Весну, лето и начало осени провёл в перелётах и разъездах – барбос, сорвавшийся с цепи.
В памяти остались вспышки. Не те, что иной раз озаряли сон, другие.
Прогулка с Ильёй, басистом «Улицы Зверинской», по тенистому кварталу Ямин Моше, где дома крыты красными черепичными крышами. Не виделись столько лет, а будто бы вчера расстались. Пишет в столбик слова, переплетает книги. Живёт на оккупированных территориях, за колючей проволокой, в бардачке машины возит «беретту». Мохнатые пальмы – зелёная копна на вершине и серая шуба из отсохшей ботвы до земли. Торжище Via Dolorosa, на вытертых камнях которой сердце бьётся с болезненной задержкой. Первый дон-дон вечернего трамвая, возвещающий о конце шаббата. Русская Духовная миссия, что против Новых ворот Старого города – потешная чехарда качественных прилагательных. И всё здесь, в этом городе, какое-то скачущее…
Апрель. Пасха. Завтрак в мурманской гостинице. Среди омлета, ветчины, сыров и сёмги – яйца-крашенки и маленькие порционные куличи. За окнами – голые деревья, голые кусты. Скелет природы. И – синее небо, белые снега. Заполярье. На рыбном рынке – треска, палтус, клыкач и хитиновые ноги-трости обжившегося здесь камчатского краба. На рейде – красные рубки ледоколов. Набережной нет – залив отрезан железнодорожными путями. Город не для жизни – для безостановочной работы…
Пятница, вечер. Нижний Новгород гуляет. Яркий свет вывесок и витрин заведений, брызги музыки из открытых дверей. С пешеходного моста, переброшенного через Почтовый Съезд, уходящий под рискованным уклоном вниз, к Оке, видно, как два парня пытаются помочь подняться с земли завалившемуся гуляке, потом просто вытаскивают у него из кармана смартфон и уходят. Над Окой висит рыжее закатное солнце…
Аэропорт Ниццы – припаянное к берегу насыпное поле. Самолёты садятся, заходя с моря, и взлетают в море. В старом итальянском квартале, наискосок от Оперы, цветут две огромные липы. Запах такой, что чувствуешь себя пчелой и крылья твои трепещут. Зелёная Замковая гора, руины римских терм, кладбище, разбитое на сектора – католический, протестантский, иудейский. Над могилой разбуженного декабристами Герцена – бронзовая фигура в полный рост. Английская набережная, вытянувшаяся роковым шарфом Айседоры Дункан. Несуразная архитектура выставленного в ряд разностилья. Галечный городской пляж, где ночуют кочевые
«Казань брал… Ревель брал… Шпака – не брал…» В туалете кафе на Профсоюзной – крепкий запах нафталина. Почему нафталин? Зачем нафталин? В городе много пешеходных переходов без светофоров, и люди идут, а машины стоят. Казанский кремль надраен. Спасо-Преображенский монастырь – рукотворный, приземистый, толстостенный. Кул-Шариф – белая с голубым, рвётся вверх минаретами. Весь мировой новодел исполнен какой-то технологической
Поросшие лиственничником и кедрачом склоны с оградами маральников. Не уступающие дорогу машинам низкорослые лохматые бурёнки под опекой хмельного раскосого пастыря, едва держащегося в седле. Шестигранные бревенчатые аилы. Бирюзовое небо, под слепящим хрусталём которого пепельная Чуя размазанной вдоль берега струёй вливается в излучину зеленовато-опаловой Катуни. Ветвящиеся снежники на гребне горного хребта, розовеющего в лучах закатного солнца. Прозрачный нефрит поющих перекатов Девичьих Плёсов. Перламутровый мёд горной пасеки, снятый пчёлами с цветущей акации. Отвесные стены Чулышманского ущелья и серпантин перевала Кату-Ярык, по которому легковушки, скребущие брюхом грунтовку, тросом вытягивает наверх трактор…
Стальная гладь, дымка горизонта. Теплоходик «Василий Косяков» маршрутом Кемь – Соловки. Люди на верхней палубе с рук кормят булкой чаек. Желтоклювые чайки зависают над леером – вытянутые лапы поджаты к животу, как шасси самолёта. Многотонные валуны монастырских стен. Запах водорослей. Седые доски старого сарая. Веками здесь настраивали жизнь по высочайшей ноте духа и землю обихаживали с любовью, молитвой и строгостью. Бесу такие кружева – поперёк глотки. Он соблазнил скверных, и те впустили сюда ад на двадцать лет. И ад поглотил вековые труды праведников. Осквернённую святыню трудно возродить – преисподняя прилипчива, льнёт намертво…
Горный перевал. Туман, как молоко, льётся по зелёному ущелью к Тонкинскому заливу. Огромный белый Будда в Дананге – запрокидывая голову, приходится придерживать панаму. Тьма бывает различного свойства – в одной из дальних пещер Мраморных гор, до которой, утомлённый бесконечной торговой аллеей с каменными изваяниями всякой всячины, дотопает редкий турист, она была такая, что фонарь оказался бессилен. Луч не пронзал здешнюю тьму, рассеивался, утопал в чернильном мраке. Набив на лбу шишку, пришлось ретироваться. Если спуститься по побережью к югу… Там в семидесятые, на своей морской базе в Камрани, янки учили дельфинов убивать людей…
Такого рода узоры складывались в калейдоскопе памяти после первых странствий. Необязательных, случайных – просто подспудно хотелось сбежать от тоски. Вот и бежал, как от слепней жеребчик.
Кажется, музыка стала возвращаться после Соловков, уже порядком отмоленных у скверны, отскобленных трудниками со всех православных краёв. Сначала запели люди – мелодии их душ, – потом понемногу стряхнул оцепенение и немоту весь остальной мир. Нет, даже прежде Соловков. Помнится, посмотрев на чаек, вернулся на нижнюю палубу, расчерченную рядами пассажирских сидений. Из камбуза тянулся запах сладкой сдобы. «Пышками пахнет», – заметил вслух. Сидевшая рядом женщина в повязанном на голове платке повернула ко мне обветренное лицо и сказала: «Должно быть, вы голодные, поэтому и чуете. Возьмите бутерброд». И достала из сумки завёрнутый в салфетку бутерброд с ломтем любительской. От неожиданности взял. И – что с ним делать? – съел. Пышками пахло по-прежнему. Но теперь я слышал мелодию. Она исходила от женщины и была печальной, смиренной и чистой.
Потом, уже на берегу, услышал рыбака, коптившего мелкую беломорскую треску возле сарая, доски которого и впрямь казались пепельно-седыми. Потом кровельщика-серба, приехавшего латать монастырские крыши. Потом… Да, чуть не забыл – в лесу у Макарьевской пустыни по-комариному и вместе с тем басовито-густо звучала жёлтая морошка. Только увидел пару ягод, как тут же и услышал. Так моцарты, должно быть, и прокофьевы слышат внутри себя никем ещё не сыгранную музыку. Её пока как будто нет, но… Кто-то же, чёрт подери, эти созвучия им в душеньку напел.
В общем, в середине сентября снова сел за синтезатор. Крепко сел. Если у вещей есть внутренний огонь, который – песня, то можно ли воочию увидеть то, что слышишь?
Четырёх месяцев не прошло, и вот что получилось.
Небольшой зал со сценой в Библиотечно-информационном центре на Невском, 20. Известный дом. Прежде – здание Голландский церкви. Собственно, помимо церкви, здесь были магазины, училище, Голландский клуб, первая в России художественная галерея Андрея Прево, правление Нидерландского банка… Здесь жил голландский посол барон Геккерн со своим приёмным сыном Жоржем Дантесом. Здесь в редакции «Отечественных записок» Белинский познакомился с Некрасовым. Здесь в Круглом зале стоял орган – теперь его трубы гудят в Академической капелле.
Окна занавешены – не столько от дневного света, сколько от долетающих сюда (окна выходят во дворы) отблесков уличного электричества: вечер не поздний, но небо уже черно – декабрь. На высоких белых дверях зала афиша:
Перекличка с Мусоргским, конечно, не случайна – это не жалкая попытка острословия. Тот впечатления от выставки покойного товарища, художника и зодчего Виктора Гартмана, хотел сыграть при помощи хитро отлитых звуков. Я же, напротив, был намерен музыкой
На сцене – синтезатор, колонки с мощными низкочастотными «титаниумами» (законная гордость – пожалуй, лучшие в стране
Я поднимаюсь на сцену, рассыпаю пригоршню шутливых слов. Встаю за синтезатор. Свет гаснет. Зал погружается во мрак. Встроенная лампа, прикрытая козырьком, позволяет видеть клавиатуру и панель управления, не «засвечивая» музыканта. Щели оконных занавесей отчасти пропускают блики праздничной иллюминации, поэтому темнота зала едва заметно искрит и мерцает. Мерцает и искрит.
Запускаю первую сверхзвуковую фонограмму, которая неслышно, уловленная лишь чуткой диафрагмой, расправляется, как чёрный бархат в непроглядной тьме, колеблется и понемногу в тишине густеет. Давление низкочастотных волн накатывает и спадает. Накатывает вновь… Поверх практически беззвучно звучащей минусовки перебором клавиш вживую добавляю свою лепту –
Моя партия – всего лишь шляпка на тонкой ножке – единственное, что доступно непосредственному восприятию из всей гигантской, опутывающей вселенную грибницы, остальная музыка слухом практически не уловима. Но внутренний резонатор тему всё-таки распознаёт, и
Совершенство видения завораживает. Зал нем. Зрители не в силах оторвать взгляд от
Изображение гаснет. Перед запуском следующей фонограммы – лёгкий пробег по клавишам, словно изящный конферанс. Зал очнулся, перевёл дыхание…
Но уже звучит новая партия слышимой музыки – скромный, однако обязательный, как всё в нотной записи творения, довесок к первозданным вещим звукам, недоступным уху. Колеблемое пространство вновь наполняется вызревающим предчувствием, трепетом радостного предвкушения, натягивается, как пучок эластичных струн, и – коллективный выдох. Новое рождение. Пустоту над головами зрителей озаряет огромная белоснежно-яичная ромашка. Совершенный, неописуемый цветок.
Сила восторга такова, что никому не приходит в голову вскочить на стул, дотронуться, пощупать невещественное диво. Только зачарованное любование, гипнотический транс, ликующее зависание. Воочию в чистейшем виде явилась красота. Не просто красота – абсолютная, безукоризненная, лютая непогрешимость. Хотя сам я, конечно, видел (а точнее – слышал), не мог не видеть: это всё же слепок красоты, иллюстрация в атласе земных чудес – изображение прекрасно, но мертво, как принцесса в хрустальном гробу. Оно
Потом были жёлудь, подосиновик, веточка ягеля, голубое в чёрную полоску перо сойки, громадный сияющий кристалл снежинки (снежинищи), преображающийся, ловко перестраивающийся на глазах в одну, другую, пятую игольчатую форму… И наконец пространство над головами зрителей затянул серебряный, морозный, хрустко-звонкий папоротниковый узор.
Публика себя не помнила от ослепительного блеска обыденных вещей.
Финальные аккорды. Тишина. Чары понемногу тают. Растаяли. Ладони щедро расплёскивают благодарность…
Когда в уже опустевшем зале я скручивал провода, на сцену поднялся улыбчивый кудрявый парень. То есть ему явно было за тридцать, но выглядел он моложаво – именно как парень выглядел. Сказал, что кадровый манипулятор, микромаг, карточный волшебник. Знает профессиональную среду и все её кунштюки, сам умеет много гитик, а тут такое чудо. Немало удивлён. Да что там удивлён – повержен, поражён, раздавлен.
Внимательно глядя на меня, микромаг склонял голову набок так и эдак, точно любопытная собака. Спросил: «Ведь это – голограмма? Верно?» Я развёл руками. «Понимаю, – кивнул манипулятор. – Что за душа без тайничка?» Заверил, что ещё не доводилось вкушать такого. Сказал: «Вливайтесь в сообщество наглядной микромагии. Поддержим и поможем». И тут же предложил с ним вместе чёсом пройтись по новогодним, расписанным уже по дням корпоративам. Деньги посулил, успех и перспективы на грядущее.
Ушёл ни с чем.
Смешно. Вот так же гармонию небесных сфер, подслушанную у врат иного мира, старозаветные трюкачи обратили в мнимую музыку – в привычку и кормушку.
Смешно и грустно. Невесёлый смех.
– Есть злые дети, изощрённые в дурной фантазии. Знаешь таких?
Взгляд мой, устремлённый на Георгия, если бы мог, завился б в знак вопроса.
– Да знаешь, – последовал небрежный взмах руки, – гангрены хуже… Видел, как травят в классе новичка? Вот тут они и предстают во всей красе. – Георгий задумался и уточнил: – Бывает, яд точа́т без повода: кто-то не мил, слишком мудрён или хвостом пред их высочеством не машет. Хотя и это – чем не повод.
Сияя сединами на вечернем солнце, которое сумело наконец пробиться сквозь молодую зелень старых крон, Георгий остановился возле могилы Блока, увенчанной чёрным обелиском с медальоном. Встал и я.
– Они, эти злые дети, вечно на старте и всегда готовы…
Предвкушая очевидное, подумал: «Как пионеры».
– Как пионеры, – сказал Георгий. – Только дела у них скверны. Щёлкнул пистон – ату! Обложили и давай дразнилки сыпать – чья гнуснее. Воображение их фонтанирует в режиме нарастающего смрада. Всё гаже, всё обиднее… Иначе, как им представляется, нельзя – иначе оскорбления уже не будут оскорблять, а унизительные клички – ранить.
Я согласился: да, конечно, доводилось видеть – пренеприятнейшая сволочь, хоть и мелкая.
– Вот именно. – Георгий кхекнул, прочищая горло. – Трудно не заметить, что та же смрадная отрыжка – наследственный недуг любого самозваного цивилизаторства. Сейчас я говорю про коллективный Запад. Отсюда, видимо, его привязанность к одеколону. – Георгий выдержал паузу, предназначенную для оценки шутки. – Именно там, на европейском Западе, находится очаг заразы несдержимого стяжания. Эта живучая поганка, как занесённый из космического мрака протоплазменный Протей, принимает форму того, в кого вселилась. Этакий зловещий пудинг. Пожрав верхушку, Протей пожрал и государство. А на себя надел его одежды.
Погода выдалась на диво: воздух был так чист и свеж, будто им никто никогда не дышал. Вдали за зеленью листвы по Расстанному переулку, слегка побрякивая и позванивая, катился красный трамвай. Подумалось: «Какое точное название дороги, ведущей к кладбищу».
– Словом, при всём наружном рационализме, – чеканно продолжал Георгий, – этот Протей в обличии Запада угнетён какой-то родовой контузией – не может удержать в узде стремление унизить всё отличное и непонятное. Представь: осинник костит дубраву за то, что та поздно сбрасывает листья. Которые до того бесстыдны, что даже не краснеют, как заведено среди осин. Да что говорить – и гриб там растёт какой-то другой, и птицы иные, и жёлудем хрустит кабан…
Я представил, о чём дал знать собеседнику сдержанной улыбкой.
– Стремится унизить, даже если нет возможности всё это отличное и непонятное в ближайшем будущем остричь, выдоить и схрумкать. Или за ненадобностью истребить. За кажущейся ненадобностью. А уж желание выдоить и истребить, в отличие от возможности, – будь спокоен – у Протея есть всегда.
– Конечно, – я снова согласился, – если решил прибрать к рукам, тогда кошмарить жертву… э-э… есть смысл. Хотя разумней задушить в объятиях. А так… Дразнить и оскорблять без перспективы слопать – и впрямь невроз.
– А между тем отличное и непонятное по-прежнему хвостом не машет. – Георгий выставил вверх указующий перст. – Напротив, перенеся в тяжёлой форме эпидемию конца времён… ну, то есть пережив финал былого века, приобрело иммунитет к заразе. Благо, очаг её не здесь, а на закате, в царстве мёртвых. И воображение Протея, изощрённое в злословии, вновь фонтанирует, а струя – смердит. И это несмотря на одеяния благополучия и дружелюбия, напяленные на расползающийся пудинг. К чему я? – риторически воззвал Георгий. – Неугомонному, вздорному Западу уже недостаёт описывать Россию и русских в терминах «орда», «дикари», «азиатские варвары». Тем более – «скифы». Это вовсе не обидно.
– Особенно после того, как Александр Александрович, – я кивнул на обелиск с медальным профилем поэта, – повесил скифство нам на грудь, как орден.
– Именно. – Георгий крякнул, довольный, что я понял связь между его речью и могилой, перед которой мы стояли. – «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы…» Нелепо, невозможно русского после подобного признания крыть азиатом. Даже если он не азиат вовсе, а просто взял и так нарочно – скоморохом – извернулся. Не уязвлённо, а с пониманием чужого нрава и сочувствием: «Нам внятно всё – и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений…» Да при том ещё, скифская морда, заявляет, почти как ты: «Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет в тяжёлых, нежных наших лапах?» Великолепно! Выбрани дуб дубом – так он дуб и есть. Пустое дело – дубу не обидно.
– Нисколько, – подтвердил я.
– А обидеть хочется.
– За пудингом дело не станет. Уж больно в этой протоплазме желчь черна.
Мы двинулись дальше, в пустынную тень «Литераторских мостков», к могилам Менделеева и Петрова-Водкина. Напрашивающийся ассоциативный ряд вполне оправдывал соседство, которое уготовило им посмертие.
– Теперь мы – орки, гоблины и тролли. Отменно троллим и живём в Мордоре, – сказал Георгий.
– А они, само собой – эльфы Запада, – сообразил я.
– Именно. Несмотря на очевидную нелепицу. Ведь если взять, к примеру, олицетворение эльфизма в образе Маккейна, Меркель, Трампа и сравнить этих видных представителей волшебного народа с выдающимися орками Жириновским, Матвиенко, Путиным, то – попробуй отыщи кардинальное несходство.
– Найди семь отличий, – буркнул я под нос.
– Что? – не расслышал Георгий.
Я пояснил: был раньше в детских журналах прикол – две картинки, на которых, скажем, жираф с бегемотом под пальмой, а над ними висит барашек облака и желток солнца с лучиками. На первый взгляд – картинки одинаковые. Надо посчитать пятна на жирафах, завитки на облаках и найти семь отличий. Или около того.
– Помню, – припомнил Георгий. – Похожая история. И семь этих отличий мы непременно сыщем. Но все – не по существу.
Солнце сверкнуло и снова потерялось в кронах.
– Да, – признал я. – Внешние различия пустячны – чепуха. Что эльфов и смущает. Но есть другие – в плане песенки души.
– Ну-ка, ну-ка… – обрадовался Георгий моему активному вступлению в беседу.
Я выставил перед собой кулак и оттопырил большой палец:
– Первое. Эльф проклинает империю и восхищается ампиром. Орк несёт империю в себе – поэтому, когда кончается ампир, начинаются анекдоты про императора. Второе. – Я разогнул указательный палец. – Орк доверчив. А эльф с колыбели знает: крупной станет та рыба, которая не поведётся на приманку. Третье. – Пришёл черёд среднего. – Эльф понимает под цивилизацией комфорт, терпимость, эгоизм и деловую калькуляцию. Живому искусству нечего делать в таком мире – там для него в лучшем случае отыщется музей. Орк понимает под цивилизацией энергию, героизм, восторг, сплетенье молний. Поэтому его искусство дышит жаром и способно испепелить – таков его звериный стиль. Четвёртое. – Распрямился безымянный. – Эльф нарциссичен до таких пределов, что порой – чистая моль из старой байки: когда я вылетела из шкафа, мне так аплодировали! Орк знает за собой несовершенства – отсюда его тоска. Пятое. – Ладонь раскрылась. – Если культурный миф народа что-то может сказать о самом народе, то надо помнить: главная тема эльфийской фабрики грёз – месть, возврат обиды в форме непоправимого ущерба. У орков этого в помине нет. Шестое. – Пальцев не хватило, поэтому я опустил руку. – При всём нарциссизме подспудно эльфы сознают свой позорный финал – сначала они оскопили свои души, теперь отказались и от размножения…
– Ну да, понятно. – Георгий перешёл от красного креста Менделеева к пепельной колонне Петрова-Водкина. – Но ты рисуешь чёрно-белую картину. Действительность цветистее.
– Отличия виднее на контрасте. А вообще – согласен. – Я не был склонен городить напраслину. – И среди эльфов встречаются вменяемые. Скажем, Честертон. В «Варварстве Берлина» он удивляется узлам эльфийского рассудка, по логике которого Россия, бывшая под игом и самостоятельно стряхнувшая его с загривка, считается неизлечимо заражённой азиатчиной, в то время как Испания, несколько веков томившаяся под маврами, и Греция, столетия стонавшая под османским каблуком, безоговорочно приняты в семью европейских народов. И ещё он говорит, что эльфы, эти рыцари терпимости, терпимы к любому мнению, кроме истинного. Истины для них нет вообще. То есть они догадываются о её существовании, но, едва почуют хоть слабейший её признак, принимаются носителя этого признака с неумолимым рвением топтать. И это тоже родимое эльфийское пятно. Ведь орки Мордора взыскуют истины и справедливости как Царствия Небесного, как оправдания скорбей.
– Да, – тряхнул сединами мой старший товарищ, – и там есть светочи. Подумать если, мошенничество, разгильдяйство, воровство, излишества и вредные привычки – это же не только в Мордоре, а где угодно. Что на улочках итальянского Ривенделла, что в бронксах заморского Валинора. А если взять по губернским городам, наш орк живёт не хуже эльфа. Только поныть, пожаловаться – золотые руки. И крыша есть над головой, и дачный домик, и землица, и от машин, глянь, нету продыху. И болеет наш орк не чаще и по миру рыщет – куда только не занесёт нелёгкая… Дело ведь не в нулях зарплаты, а в соотношении прибыток – обязательные траты. Остаток и определяет суть.
Менделеев с Петровым-Водкиным остались позади. Мы вышли на дорожку, с намерением пройти к могилам мордорских искусников: Гаршина, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Тургенева и Гончарова.
– Вот мы беседуем, – сказал я. – Мы добродушны, наши помыслы чисты, мы деликатно подбираем выражения. А фонтан Протея – так ты его назвал – всё хлещет и смердит. В пору не ныть и жаловаться, как принято у орков. В пору заслать ответку.
– Это верно.
– Куда вернее.
– Только ответить надо по уму. – Георгий повернул ко мне худощавое лицо с крупным носом и впалыми висками. – Доказывать, что не верблюд – курам на смех. Тут бы с талантом и душой… Как Блок.
– Как Блок?
Серые глаза Георгия зажглись:
– Через художественный жест. Мощный художественный жест. Чтобы какое-нибудь недюжинное дарование предъявило миру: «И там, где у орка вскипает душа, у эльфа порхают купюры, шурша».
Я не нашёл, что ответить – уж больно плакатные строки. Георгий продолжал:
– Или через целую череду художественных жестов. Ярких и монументальных. Чтобы возвысить славных орков и прекрасных гоблинов и путём их заслуженного возвышения обнажить природу хвастливых, поражённых внутренним недугом эльфов, ничем ныне не отмеченных, кроме родового гонора, хитрости, жестокости и холодной злобы. Вклад в такой художественный жест – вклад в вечность, как всякое дело любви. Необходим неодолимый культурный соблазн – нынешнее противостояние решается лишь так. Нужна победа в войне обольстительных грёз. Ракеты и бомбы не определяют, а лишь завершают дело. И даже могут вовсе не понадобиться. То есть первое и главное – интеллектуально развенчать врага. Развенчать и культурно обезвредить. Если угодно – такой социальный заказ. Вспомни Обломова и Штольца – к кому льнёт наше сердце?
Мы только подошли к чёрному кресту на могиле гоблина Гаршина, а Георгий уже предвкушал встречу с бюстом орка Гончарова, изваянным из белого камня, но за долгие годы под воздействием нависшего над ним куста слегка позеленевшего.
– Нет, – возразил я.
– Что? – вскинул серые глаза Георгий.
– Не должно быть никакого социального заказа.
– Почему?
– Социальный заказ – это идеализм. – Я достал фляжку с зубровкой и протянул Георгию. – Более того – вульгарный идеализм. Надо просто поощрять тех, кто поёт прекрасные песни, и выключать микрофон тем, кто не умеет их петь. Прекрасные песни – это всё, что нам надо.
– Пожалуй, ты прав, – после паузы, вызванной долгим глотком, согласился Георгий, вслед за чем загадочно изрёк: – Однако всегда должен быть тот, кто может себе позволить.
Вернув мне фляжку, он некоторое время молчал, склонив крупный нос и впалые виски перед надгробием вечно молодого Всеволода Михайловича.
– По крайней мере, – наконец сказал Георгий, – у того, кто включает и выключает микрофон, должен быть отлично настроен резонатор. Точно так же, как у того, кто прекрасные песни поёт. – И добавил, обводя широким жестом пространство: – Ты только посмотри, какая красота!
Я тоже сделал глоток, мысленно поминая Гаршина и всех тех, чей прах в итоге тут обрёл покой. Я был не согласен: поющий прекрасные песни вполне может не осознавать свои деяния, не поверять их беспрестанно гармонией светил, не ведать, ёксель-моксель, что творит, поскольку он просто не умеет петь по-другому. Но как тут возразишь? Действительно, в погожий майский день русские кладбища на диво хороши.
Георгий занимался наладкой пустот-резонаторов, ответственных за приём отголосков Зова, в то время как я был увлечён воспроизводством чистых, освобождённых от фоновых шумов звуков потусторонней музыки. В принципе, мы с разных концов запаливали одну и ту же свечку. В наладке резонаторов упражнялся и Сократ, но он использовал на своих софистических сеансах логико-речевой метод, в то время как Георгий, так сказать, практиковал фонохирургию. Как он пришёл к этому, не знаю. Возможно, сказалось краткое общение с покойным ныне корифеем Неустроевым, которому по силам было абсолютно всё и даже немного больше. А возможно, дело в интуиции и врождённых способностях. В конце концов, бывают дарования к внушению или чутьё на воду, как у природных лозоходцев.
Должен наконец сказать: Георгий – тот самый подававший некогда надежды специалист, который так и не защитил на мне докторскую диссертацию. Ну тогда, когда я был шестилетним ребёнком, а он исследовал пульсирующий шарик у меня внутри.
Однако, несмотря на несложившуюся диссертацию, для Георгия эта история имела продолжение. После констатации моего – на тот момент уникального – случая, он стал подробнее исследовать своих пациентов и у некоторых обнаружил нечто подобное моему пузырю, но в зачаточном (или всё-таки рудиментарном?) виде – булавочная головка, не более. У остальных же – просто незаметная складочка соединительной ткани. Георгий зачастил в прозекторскую – при вскрытиях находил и у покойников этот не то пузырьковый рудимент, не то зачаток, брал образцы мёртвых тканей, делал срезы, исследовал под микроскопом. На свой страх и риск ставил эксперименты, не согласованные с больничным руководством. Увлёкся так, что запустил пациентов с их заурядными болячками и вызвал подозрение коллег. Дальше – больше. Крест на текущей научной работе, раздор с начальством, увольнение.