– Похоже. Прошлой весной в Петербург приезжал, товарища хоронил. Иду по кладбищу, гляжу – вензелюшка знакомая. Ну-ка, ну-ка… Подошёл – точно, Пузырёв Вениамин.
Евсей уже лет пять жил в диком трудовом скиту, в Чистобродье – экологическом поселении, зародившемся в середине девяностых как мечта о развороте оглоблей к первобытному состоянию ума, растворённого в природе. Заветы просты: отказаться от губительных плодов цивилизации, работать по старинке на земле, ремесленничать, рыбачить, кормиться от трудов своего рукоделия, собирать грибы и ягоды, размеренно плыть сменяющейся чередой природных лет и зим – и воцарится в Чистобродье мир, благоденствие и счастье, как в раю, который небеса время от времени завьюживают снегом. Место хорошее выбрали – вроде полчаса от Сортавалы, но съехал к Чистобродью с трассы, и будьте-нате – карельские дебри и гранитные глыбы.
История скита имела корни длинные, с узлами. Сначала сложилось ядрышко – человек шесть-восемь одиноких и семейных. Они, утомлённые городским мытарством, с конца восьмидесятых плутали по лесным углам Северо-Запада в поисках доброго пристанища, где можно было бы наладить общинный быт по своему аршину, без указки власти, которая вечно не даёт русскому человеку пощупать счастье. А его вокруг – полно. Катались по сукну, никак не попадая в лузу: не уживались с местными, не ладили с угрюмо подозрительными, не понимающими, в чём подвох, сельсоветами.
Потом вроде бы заякорились на Валааме как ремонтно-реставрационная артель. Но тут на остров вернулся монастырь – иных учреждений и общин, кроме чернецкой, на Валааме настоятель видеть не хотел и принялся, благословясь, пядь за пядью их с монашеского острова выдавливать. И хотя артель на ту пору ни в воинственном безбожии, ни в поганом идолопоклонстве замечена не была, но и она угодила в давильню. Упирались ещё год-полтора в надежде отстоять землю, но с монастырём бодаться реставраторам было не по силам, как вошке с гребешком. Видя непреклонность настоятеля и братии, не до конца ещё отстроившаяся артель, во главе которой встал выборным старостой архитектор Оловянкин, свернула труды по обустройству и вновь пустилась на поиски кисельных берегов. Оловянкин рек: «Монахи спасаются в минуты ропота молитвой, мы же идём путём иным. Потому что с художником Бог говорит языком красок, а с кузнецом – языком железа. Вот потому у нас и нет одних на всех молитв – у нас есть труд. Радостный труд, не оскверняющий землю, – вот наша молитва».
Приглянулось Чистобродье. И расположением, и именем – суровая красота Приладожского севера известна, а слово «экология» с конкретным направлением науки общинники не связывали, оно, это слово, означало для них скорее характер отношения к чуду первозданности, то есть понятие «экологический» совпадало в их представлении с понятием «чистый». Стало быть, прозорлив был настоятель – зерно ереси в артельщиках узрел: новые катары или новые пуритане, стремящиеся хоть крохотный кусочек мира, как чёрного кобеля, отскрести добела. Так и скребут до дыры в бездну. Именно такими их видел монастырский пастырь, а не просто городскими умниками, впавшими в восторг природопоклонения. Что тут предосудительного? Вот что: творение поставлено выше Творца – оно угодно
Там, в Чистобродье, всё надо было начинать с нуля. Оловянкин заключил с монастырём договор о передаче земли и строений, артель в качестве возмещения получила причитающиеся деньги, после чего перебралась с острова на большую землю.
На окраине Чистобродья, неподалёку от приобретённого под возведение скита участка, сняли старую избу, где община и пересидела в тесноте первую зиму. Чёрными январскими вечерами под вой и посвист ветра в печной трубе – так насылают чары унылой песней ведьмы Карьялы – мечтали о своём грядущем поселении, основанном на правилах старинных технологий и свежих, сберегающих красу и чистоту пространства мыслях: сольём, вооружившись принципами биотека, с пейзажем дома, разобьём питомник северных садовых саженцев и огородных корнеплодов, заселим скотные дворы рогатой и безрогой животиной, гусей, индюшек, кур и перепёлок разведём, наладим солнечные батареи для отлова световых энергий, организуем детскую школу, поставим по дворам художественные и ремесленные мастерские – плетение корзин, резьба по дереву и камню, гончарный промысел – и заживём в веселье и трудах, встречая хлебом-солью наезжающих гостей – растущий день ото дня легион поборников природной жизни, врачующих свой закоптелый организм зрелищем прекрасных далей… Мечтали так горячо под холодную песню вьюги, что вымечтали наконец свой дикий скит – встал он в воображении как наяву и никаким напастям был уже не по зубам.
А ждать напасти не заставили. К весне бо́льшая часть средств, полученных от монастыря, растаяла под дыханием инфляции.
Оловянкин хмурился и думал. Морщины вреза́лись в его упрямое лицо, будто тяжёлый плуг тянули за собой неусмиряемые мысли. Он не любил прямоугольных планировок архитектуры – покатости холмов и ломаные углы скал питали его воображение. Точно так же, естественным и изворотливым путём повсюду пробивающейся жизни, текли его мечты и думы. Следуя за ними, морщины на его лице чертили кружева, подобные растительным узорам хохломы или орнаментам Альфонса Мухи.
И вышло так – очередной замысел сработал, содействие пришло. Руку протянул датский «Гудфред-трест», поддерживающий экологические поселения, разбросанные тут и там по миру. Староста Оловянкин представил проект трудового скита на международной конференции, проводимой «Гудфред-трестом» в Копенгагене – да так всё расписал, что выслушали его европейские господа с большим вниманием и отрезали от пирога ломоть, о каком общинники и не мечтали. После чего Оловянкин снискал в скиту такой авторитет, что позавидовали бы и восточные деспоты – ловкий, как уж, и красивый, как снегирь.
Закипела работа: к месту стройки проложили подъездную дорогу, подвели столбы электрической тяги, расчистили участки, запустили лесопилку, срубили первые дома и мастерские, разбили огороды и сады, поставили парники – без них на нашей широте куда? Трудились всем миром, по принятому на собрании общины плану. Всем миром же гуляли в праздники. Из главных были – Святки, Масленица, День Победы, Купальская ночь, Медовый и Яблочный Спас, Осенины. В остальном праздновали кто что хотел, неволи не было – Оловянкин объявил в скиту свободу совести и отправлений культов.
К общинному земельному наделу примыкало лесное Воронец-озеро с глыбистой гранитной осыпью по берегам. Пройти к озеру можно было от скита по набитой тропе. Была ещё старая, финских времён, дорога с северо-восточного края, но её общинники по-партизански перекопали рвом, сделав непроезжей. Теперь она зарастала осинами и молодой сосной, так что в пользовании у трудового скита оказалась и своя грозной красоты ламбина.
Ко времени моего прибытия в скиту сливались с природой, точно камбала, уже полсотни человек, из которых треть – дети, родившиеся по большей части здесь, в общине, стояли уже полтора десятка домов, четыре бани, клуб, часовня, в которую хлопотами валаамского пастыря приезжал служить из Сортавалы отец Иона, и четырнадцать с половиной гектаров отведено было под личные подсобные хозяйства. Завелось и небольшое, в три могилы, кладбище – были уже в скиту свои покойники. Старостой из раза в раз избирался архитектор Оловянкин, который рек: «Судьба человечества показывает нам, что мы не в силах сделаться свободными, пока добром не примем узы, связующие нас с природой. Так и искусству нашему не стать свободным, пока не перестанет оно стыдиться родства с изначальным творением, вышедшим из мастерской Отца».
В условиях тепличных, без учёта природных ритмов, без оглядки на свойства людской натуры, вырастить общественный жизнеспособный организм никак нельзя. А Оловянкин вырастить хотел. Поэтому и способ развития скита определился постепенный, без рывков и перегрузок. За годы его правления путём естественного и умышленного отбора – в общину вливались новые семьи, уезжали разочарованные и уставшие – сложилось в Чистобродье по заветам основателей устойчивое поселение, отчасти встроившееся в окружающий хозяйственный уклад, но власти над собой чужой не допускавшее – чтобы никто не мог мешать общинникам всласть щупать счастье. Разрослись пузыри парников и теплиц, буйным цветом цвели сады и огороды, работали мелкие производства, артели и заготконторы, разбил мичуринец Бубёный в долине сортоиспытательную станцию, а при ней – питомник годных для здешних мест плодовых саженцев и овощной рассады.
Принципы общежития Оловянкин очертил:
– каждая семья имеет собственный надел и распоряжается им по своему усмотрению, но не во вред соседям;
– общинник сам выбирает область приложения усилий, бытовой уклад, а также форму и меру участия в общинной жизни;
– избыток средств или общественная должность не добавляют прав и преимуществ перед остальными;
– управление общинной жизнью строится на основе добровольного самоустройства: всяк исполняет службу по его склонности и умению, решение же о совместных действиях принимается всем миром на совете;
– общинник может по желанию выйти из договорённостей, но только после исполнения принятых прежде обязательств;
– опираться следует по преимуществу на собственные силы – необходимое производить внутри, наружу отдавать излишки;
– к благим целям не следует идти порочными путями – пусть это ограничит денежный успех, зато исключит ложь внутри общины равно как и в связях с миром.
Так рек Оловянкин, неизменно завершая наставление: «Живите в трудовом братстве и согласии, ибо мы – это всё, что у нас есть». Он был умел в слове, хотя регламент жизни в целом очертил туманно – не Город Солнца. Впрочем, писаного устава, определяющего порядок отношений внутри скита, специально никто не составлял, как никто не строил преград, способных уберечь общину от вторжения плутов, корыстолюбцев, идеалистов-прожектёров и сумасшедших.
Конечно, удалось не всё: солнечные батареи, замкнутый цикл водоиспользования, утилизация и переработка мусора – для воплощения таких фантазий не было ни подручных средств, ни доступных технологических решений. Да и биотек выглядел затратной выдумкой в сравнении с дедовским пятистенком. Только Оловянкин с упорством муравья и опорой на собственные силы возвёл себе волнистый и покатый дом-курган с густой тимофеевкой на крыше.
– Так что же? – спросил я. – Состоялся завьюженный рай?
Из-под навеса мастерской было видно, как пара отчаянных скворцов гоняла с сосны на сосну белку, интересующуюся птенцами в их гнезде.
– Какой там рай… – махнул рукой Евсей. – Кто скажет так, тому – семь лет расстрела горохом по мудям. – Он приподнял и вновь положил на верстак липовую плашку. – Во-первых, если сам берёшься насаждать, то надо помнить: кто затеял райский сад, тот получит адский труд. – Евсей наморщил лоб, вспоминая, что хотел подать на второе. – И потом – люди. Понимаешь? Скит – это люди. А где люди, там рано или поздно кончается разум и начинаются нервы. Даже если люди – самый отбор породы.
Тут следует немного отступить назад и рассказать о девушке с большим сердцем, благодаря которой я оказался в Чистобродье. Ну да, той самой – ведущей музыкально-познавательной программы «Парашют». У нас с ней кое-что сложилось: взгляд, слово, интонация, улыбка и – бац! – прошла шипящая искра.
Пожалуй, первый узел заплёлся после её вопроса: «Скажите, и у меня есть позывной?» Вопрос нелепый, но именно тогда и накатило: а моя собственная песня? Мелодия моей души – какова она? Задумаешься – и пропал. Ведь свою песенку, как свою пулю, оказывается, не слышишь. Выходит, мы собственную мелодию вроде и не распознаём. Или лишь думаем, что распознаём, полагая, что о напеве этом осведомлены, как о чём-то само собой разумеющемся. Думаем, пока не взбредёт в голову попробовать для самого себя напев этот напеть. И всё. Сплошное недоразумение. Однако в том, что мелодия эта есть, нет никаких сомнений – приходит заветная минута, и мы понимаем, что она услышана. Не раз бывало с каждым: посреди разговора вдруг накрывает мягкая волна, как будто ангел охватил крылами и баюкает тебя в своём пуху. Это и есть
Вот и тогда, когда прошла искра, мне показалось, что случилось. И грудь ожгло, словно вдохнул нежданно угли. И ожил, загудел внутри вулкан.
Говорят, любовь ослепляет. Меня она ещё и оглушила.
Девушку с большим сердцем звали Вера. У неё была детская полупрозрачная кожа, глаза с зеленоватой радужкой и крошечная родинка над ключицей. Там, в студии, назад тому минуту, я был уверен, что, даже специально не прислушиваясь, распознаю её мотив, и не сказать, что он особо примечателен. А тут, как только обнаружил эту родинку, вдруг в небеса взвились шальные скрипки, трубы органа дали по ушам и – всё, будто сменили у неё внутри пластинку. Передо мной явился новый человек – желанней невозможно и представить.
Вероятно, Вера тоже поймала эту искру. Хотя кто скажет что-нибудь о женщинах наверняка, раз музыка внутри у них меняется в одно мгновение? По крайней мере, провожая гостя после программы к выходу, в пустом коридоре студии она позволила себя обнять и пригубить и даже ответила озорным язычком, ловко юркнувшим в мой рот, после чего уже и мой язык был захвачен в плен и втянут в её сладкие – вот новость всякий раз – уста.
Вечером мы оказались в Коломне, поскольку Вера жила на Покровской площади, а я вызвался проводить. Сначала сидели в кафе за массандровской мадерой. Потом гуляли по Английскому проспекту – от Пряжки до Декабристов его обсыпали опавшие кленовые листья, и было пусто, как в блокаду, разве что светили фонари и окна. Железные богомолы – краны Адмиралтейских верфей – чётко прорисовывались на фоне гаснущего неба, и оттуда, с верфей, валил в поднебесье синий пар – сказочный пейзаж! Тут мы и обнаружили на тротуаре старинный телевизор КВН в деревянном корпусе, с пустотелой стеклянной линзой перед экранчиком, куда наливали дистиллированную воду, чтобы не зацвела, – вполне себе в приличном состоянии. Такой я видел в старых фильмах. Вера немного на нём посидела, отдыхая, а потом мы подняли его и потащили, не понимая толком зачем и куда. Но антиквариат оказался непомерно тяжёлым. Мы пронесли его шагов пятнадцать, а потом отдали засыпанному листьями проспекту. И в ту секунду между нами прошла ещё одна искра. Вот тут уже точно – случилось. Вера, сверкая зеленью глаз, пригласила меня к себе, и вскоре, очутившись у неё в квартире, мы сбросили неуместную стыдливость, как кроссовки при входе, и на ложе с невозможным лиловым бельём наши ноги сплелись.
Так началось. Так мы оказались вместе. И длилось это…
Это длилось.
Она была необычайна, я сходил с ума. Манящие звёздные отблески вспыхивали в её зрачках, а дыхание было таким лёгким, что, когда она в минуты передышки из баловства надувала презервативы, те улетали под потолок и болтались там, не желая спускаться. Я был уверен – и сама она рано или поздно улетит на небо, потому что там её настоящая родина. И это несмотря на то, что мой старший товарищ Георгий (речь о нём впереди), мнению которого я доверял, однажды увидев Веру, предостерёг: «Кроткую строит, а тут и без очков видно – ты, милая, давно уже в дамки прошла».
Да, любовь не только ослепляет, но и оглушает. Однако эти слепота и глухота особенного свойства. Казалось бы, рассеянные ко всему иному, чувства мои до невозможной остроты сошлись лишь на одном предмете. Но именно благодаря их предельной остроте и чуткости напряжение в фокусе сделалось так велико, что вихри психических энергий раз за разом вызывали сбой то картинки, то трепещущего звука. Когда мне вдруг чудилось, что я увидел её лицо, мелькнувшее в уличной толпе, сердце сходу переходило на престиссимо. Когда кто-то рядом невзначай произносил: «Вера», холодели пальцы, сердце замирало в томительной паузе и всё моё существо становилось одним большим ухом. Когда в компании мне вдруг мерещилось, что я слышу её голос, внутри разливалось жаркое студенистое оцепенение, и я терял способность искренне смеяться и шутить. Когда я смотрел программу «Парашют» в ящике и она крупным планом дарила мне с экрана свой лучезарный взгляд, меня поражала слезоточивая нежность. Словом, понятно, о чём речь: маленькое сумасшествие, коричневая чумка – признание тотальной, подавляющей, превосходящей разум исключительности одного человека перед остальными.
Мы виделись не регулярно: бывало, часто, а бывало, только раз в неделю – дела у неё, дела у меня. В тот год я много чертоломил, хватался за всё, что подвернётся – служил продавцом-консультантом в магазине музыкальных инструментов, давал уроки игры на гитаре, подрабатывал на студии сессионным музыкантом, ночами разгружал машины с товаром в открывшейся по соседству «Пятёрочке». Хотел заработать денег, чтобы купить толковый синтезатор, который может генерировать любые звуки, даже те, что за пределом слуха – нашёл в каталоге одной известной фирмы. На клавишах я, конечно, не Мацуев и не Рихтер, однако, пока пооботрёшься в группе, худо-бедно овладеешь каждым инструментом. Даже на ударной установке доводилось давить педаль и щёлкать дроби. Да это и не важно, что не Рихтер. Ведь как бывает: часто небеса венком людской любви венчают безголосых, а голосистым – гвоздь в ботинок. Всё для того, чтоб мы не забывали: для вышних судий не так важно, чисто ли ты попадаешь в ноты, как – чисто ли ты попадаешь в души. Хотя и ноты тоже, разумеется, никто не отменял. Словом, работал много. В таком режиме здорово выматывался, иной раз спал на ходу. И тут – Вера… Никогда не питал иллюзий относительно собственных физических достоинств. Ну в этом смысле. Всё как у людей – случались и осечки. Но с Верой силы оставались верны мне даже во сне, когда, изнурённый ночными разгрузками, я преступно засыпал рядом с ней, едва коснувшись подушки. Да-да, она была желанна настолько, что я геройствовал не просыпаясь – то, что становилось для Веры реальностью неугомонного соития, оставалось для меня содержанием моего сна.
Вероятно, в этих снах я забывал о предосторожности – однажды Вера сообщила, что беременна.
Известие обескуражило и окрылило. Признаться, мысли о ребёнке до той минуты мне в голову не приходили – в фокусе чувств, как сказано, была лишь Вера. Но я без колебаний предложил себя в полное её распоряжение, вместе с рукой, сердцем и всеми потрохами. В конце концов, я был уже не мальчик, первая седина в висках, давно пора завоёвывать царства, основывать династию и дальше – всё, что полагается, иначе будет поздно. Хотя, признаться, прошлый недолгий опыт семейной жизни, о котором вскользь уже упоминалось, меня не прельщал. Чего стоит одно только короткое воспоминание. Обычно я сам стирал свои носки, трусы и прочее исподнее, но однажды, когда я лежал, сражённый ангиной, запускать полуавтоматический стиральный агрегат «Малютка», наполненный моим бельём, пришлось жене. Из постели, через прихожую нашей крохотной съёмной квартиры, горячими глазами, в которых померкли цвета, я видел, как она распоряжалась моими носками в ванной: даже не пытаясь отжать, бросала на верёвки комом, не расправляя, будто брала в руки гадость, прикосновение к которой – позор, не смываемый керосином. Подобная картина способна охладить любые чувства. Поклонение вещам возлюбленного, конечно, перебор, но и брезгливое пренебрежение тут не годится – в конце концов, ввиду известной близости наших тел и бельё наше в каком-то смысле становится общим. А уж за носками я следил не меньше, чем бывшая жена за своими изысканными штучками, обметёнными для соблазна кружевом.
Но Вера жертвой не прельстилась. Её манила телевизионная карьера, рожать было совсем не время.
Стоял холодный март – помню заиндевевший от дыхания шарф и огуречный хруст снега под ногами. Я шёл в больницу, где накануне из Веры выскребли ребёнка. В воображении всплывали инструменты, придуманные медицинскими умельцами специально для таких вещей – они были ужасны в своём стальном холодном блеске. Представить их внутри любимой, в её волшебном тайничке – невозможно, выше сил. Мучительные чувства давили, словно подушка душителя, набитая чёрт знает чем – там нежность, отвращение, растерянность, готовность расшибиться всмятку и тревога с ознобом пробегающих по затылку и хребту мурашек. Неизъяснимый винегрет.
Я опоздал – договаривались в полдень, но прежде в этой больнице мне бывать не приходилось, поэтому сперва не рассчитал время пути, потом заплутал и в результате оказался в просторном немноголюдном холле только к часу с лишним. Видя, что не успеваю, звонком предупредил Веру о задержке. Кажется, она не обрадовалась.
На лестницу и к лифтам, ведущим на верхние этажи, где располагались больничные отделения, посетителей не пускали – то ли карантин, то ли проветривание, то ли кварцевание, то ли закончились или ещё не наступили положенные для посетителей часы. В дверях стояла гладкая полная женщина лет тридцати пяти, туго затянутая в белый халат – цилиндр варёной колбасы, облитый сливочной глазурью – и осуществляла зрительный контроль.
Набрал в трубке Верин номер. Она спустилась из палаты в холл – в знакомом домашнем халатике, расшитом турецкими огурцами, нежная и встревоженная. И губы у неё были мягкие, влажные и податливые, точно перезревшая слива.
Чувствуя неловкость (эта нарочитая торопливость – прежняя ли передо мной Вера или, лишившись нашей новой общей части, сделалась чужой?), я вручил ей пакет с фруктами – груши (она любила «конференцию»), нектарины, виноград. Заглянула внутрь.
Неприступный страж кидал на нас косые взгляды.
И мимо колбасы в глазури упорхнула к лифтам.
Потуже замотав на шее оттаявший шарф, я вышел на улицу и нос к носу столкнулся с Ванчиком, которого не видел уже, должно быть, сотню лет. Он как раз выбирался из потёртой «короллы». С годами Ванчик сделался кряжистее, тяжелее, но на лицо почти не изменился – крупный костистый нос, румяные щёки в персиковом пушке и длинные светло-русые волосы, собранные в хвост и спрятанные под воротник пуховика.
Меня он тоже сразу опознал.
– Привет! – выплеснул руку. – Как дела?
– Порядок, – солгал я.
Действительно, разве это порядок, когда ты до одури влюблен, а твоя любовь убивает вашего ребёнка? Мог ли я что-то сделать – настоять, запретить? В конце концов, я – человек, внутри которого трепещет сердце. Но на каком основании? На каком основании запретить? Признаться, я не был достаточно настойчив в попытках изменить её решение. Когда заходила речь о том, что, может, всё-таки родить, – я видел на Верином лице досаду и смиренно умолкал. Возможно, не самая удачная аналогия, но тут между творцом и творением я выбирал творца. Отчего же теперь так скверно на душе?
– Чем занимаешься? – тряс руку и хлопал меня по плечу Ванчик.
– Втыкаю булавки в твоё чучело.
Почему-то я мнил себя вправе держаться с ним несколько надменно. (О, кабы знать, насколько мой экспромт окажется провидческим!) Он всё играл по клубам свой свинец, как будто изначально получил в дар какую-то последнюю правду и уже не имел нужды искать другую. Пожалуй, он даже гордился сделанным однажды выбором и своей твёрдой волей этому выбору следовать, в то время как мне казалось, что он просто загнал себя в незримую стеклянную тюрьму и однообразно жужжит там, как муха под стаканом. Потому что ничего другого, собственно, уже не остаётся.
– А я думал, пишешь фугу, которой усмиришь стихии, – сказал Ванчик. – Типа, как Орфей.
Ого – герольды впереди нас трубят о нашем приближении. Разумеется, после демонстрации внимания к моим творческим исканиям я не мог не поинтересоваться, за каким бесом он здесь очутился.
И Ванчик бодро поведал мне и тем, кто ещё не догадался, что он забирает из больницы после аборта свою девушку (Ванчик сказал «козу»). Само собой, речь шла о Вере – бывший соратник по школьному «Депо» похвастал её достижениями на ниве телевизионного эфира. Она и его, как идейного хард-рокера, вытаскивала раз повисеть на «Парашюте» – спускают же под куполом из высей танки, чтобы с небес, на землю, в бой…
Я был раздавлен, как Михей под большегрузом. У меня не было сил даже на писк. Пускай невольно, но Ванчик оказался невероятный мастер портить песни. Как мог я так долго оставаться с ним в одной музыке?
С тех пор я Вере больше не звонил. И она мне не звонила тоже. Вероятно, она наблюдала за встречей друзей юности в окно – мы были на виду в пустом заснеженном дворе. Что же, спасибо и за то, что хвост великовозрастному щенку оттяпали с одного удара. Бог знает, сколько этот свинский ужас тянулся бы, не опоздай я и не столкнись лоб в лоб с румяным Ванчиком. На счастье, и канал, где она обхаживала музыкантов, бесчестно улыбаясь мне с экрана, в одночасье сдулся, завял и переформатировался уже без Веры.
Умолчу про чувства и пустившееся во все тяжкие воображение, страшно мучившие меня тогда – они были ужасны, они были невыносимы, они были за пределом человеческого в человеке, как сатанинская мистерия, обращающая тень во тьму, или подлая китайская пытка. Уж тут чучелу Ванчика досталось.
Город, который подарил мне столько радости, столько восторгов замирающего сердца, подарил мне и предательство. Нет, тут надо бы найти иное слово – грубее и точнее. Предательство у нас в уме тождественно Иудину греху, а он по существу – форма торговой сделки. Здесь же была грязь без всякой выгоды. Грязь в чистоте замысла о ней. Хочу отыскать слово и не нахожу. Но потребность уехать из СПб я ощутил всем существом – зализывать рану надо вдали от места, где твоё сердце рассекли и окунули в выгребную яму.
Не будь солнца, Икар остался бы жив. Но оно было, и он полетел. Ничего не попишешь – не стоило терять слух до таких немыслимых пределов.
Дождался, когда прибудет заказанный синтезатор, и отправился в Чистобродье к Евсею. Он человек уравновешенный, семейный, авось на время приютит – мне самому так нужно было вновь уравновеситься.
Со стороны леса в соседстве с Евсеем хозяйствовал кузнец, который варил тигельный булат, сплетал, гнул и расковывал железные пруты в дамасскую сталь, отпускал и закаливал оттянутые молотом клинки. С другой стороны, за лугом, жила Гороховая Фея (по удостоверяющим существование бумагам – Фея Ивановна Прогляд), засадившая свою землю и вообще всё вокруг ползущим на усах горохом.
Кузнец-оружейник и два его сына-подростка мастерили ножи, топоры, мясные тяпки и мачете для ценителей железа ручной выделки. Однако при нужде могли сковать ограду или каминный гарнитур – совок, щипцы и кочергу. Да и вообще – всё что угодно. Но главное – клинки. Евсей иной раз помогал им с рукоятками и топорищами: на черенки шли лосиный рог, карельская берёза, капа, береста, на топорища – дуб и ясень. Жена кузнеца занималась сертификацией изделий и на старенькой «Ниве» развозила товар по мелким оружейным лавкам в Петербурге и Петрозаводске. Она же отвечала за интернет-продажи – вела сайт и рассылала из Сортавалы бандероли по всей стране. Русская женщина плохо приспособлена к искусству ведения торговли, как серна к дойке, – кузнецу приходилось жену иной раз понукать, с нежностью приговаривая: «Курица – птица гордая: пока не пнёшь – не полетит».
Гороховая Фея, которую Евсей звал не иначе как гороховое пугало, несла соседям благую весть такого содержания: слепцы и маловеры, чудо чудес и ценность ценностей давно обретена – усатый поводырь горох указывает путь правильной и здоровой жизни. Фея и сама походила на сутулый стручок, но пальцы её были цепкими, а голос оплетал вьюном, пробирался в ухо и словно вылизывал ушное отверстие изнутри.
Проповедь её была трёхчастной, подобно «Саду земных наслаждений». Во-первых, благодаря наличию необходимого и сытного белка горох прекрасно заменяет мясо, при этом несравненно лучше усваиваясь организмом. Он не имеет дурных обременений, свойственных животной пище, и не потворствует недугам, на которые обрекают свои суставы, печень и сосуды мясоеды. В горошине счастливо собрались в одну компанию клетчатка, углеводы, жиры, крахмал и всяческие витамины: кому-то нужно фолиевую кислоту, кому-то никотиновую, а кому-то бета-каротин, ну а в горохе – всё на выбор. А что творится с минералами и микроэлементами! Таблица подчистую. Словом, в питательности и разнообразии состава гороху равных нет – чревоугоден, надолго утоляет чувство голода, а натуральный сахар, заключённый в мозговых сортах, способствует наклонности к глубокомыслию.
Во-вторых, помимо кулинарного, бесспорно и целительное благо. Горох – отменный антиоксидант, предупреждающий развитие злокачественных вздутий. Он помогает при избытке тела, подстёгивая жировой обмен, содержит в надлежащем виде холестерин, предотвращает астму, снижает риск инфаркта и гипертонии, способствует естественной отдаче желчи и противостоит туберкулёзу с диабетом. Он обладает мягким мочегонным свойством и расправляется с кислотностью в желудке. Угри, фурункулы, экземы, рожистые воспаления – всё по плечу ему, а зелёные стручки – испытанное средство от глистов и водяных отёков.
И третье, наконец: горох – живой. Как всё живое, наделён сознанием и волей. Он сам себя готовит в жертву человеку, накапливая в теле изумительную пользу. Об этом вещует Пифагор, который изначально, как известно, был Эфалидом, отпрыском Гермеса от девы, чей отец стал прародителем мирмидонян – народа Ахиллеса. Гермес предложил сыну на выбор какой угодно дар, кроме бессмертия, и Эфалид просил не отбирать у него память после смерти: пусть сохранит воспоминания о том, что с ним происходило – о всех тропах жизни, какие доведётся ему пройти. И стало так. Впоследствии он родился троянцем Евфорбом, который ранил Патрокла и сам был ранен Менелаем, потом душа его переселилась в прорицателя, следом – в рыбака. Лишь после этого он явился Пифагором. Хвала Гермесу, он помнил о всех своих перерождениях. Более того, помнил о том, как странствовала его душа, пока не обретала пристанище в человечьем теле – в каких растениях и животных она оказывалась и что пережила в Аиде… Словом, воздерживаясь от животной пищи и бобов, видавший виды Пифагор превозносил горох, дарующий здоровье организму, ясность уму и усладу чреву, ибо сам был и зверем, и скотом, и птицей, и бобом, и луком, и горохом, благодаря чему познал природу всякого, в чьём теле побывал.
Гороховая Фея, впрочем, не ограничивалась рекомендациями мыслителей, целителей и гастрономов, но имела собственный опыт общения с чудесной мозговой культурой. Она в прямом смысле со стручками говорила, и те в ответ согласным хором горошин рассказывали ей о своём житье-бытье. Оно, это житьё-бытьё, было направлено на пользу человека вплоть до того, что горох брал на себя заботу о красе его лица, поскольку был способен молодить – мука из юного гороха, по заветам Феи, служила лучшей основой для косметических масок.
– Ещё немного – и она бы основала гороховую церковь, – посетовал Евсей. – Чтоб ей своим горохом подавиться! Но Оловянкин запретил ей проповедовать. Послушался отца Иону и запретил. – Не удовлетворившись сказанным, Евсей призвал на помощь народный разум: – Кабы на горох не мороз, он бы через тын перерос. – И пояснил: – Одно дело свобода совести, другое – если крыша набекрень. Заразный псих – вредней холеры.
После запрета на проповедь, подтверждённого общим собранием скита, учение Феи ушло в катакомбы – она исподволь продолжала тихую борьбу за идеал идеалов, давая соседям советы по приготовлению блюд из несравненного плода земли и угощая их изделиями гороховой кухни. Так, например, скитники узнали, что если вместе с горохом подавать на стол укроп или фенхель, то эти травы значительно сократят неуправляемое производство газов. Однако Евсею как хозяину сопредельной территории, на которую Батыевой ордой наползали гороховые стебли, с лихвой хватало и советов – неспроста горох в его личном уложении о наказаниях играл столь существенную роль.
Гороховая Фея была здесь не единственным уникумом. На другом краю скита жил Семён-Грибовик, молившийся великому мицелию. Он имел последователей, но окормляемая им секта была настрого закрытой – адептам следовало пройти суровую инициацию, сопровождаемую отрезанием уха, – так что в деталях культа мало кто разбирался даже в Чистобродье. Гороховая Фея и Семён-Грибовик пребывали в состоянии непримиримой вражды. Все попытки перехода этой вражды в активную фазу пресекал Оловянкин, чтобы не обратить движение жизни вспять и не очутиться вновь в тех былинных временах, когда, по известной поговорке, царь горох с грибами воевал. Словом, жили своеобычно, с причудами – помимо часовни, находилось место и капищам.
Что тут сказать? Я уважал Пифагора, ведь он сверял свою жизнь с музыкой сфер, которую, без сомнения, отчётливо слышал. Именно Пифагор первым обратил внимание на изменение высоты тона в зависимости от длины колеблющейся струны и произвёл разметку монохорда. Гармонию чисел он находил родственной гармонии звуков – оба эти начала усмиряют хаос в сознании. Вообще, музыка в его учении играла ключевую роль: он утверждал, что добродетель – это гармония. Разумеется, в музыкальном смысле, а не числовом. Вполне созвучное моим исканиям соображение. Но такого: быть в одном из рождений горохом, запомнить и возвестить… – нет, никак не ожидал. Да и откуда Гороховая Фея это взяла? Разве только душа Эфалида, оседлав Пифагора, как ездовое животное, всё-таки не добралась до мокши и обрела теперь пристанище в её, Феи, стручкообразном теле. И помнит всё.
Занятия Евсея находились в промежутке между трудом кузнеца, имевшим дело с раскрасневшимся железом, и проповедью о жертвенном спасителе – горохе. Он работал с деревом, а когда в часовню скита приезжал служить отец Иона, помогал ему в качестве чтеца. Над деревом Евсей корпел не как обычный столяр, мастерящий филёнчатые и клиновые двери, оконные рамы, столы, гробы да банные скамьи, а с воображением – как художник. Семейной артелью, с женой, дочерью и сыном, Евсей изготавливал штучную мебель в диком стиле – нарочито грубую, с обнажённой фактурой материала, с подчёркнутой естественностью узловатых линий, первобытно основательную, но при этом безупречную в стыках и подгонке, продуманную и
Дикую мебель заказывали состоятельные хозяева загородных поместий из тех, кто в качестве строительного материала пенобетону, SIP-панелям и сайдингу предпочитал вручную окорённое бревно или лафет; помимо них – частные охотхозяйства и владельцы лесных гостиниц. Сайт артели наглядно представлял готовые образцы тех или иных предметов обстановки, стадии изготовления их в мастерской, а также фотографии наиболее интересных спальных и столовых гарнитуров в интерьере дач и охотничьих домиков. Не сказать, что заказов было много, всё-таки штучная мебель – вещь дорогая и делается не враз, поэтому, случалось, деньги шли густо, а случалось, считали каждую копейку. Но в целом в доме Евсея чувствовался достаток: не было лишнего, но не было и нужды – хватись чего, есть в доме всё необходимое. В том числе и своя животинка – по примыкающему лесу, роясь в хвойной подстилке, бродили куры, по лугу скакали озорные козы, а во дворе караулил трясогузку черепашьей окраски кот. Козья вольная стайка частенько подъедала соседский горох – вероятно, о козах этот разумный вьюн тоже имел заботливое попечение.
Евсей отвел мне небольшую пристройку с печкой-шведкой, на плите которой можно было греть чай и кашеварить. Как выяснилось позднее, когда настали холода, с охапки поленьев – две закладки – печка держала жар с вечера до утра, так что зимой достаточно было протопить её утром и на ночь, чтобы каморка не простыла.
Но тогда, когда я только появился здесь, над карельской тайгой распластывал крыла дымчато-зелёный май, а вслед ему уже дышало влагой и зноем пёстрое лето. Первые дни Евсей водил меня по окрестностям Чистобродья, открывая заповедные красоты – сырые тенистые лощины, полные басовитого, тугого мха и свисающего с еловых стволов седого бородача-лишайника, густые черничники и брусничники (мочёная брусника неизменно подавалась здесь к столу), ручьи с буроватой торфяной водой, заросшие вековым лесом скальники и светлые затаённые поляны, убранные жадными до жизни северными цветами. Эдем, если б не звереющие летом мошка́ и комары. Евсей, впрочем, не забывал о деле – даря мне лесные тайны Чистобродья, сам присматривался к выворотням, фигурным сучьям, странно изогнутым, будто в корявой пляске, стволам берёз и сосен, наростам-капам, разлапистым можжевеловым кустам, словом, ко всему, что можно было бы в мастерне куда-то приспособить.
Мне сразу пришлось по душе пустынное, вытянутое башмаком, торжественное в своём спокойном величии Воронец-озеро, чьи берега были усыпаны циклопическими обломками довольно странных для первозданной природы (правильные кубы и параллелепипеды) форм. Эти камни сбросили вниз окружавшие озеро скалы при случившемся тут в 1635 году
Случалось, Евсея одолевало странное воодушевление – не в силах совладать с ним, он доставал из кармана окарину (дочь его, помимо артельных дел, занималась в мастерской у керамистки, живущей здесь же, в трудовом скиту, поэтому весь дом Евсея был заставлен крынками, плошками, игрушечным зверьём и разнообразными свистульками), закрывал глаза и со счастливым вдохновением, словно отвечая на ему одному адресованный оклик, выдувал из глиняной свирельки, похожей на раковину морского моллюска, то протяжные писки, то быстрые сбивчивые трели, равно лишённые лада и смысла. В юности вихри неугомонного любопытства пару раз завлекали меня на выступления отечественного и заезжего фри-джаза – та же картина: играть тот самозабвенный вздор, что звучал со сцены, судя по виду музыкантов, было бесконечно сладостно, но слушать его – всё равно что есть ту стряпню, которую готовят, воображая себя поварами, в песочнице дети.
Что слышал Евсей, на чьё приветствие отзывался – бог весть. Лично ко мне тишина Воронец-озера, наполненная лёгкими всплесками, птичьей перекличкой и то нарастающим, то стихающим шипением ветра в кронах, взывала нездешними мелодиями. Тут царили низкие тоны тростниковых флейт, подчас взлетающие и парящие, как поймавшие восходящий воздушный поток драконы, но потом неизменно спускающиеся на самое дно ущелий, в багровую тьму земных разломов, потому что родом они были оттуда, из хтонических глубин. И опять – поднявшись и описав величественный круг, звуки стремились в зону инфра, за край доступного человеческому уху диапазона. Кто знаком с индейскими «Pampa lirima» или «Flor de un dia» – тот поймёт, о чём речь. И пусть те горы (я увидел Анды через пару лет), которые навеяли людям солнца эту музыку, нелепо сравнивать с лесистыми карельскими утёсами, гул каменного трепета земли, где-то всё ещё отчётливо звучащий, а где-то едва слышимый в затухающей реверберации, – порождение одной природы и считывается чутким слухом схоже.
Потом, уже в одиночестве, я часто ходил на Воронец-озеро, пятная кроссовки сочными кляксами сбитой черники, и слушал его музыку, возможно – отзвуки древних излияний магмы, которые в дремучие эпохи породили Балтийский щит, а может, аккорды содрогания земли, случившегося здесь всего четыреста неполных лет назад. Настраивался, ловил внутренней лакуной-резонатором неслышимые звуки и соображал. Картина понемногу складывалась. Примерно так: ультразвуковые колебания, которые лежат за пределом человеческого слуха, но оглашают мир дельфина и нетопыря – это те октавы ве́щей музыки, которые несут ответственность за пребывание тех или иных предметов в мире. За наличие в нём уже пригодных к опознанию форм. Не то чтобы неслышный уху музыкальный образ, подобно мгновенно действующему 3D-принтеру, отливал из предвечной пустоты буфет, табурет или другую полезную штуку, нет – речь об уникальности каждого конкретного подтверждения существования уже существующего.
Далее – музыка в диапазоне звуков, доступных, а стало быть, и напрямую предназначенных человеку. Музыка, которая предъявлена нам в виде улыбки Чеширского Кота, в то время как сам кот находится уже за границами восприятия. Музыка, обращённая нами в ficta… Впрочем, в своё время о ней уже было подробно рассказано в программе «Парашют». Печальная история, имевшая печальные последствия. Повторять нет нужды. Довольно помянуть слова Стравинского, который, дело понимая, говорил, что музыка дана нам для того единственно, чтобы внести порядок в сущее, и прежде прочего – в отношения человека со временем.
Следом – инфрамузыка. Совсем другой компот. Царство её звуков тоже расположено за гранью слышимого, но, так сказать, с противоположного от зоны ультразвука края мнимого безмолвия. Инфрамузыка отвечает за состояние, за формирование, за процесс, за пластические метаморфозы материи и конфигурации её многосложных структур. Более того, неслышимая, она подспудно, через внутреннюю лакуну-резонатор (если этот резонатор не деформирован и хорошо настроен) распознаётся нами и даёт нам представление о том, о чём мы не могли бы узнать никак иначе. Вот, к примеру: известно – вещи можно видеть, но не мыслить, в то время как идеи мыслятся, оставаясь незримыми. Но если речь идёт об отваге, соразмерности, справедливости, благе, единстве целого или же о красоте как таковой – разве возможно помыслить небесный эталон этих вещей как нечто
Или взять Оловянкина. Допустим, он правит Чистобродьем, как Солон – Афинами, и он – философ, как Платон, поскольку всякий древний грек стремился
Во имя чего эти жертвы, когда ты просто хочешь щупать счастье? Вероятно, во имя гармонии и соразмерности целого, во имя государства Оловянкина. Ну то есть так обстоит дело в полисе Платона. В скиту дело будет обстоять иначе, но в чём-то непременно схоже, раз речь идёт об идеале. Ведь идеалу без гармонии и соразмерности не быть (а гармонии и соразмерности – без самоограничения и беззаветности) – схожи при всех различиях и термитник с ульем. Однако же как обнаруживает себя эта гармония целого? Как заявляет о своём существовании? Загадка.
В хрестоматийном труде, положившем начало коренному визуальному закосу вольной масли, Платон вкладывает в речь Сократа идею рокового разделения: мол, земным знаниям в каждой отдельной области соответствуют высшие знания – небесная геометрия, предвечная астрономия, совершенная математика и так далее, предметами которых являются доевклидовы фигуры, светила и пространства как таковые и числа сами по себе. Есть среди упомянутых дисциплин и музыка. Почему же Сократ, исследующий сущее до корешка, не открывает Главкону, а заодно и всем заглянувшим в книгу её, музыки, истинное значение? Я недоумевал, пока не догадался: так-растак – да ведь именно о ней, о потусторонней музыке, речь здесь и идёт! Точнее, об определённой теме небесной симфонии.
Прежде я упоминал о пустотах-резонаторах, скрытых в человеке. Именно они воспринимают и воспроизводят неслышимую музыку, и именно их, эти резонаторы, (подобно моему старшему товарищу Георгию) на протяжении всего повествования настраивает Сократ, превозмогая сорные шумы и пагубную тугоухость собеседников. И этот неслышимый мотив большой симфонии не что иное, как гармоничное звучание идеального государства. Неспроста так часто тут всплывают образы души и лиры. Любой отлаженный агрегат – двигатель, турбина, помпа – играет свою, доступную даже нашим ушам тему, и опытный механик сразу просечёт, что стало с механизмом, если эта тема вдруг изменилась/сорвалась. Так и у любого
Пустоты-резонаторы, упузырённые в нас, на деле редко кем используются, хотя именно они должны улавливать как позывные ближних, так и потустороннюю музыку вкупе с неслышным трепетом тверди. Улавливать и воспроизводить, как мембрана динамика воспроизводит добежавший импульс. И вот картина: музыка сфер очищена от искажений и заглушающих шумов, так что все в трудовом скиту стали способны прежде не слышимому внять. Внять и партию свою воспроизвести. Получится оркестр, где каждый человек настроен, как должным образом звучащий инструмент – оркестр, исполняющий партитуру космической симфонии, которой ежечасно лакомятся ангелы и которую столь редко удаётся слышать многогрешным нам. В этой воспроизводимой обществом-оркестром симфонии – грёза Скрябина – будет развёрнута и тема справедливых законов, и тема разумного уклада, и тема единства целого, аккорды которых, как и всей симфонии, увы, пока что не слышны обольщённому самообманом слуху. И внутри этого оркестра стражник будет стоек без личного интереса, кузнец, садовод и мебельщик самоограничатся во имя общего блага, а мудрец-правитель будет править справедливо, не ведая соблазна побыстрей свернуть труды и дёрнуть на философический симпозиум.
И всё это – музыка в расширенном диапазоне. Музыка, не ограниченная несколькими октавами нашего слуха и двенадцатью тонами темперированного звукоряда, не скованная отношениями тоники и доминанты. То есть – Музыка. Её звучание не просто выходит за пределы слышимого, но только в тех областях и сохраняется в практически неискажённом виде. В диапазоне инфра исполняется музыка сфер, оттуда взывает Зов, там рокочут отзвуки творящих глаголов, по этим частотам разливается симфония гармонии, соразмерности и порядка. Но и музыка гнева, гибели, преображения, огня звучит, неслышимая, там же. Эту музыку я и хотел играть. Да! И ту, и ту, и ту – не нота в ноту музыку порядка, музыку войны или музыку извергающейся магмы, а просто музыку, призванную властвовать над сущим, рождённую его осуществлять. Такое непростительное легкомыслие.
На берегу Воронец-озера я ловил отзвуки этой музыки, которая вливалась в меня и откликалась не созвучиями и сменой настроений, но правильными мыслями. Бывало, каждая клеточка моего организма трепетала в сладостной гармонии с другими, со всем окружающим миром. А бывало, музыка врывалась настолько мощно, что не выдерживал напора и бежал – стремился прочь, чтобы, ощущая спиной взгляд водяного глаза, уменьшиться и исчезнуть вдали.
Забыл ли я здесь то, что хотел забыть – девушку с большим сердцем? Забыл. Не помню ни дня рождения, ни имени. Вру, разумеется. О смерти, поселившейся в тебе, забудешь разве?
Всю осень и зиму я терзал синтезатор, как пифагореец Гиппас свою звенящую медь. Этот мозговитый муж внял учению, согласно которому движение небесных тел производит гармонию сфер, лежащую также в основе музыкальной гармонии, и пытался воспроизвести первозданную музыку в своей