил Пёстрый. – Сейчас будет.
Тут объявился и Лукум – непоседливый, как заведённая пружина, псковский паренёк лет двадцати двух, уже имевший за плечами опыт зоны-малолетки. А с виду не скажешь – улыбчивый, смешливый, в разговоре голос не повысит, но взгляд быстрый, цепкий. Он любил сладкое – конфеты, пряники, сгущёнку, – за что получил позывной Рахат-Лукум, впоследствии купированный. Он тоже уже
Лукуму нравился подствольный гранатомёт, метающий серебряные яйца. На выданном ему АК подствольника не было – купил за свои деньги. Во время боя в Никишино отличился: под бешеным огнём в несколько приёмов вывел из подвала дома сорок гражданских – женщины, старики, дети. Радовался, что не бросил в подвал эргедешку, когда увидел в темноте людей. Захарченко вручил ему медаль, Малахов приглашал в своё гнилое шоу. Медаль Лукум принял, а Малахова не удостоил.
Почему я – Алтай? Всё просто. Первое время, как приехал на Донбасс, носил тряпичную шапочку-таблетку, купленную некогда с лотка на перевале Чике-Таман – на обочине Чуйского тракта. Её украшали фигурки, напоминавшие петроглифы Калбак-Таша, и надпись – Алтай. Этого оказалось достаточно для выбора позывного.
– Куда едем? – забросив через борт «шишиги» АК и перевалив следом в кузов ловкое тело, полюбопытствовал Лукум.
– Великая тайна, бойцы. – Малой надел поверх подшлемника каску и уже на пути к кабине сквозь брезент тента сообщил – куда.
Место было известное, горячее – бойцы оживились и в предвкушении пустили по кругу пачку сока.
Малой – коренной дончанин. До случившегося в Киеве
А почему здесь я – никто не спрашивал. Не принято.
Спрашивали: откуда?
Полтора года минуло с того донецкого марта. Мы с Пёстрым сидели на кухне в луганской квартире бывшего санитара Линзы, теперь – не кошачьего ветеринара, как в довоенном прошлом, а медбрата в госпитале, где латали и выхаживали бойцов непризнанных республик. Сидели и смотрели то на стол с ополовиненной бутылкой водки, двумя рюмками, солонкой и тарелкой с крупно порезанными огурцами, то в окно, за которым накрапывал сентябрьский дождь. Из левого рукава рубашки Пёстрого торчала восковой желтизны кисть протеза, неподвижная, но упругая, каучуковая, так что он мог ухватить ей и мобильный, и рюмку, и столовый нож. Пили Линза с Пёстрым. Мне сегодня ещё предстояло крутить баранку.
Время шло к полудню, мы только что вернулись из госпиталя. Пёстрый скучал: натура его требовала действия, а тут – зависли. Ждали Набоба с Лукумом. Из СПб выехали вместе, но в пути у «сузучки» Набоба стал троить двигатель, и он завернул в Воронеже на СТО – почистить или заменить свечи. Чтобы не терять времени, мы с Пёстрым погнали в Луганск – сгрузить часть коробок гуманитарки, которыми были забиты багажники и задние сиденья наших машин, в госпитале у Линзы. Там были лекарства, одноразовые шприцы, медицинские смотровые перчатки, ватные тампоны, перевязочный материал…
Пограничники на пропускном пункте досмотрели вскрытые коробки. Гуманитарная помощь шла централизованно через МЧС, поэтому нам предложили заехать в Ростов и оформить груз как следует. Офицер смотрел на нас и всё понимал, но у него было предписание. И мы смотрели на него и всё понимали. «Офицер, – сказал Пёстрый, – это моё. Аптечка». – «Аптечка?» – с интересом повторил тот. «В Донецке в больницу ложусь на полгода, – пояснил Пёстрый. – Руку мою нашли, будут пришивать». Нас пропустили. Луганские в машину даже не заглядывали. Прорвутся и Набоб с Лукумом.
Несколько месяцев назад, когда ополчение начали реформировать в контрактную армию и снимать шевроны «Новороссия» с камуфляжа, мы написали рапорты и вернулись по домам (Пёстрый – раньше, и в госпиталь, потом Набоб перетащил его в Петербург). Но уже второй раз за это время приезжали на Донбасс – навестить боевых товарищей. Живых, покалеченных и мёртвых.
– Ну как? – Пёстрый качнул подбородком в сторону Линзы. – В целом?
– Путём всё. – Линза наполнил рюмки.
– Уверен?
– Говорю же.
Водка в рюмках стояла вровень, как по ниточке.
– Спортом, может, тебе заняться? – задумчиво предположил Пёстрый.
– Зачем? – Линза застыл с бутылкой на весу. – Здоровому спорт не нужен, а больному – вреден.
Ловко подхватив рюмку пальцами протеза, правой рукой Пёстрый взял четвертинку разрезанного вдоль огурца и макнул её в солонку.
– Хорошо, если путём. – Пёстрый поставил пустую рюмку на место. – А то вид у тебя какой-то болезненный.
– У меня? – изумился Линза.
– Ну не у меня же, – хрустнул огурцом Пёстрый.
– Да в порядке всё. Забожиться?
– Я что спрашиваю, – пояснил Пёстрый. – С виду – поизносился будто.
– Ну, может, не всё… – усомнился в своём благополучии Линза. – Но в целом – нормально.
– А что лицо такое, будто тебе от улыбки больно?
В глубине сердца Линза считал себя неудачником, пасынком судьбы. И уже внутренне смирился с этим, хотя ещё не был готов признаться в своём смирении. В конце концов экзистенциальное сиротство ему не досаждало – пусть безысходность диагноза веяла холодком и неуютом, но в ней одновременно была и определённость, а значит, был покой. Пёстрый тоже считал себя пасынком судьбы, но мирился с этим неохотно – он словно бы всё время шёл в атаку. Их сближало общее чувство, что ничего уже нельзя переменить, поскольку, если тебе выпало заглянуть за край, то вернуться к прошлому – такому, каким оно когда-то было – всё равно уже не удастся. Это чувство сближало нас всех.
– Что пристал? – вступился я за Линзу. – Угомонись.
Вечно так: всё переберут – с Бога начнут, бабами кончат.
Но до чего б ни договорились, дружба оставалась выше всяких разногласий – за кость такие не передерутся.