Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Странники у костра [Авторский сборник] - Вячеслав Максимович Шугаев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— До председателя не дошел. Не пробился. А к заму попал. Молодой человек, вроде тебя. Уселись мы с ним в кресла, беседуем. Спрашиваю, что же вы народ-то распустили? Белый день, а вином торгуют. Он нахмурился: живем, мол, по закону, никто никого не распускал, и торгуем по закону, так что не знаю, чем помочь вашему возмущению. Моему то есть. Я говорю, я же не в укор, а в печаль, что же делать-то теперь? Он отмяк. Стали мы с ним уже советоваться. Дело, говорит, очень непростое. Нужна длительная экономическая и моральная подготовка. Я ему: кто же говорит, что простое. Просто было бы, так я здесь не сидел бы. Закрыли бы торговлю выпивкой, да и делу конец. Я же, говорю, понимаю. Планы, производство, народ на этом производстве занят. Он мне: вот именно. Бюджет, сила инерции, общественность слабо борется. Я ему: все равно, мол, выход какой-то есть. Если бы говорю, вся нация дружно взялась, кончили бы мы с выпивкой.

— У меня, кстати, есть во фляжке. Хочешь? Ладно, ладно, Крытов, сдаюсь. Опять начнешь побеждать. Скажи лучше: так до Владивостока и будешь обличать? По облисполкомам ходить? Тут — червоточина, там — болячка, а там — вообще безобразие. Так?

— Не-ет, Алексей. Сказка моя была к тому, что не надо ждать, пока жизнь отстоится, пока болячки наружу вылезут. Надо быстрее умом шевелить, быстрей лекарства искать и перевязки делать.

— А если я так не могу? Может, мне на решительный шаг полжизни надо готовиться. Как быстро ни соображай, поступок раньше не созреет.

— Вокруг начнут шевелиться, и ты зашевелишься. Ускоришь поступок или откажешься от него. Как теперь говорят, атмосфера подскажет.

— Не знаю, вряд ли. Не люблю я на других оглядываться. Точнее — сейчас не люблю. До прошлой осени только и делал, что оглядывался. И дооглядывался. Вот у костра сижу. Впрочем, и не жалею об этом.

— Так-так, Алексей. Давай свою сказку. Чую, стучится.

— Прошлой весной был я на охоте и нашел в брошенной деревне колокол. На деревенские сходы раньше им созывали. Укутал его в свитер, упрятал в рюкзак и принес в Братск. И стал все время думать, что не случайно мне этот колокол в руки дался. Вдруг слова всплыли из детства: «Колокол на башне вечевой», — ага, думаю, не для того же, чтоб пылился у меня, нашелся он. То вдруг пластинки попались с ростовскими звонами, слушаю их и опять думаю: ну для чего он мне или я ему? А голос у него звучный, печальный, раскатистый…

— Извини, Алексей, потом забуду. Я ведь для общего взгляда во Владивосток качу. То есть для своего общего взгляда, для крытовского. От центра России до окраины охвачу все взглядом. Все сам пощупаю, проверю и свяжу воедино. Извини…

— И наконец я сообразил. Сам колокол мне это подсказал. Решил я поставить в чистом поле, на бугорке, который никогда не запахивают, бетонный столб, укрепить колокол на нем и алюминиевую доску. И вот что я на ней написал: «Ударь в колокол, прохожий. Вспомни о павших за Родину».

— Вот и я хочу написать. Нет-нет, я слушаю. Я понимаю. Колокол в чистом поле. Все хорошо, Алексей. И что характерно: у секретаря обкома свой общий взгляд, свой рисунок жизни, а у меня — свой. И уверен: очень я могу дополнить взгляд секретаря. В Новосибирске Обью займусь, в Иркутске — Байкалом, с людьми буду говорить, с властями и соединю все это на бумаге. А? Алексей? Меморандум Крытова. Какое слово серьезное — меморандум. Мы с тобой, как два глухаря, Алексей. Поем, а друг друга не слышим. Но я слышу. Все ведь нормально?

— Да что ты! Тишины не надо. Затею осуществил я быстро: доступ к технике у меня был. Автокран, списанный столб, два выходных яму копал для него. И хотел я, чтоб ни одна живая душа об этом не знала. Вроде бы как сам по себе этот колокол возник, накануне очередного Дня Победы. Из земли поднялся. Понимаешь, Крытов? Все дело было в безымянности поступка.

— Понимаю. Но я-то подпишусь. И — на самый верх свой меморандум. Соображения Крытова об улучшении жизни в государстве. Мечта всех странников…

— Но кто-то увидел, как я увозил списанный бетонный столб. Запомнил номер и — в народный контроль. Может, тоже странник был. А, Крытов?

— И правильно сделал. Все бы так номера запоминали, сколько бы добра сберегли.

— Меня нашли. Колокол персонифицировался. Районная газета с рыданием и восторгом описала этот случай. Я рвал и метал. Опять я разбудил этот базар благородства и бескорыстия. Это судьба наказывала меня.

— Представляешь, Алексей? Вот бы в программе «Время» начали объявлять теперь: ТАСС сообщает, ЦСУ сообщает, Крытов сообщает. О-хо-хо, Алексей, Алексей!

— В молодости мне так сладко было жить на виду. Однажды я уступил квартиру больному человеку — как я себя уважал, как собой гордился. Болезнь началась — страшнее алкоголизма. Так и подмывало меня еще, еще погрузиться в восторженное удивление окружающих, молча, с этакой скупой улыбкой слушать: вот мужик, у самого семья в общежитии, а все же взошел, пересилил себя, отдал слабому. И еще одну квартиру уступил. Знал, что Галина не стерпит. Но и остановиться не мог — такая зараза быть благородным. Но лишь для изумленной публики.

— Особо-то не страдай. Не убивал, не грабил, детей не обездоливал. Что уж ты напраслину-то гонишь.

— Этого не объяснишь. Как постепенно, год за годом, учился я обманывать по самому жуткому счету: всучаю свое благородство, а сам-то знаю: в утеху себе, в награду. Этот орден себе придумываешь за то, что больному помог, этот — за квартиру, еще один — отстающим монтажникам помог.

— Перестань, Алексей.

— Никому ничего от чистого сердца. А все — от расчета. Думал, колокол все заглушит. Честное слово, для себя делал! Хотя…

— Вот именно что «хотя»… С третьей скорости благородства хотел на четвертую переключиться. Как, есть у Крытова общий взгляд?

— Когда уж в газете напечатали, понял: где-то на самом донышке извивался червячок — авось кто-то узнает, восхитится, скажет: да, за такое дело многое тебе простится, Алексей Данилович. Вот когда, Крытов, край настал. Такой дрянью, такой мразью почувствовал…

— Каяться, что ли, идешь? Вериги тащишь? Опять выламываешься?

— Ни за что не скажу, Крытов. Иду и иду.

— И не говори. И не горюй. Потешились сказками, поскребли душу — и ладно.

— А я в твой Древлев зайду. Дело есть.

— У Марьи Ивановны остановишься. Уж как она расспросит тебя. Вот славно: и письма писать теперь не надо. Скажешь, нет, что за дело?

— Пакет передать некоему Лесукову.

— Да ты что! Первый древлевский жлоб. Зимой снега не выпросишь.

— А я ничего просить не буду. Передам — и дальше.

— Вот уж не к ночи будь помянут этот Лесуков. От кого пакет-то?

— Меня попросили, я передам.

— Ясно. Не мое дело. Сегодня сны будут — Марью Ивановну увижу.

— Какие сны, уже светает.

— Самые счастливые — на рассвете. Обязательно близких и дорогих увидишь…

Через некоторое время под крупным летним дождем Крытов катил по Западно-Сибирской низменности, тусклым серебром заливало колеса, и белые, тяжелые брызги срывались со спиц. Алексей же Данилович поднимался по песчаной, хорошо убитой тропе на Средне-Русскую возвышенность. Ему предстояло пройти березовую чащу, сосновый бор, пшеничное поле, и тогда увидятся на холме, откроются белые чудные стены Древлева.

Три женщины

Рассказ

Три женщины поддерживали жизнь этого просторного, гулкого дома. Старшая — Татьяна Захаровна — была легкой, бестелесной старушкой, морщинистой, с седыми бородавками, с седым пухом на голове, но из этих морщин, из этих седин с удивительной живостью выступали пристальные, молодые, темные глаза У нее осталась и цепкая, пристальная память. Вдруг говорила внучке, Елене Сергеевне:

— Это мы сейчас стали череповчане. А раньше говорилось: черепане. Даже поговорка была: «Черепане — ежики, а в карманах — ножики».

— Разбойничий, значит, город был? — спрашивала Елена Сергеевна.

— Не-ет. В основном смирно жили. Скорее, коварный. Ежи — удивительно коварные, мстительные существа.

— Не может быть!

— Сколько раз я тебя учила: не верь сказкам, а верь жизни. Не фантазиям, а научным данным.

— И правда коварный?

— Любили в конфуз ввести… Впрочем, не чаще, наверное, чем в любом другом. Все поговорки — либо от самомнения, либо от сознания ущербности.

Когда-то Татьяна Захаровна была учительницей, вела ботанику и географию, хорошо говорила по-немецки, пела в благотворительных концертах (однажды она вспомнила при Елене Сергеевне, что девушкой пела в пользу русских воинов, отравленных газами в пятнадцатом году, у Елены Сергеевны колко ознобило виски от стремительного погружения в такую давность), но эти проявления личности Татьяны Захаровны прочно заслонились долгой старостью, ветерком в полах фланелевого халата, в котором летала по дому Татьяна Захаровна, стирая, подметая, готовя завтраки и обеды, настойчивым шипением слова «баушка», оно ползло от дисканта к басу, от внучки к дочери и зятю.

По вторникам Татьяна Захаровна надевала черное платье из тонкого сукна, отделанное тускло-золотистыми вологодскими кружевами, черную велюровую шляпку с темно-синей лентой и, смотря, что было за порогом — зима или лето, — надевала повыбитую котиковую шубу или пальто из коричневого плюша и со смущенно потупленной головой шла на спевку в церковь Воскресения, где пела в хоре. Смущенно потуплялась Татьяна Захаровна не потому, что верила из-под полы или не всерьез, а потому, что долгие годы боялась скомпрометировать своею религиозностью зятя, строительного начальника и человека партийного, хотя он никогда ни словом, ни взглядом не высказал Татьяне Захаровне недовольства. Зять давно умер, а смущение при сборах в церковь осталось. И Елена Сергеевна порой шутила, обнимая Татьяну Захаровну и нарочно перевирая Блока: «Бабушка пела в церковном хоре о всех ушедших в чужие края. Как ты на воробья походишь, милая бабушка! Как я тебя люблю!»

Дочь ее Людмила Глебовна, из хрупкой, изящной блондинки превратилась в рыхлую, болезненную женщину, в сущности, в старуху, но жизнь в соседстве с матерью позволила ей сохранить две-три капризные нотки в голосе и некоторую (неуместную, конечно) девическую избалованность в жестах и манерах. Порой она морщила дряблые губы этаким увядшим бантиком и говорила матери: «Ну, пожалуйста, не корми меня этой противной овсянкой! Придумай что-нибудь съедобное!» Вдруг, забыв о возрасте и весе, этак порхающе передвигалась по дому, напевая, округло, плавно возносила руки, но недолго — ни дыхания, ни сердечной силы уже не было. Впрочем, склонность к девическому поведению поощрялась в большей степени не соседством с матерью, а поздним замужеством.

Ей было за тридцать, когда она вышла замуж, вышла за старого холостяка, но не из законченных эгоистов и деспотов, а из стеснительных, добрых, снисходительных. Он плохо и мало знал женщин, поэтому запоздалое сюсюканье Людмилы Глебовны, ее романтические преувеличения при виде какой-нибудь лужайки во время загородной прогулки, ее восторженная, житейская непрактичность (пошла покупать себе туфли, подходящих не нашла, тогда купила в комиссионном обшарпанную китайскую ширму и долго умилялась ею, не зная, куда приспособить) — в муже ее любые девические улыбки, умильности вызывали если и не всегда радость, то сочувственное внимание всегда, равно как и молчаливое, ласковое согласие.

Муж ее был молчаливым, работящим (его домами в Череповце заставлена не одна улица, да и их родовой дом он снабдил современным комфортом), а потому очень занятым человеком и в течение семейной жизни не входил, полагаясь на Людмилу Глебовну. И ей так нравилось пребывать в затянувшемся медовом мороке, что лишь через семь лет после свадьбы она надумала рожать.

Но несправедливо выставлять Людмилу Глебовну только сюсюкающей, восторженной старой девой, удачно вышедшей замуж, — нет и нет. Она была добра, искренна, жалостлива, ее дружно любили, с долею, верно, снисходительного юмора, мальчики и девочки из старших классов, где она вела литературу. Людмила Глебовна не утеряла свежести восприятия многажды читанных книг и страниц. Скажем, судьба Лизы Калитиной каждый раз отзывалась в ней искренним изумлением и воодушевлением, а заключительные строки «Дамы с собачкой» она не могла читать без слез печального восторга. Чувствами своими, рожденными чтением, она охотно и горячо делилась с учениками, за что и была ими любима.

До замужества она подумывала о заочной аспирантуре, где занялась бы жизнью и творчеством писателей-народников, связанных с Вологодчиной. Она восхищалась их самозабвенным заступничеством за маленького человека, которому, как говаривала Людмила Глебовна, жилось на белом свете не веселее, чем на вечной каторге. Кроме того, и неказистая личная жизнь писателей-народников занимала ее чувствительное сердце. Но замужество, безоблачное семейное небо, рождение Лены отвлекли от аспирантуры, да и от горьких судеб писателей-народников. Лишь иногда Людмила Глебовна рассказывала о них, если просило общество «Знание».

Леночка стала учительницей музыки, Еленой Сергеевной, юной женщиной с насмешливыми черными глазами, живым блеском и пристальностью напоминавшими бабушкины, чуть картавящей, чуть заикающейся, — скорее даже, запинающейся на начальных слогах, что придавало особую, пожалуй, раздражающую выразительность ее речи. Была в Елене Сергеевне незначительная пока, произошедшая от безмятежно устроенной жизни полнота, этакая уютная домашняя полнота.

Жизнь Елены Сергеевны проходила в холе и неге, среди романтического — сквозь слезу и восторг — обожания матери и сердечного потакания отца всем ее прихотям, поползновениям и причудам — легко было превратиться в избалованную, чрезмерно сытую и чрезмерно довольную собой женщину, но, к счастью, возобладало влияние бабушки, и Елене Сергеевне передались ее житейская трезвость, способность посмеиваться не только над окружающими, но и над собой, склонность к строгим нравственным оценкам и боязнь пустых разговоров, громкогласных изъявлений чувств, когда слышится больше междометий, чем проявления сердца.

После смерти отца Елена Сергеевна превратилась в главную женщину дома, Татьяна Захаровна стала еще беспомощнее, хлопотливее и легче, ее, как пушинку, как голубиное перо, парящее в воздухе, вдруг прикрепляло к стулу или дивану, и сморщенными ручками, как лапками, она отгоняла Елену Сергеевну:

— Пустяки, иди к матери. Я просто завихряюсь, перехожу в другое измерение. Но удается вернуться. Так что овсянку в ближайшие дни буду варить тебе я. Иди к матери.

В черном костюме, в черном газовом шарфе, тщательно причесанная, Людмила Глебовна без устали мерила комнату, словно готовилась принимать соболезнования сослуживцев и знакомых покойного мужа. Она протоптала тропинку на ковре от пианино к тахте: на пианино стояла большая фотография мужа, на тахте раскиданы номера городской газеты с некрологом и портретом. Сцепив руки на груди, с сухими, невидящими глазами, с безумным румянцем на щеках, Людмила Глебовна бормотала: «Какой человек был, кого мы лишились! Сережа, Сереженька, какой же ты у меня красивый», — и припадала скорбящими руками к фотографическому портрету на пианино. Елена Сергеевна обнимала мать, останавливала, пыталась уложить ее, а сама думала: «Неужели она не чувствует, как пошлость убивает горе. Как разменивает его на какие-то сценки. Так пусто стало, так страшно, и вдруг это пошлое безумие с портретами».

— Мамочка, давай посидим, моя хорошая. Хочешь, я поиграю. Мамочка, прошу тебя…

Прошли черные дни, но тень от них осталась, и никогда уже Людмила Глебовна не выберется из-под этой вялой, но лунатически цепкой руки. Людмила Глебовна теперь начинала любой частный разговор странной хвастливой горечью: «Не знаю, как мы смогли пережить. Вы не представляете, как меня скрутило! Света белого не хотела. О, это не пересказать!»

Отрезанная горем от недавнего счастья, от недавней сердечной беззаботности, Людмила Глебовна обнаружила в себе расчетливость и умение холодно прогнозировать ближайшие семейные хлопоты. Она сказала дочери:

— Ты теперь — главная в доме. Чтобы в нем была жизнь, зависит только от тебя. Все надежды этого дома только на тебя. И наши с бабушкой — тоже. Ты должна выйти замуж.

— Как интересно-о! Наверное, ты прочишь меня за контрабас. Роман с контрабасом. Других мужчин в школе нет.

— Леночка, милая. Надо искать. Тебе скоро тридцать, а ты нигде не хочешь бывать. Дом без мужских рук угаснет. Неужели ты хочешь этого?

Елена Сергеевна любила свой дом, его гулкие сосновые стены — летом они нежно, томно, как бы нехотя сквозь размягчившуюся, разомлевшую смолу принимали голоса Шексны, заречных лугов, ропот берез на близкой Соборной горке, и тогда Елену Сергеевну тянуло к Скрябину, зимой — скрипы, гулы больших снегов и морозов, посвисты хохлатых, розовых свиристелей — Елена Сергеевна удивлялась, как она могла так долго не садиться за Грига, и она, конечно же, всей душой хотела, чтобы дом жил, так же жадно воспринимал звуки.

— Где же мне бывать? На хоккее? По воскресеньям пиво пить? С табличкой по Советской пройтись — «ищу мужа»?

— Не сердись, умница моя. И не груби. Существуют всевозможные вечера, лыжные прогулки, походы — надо общаться.

— И авось подцеплю суженого, ненаглядного.

— Твои замужние подруги уже смотрят на тебя, как на старую деву. Впрочем… Может быть, ты хочешь подцепить чужого мужа?

— Мои замужние подруги завидуют мне. Слышала бы ты, как они клянут свою семейную жизнь! Бесконечные жалобы: скучно, тошно. Кухня да постель — вот радости-то!

— Жалуются, потому что есть на кого. А ты хватишься — одна во всем доме.

— Ну времена! Одни совмещения: ты и невеста, ты и сваха, ты и надежда дома сего. Бабушка, а ты что молчишь? Тоже за женихом погонишь?

Татьяна Захаровна потрясла сухим кулачком возле уха, словно хотела послушать, как звенят, перекатываются еще не сказанные слова, но вот разжала кулачок, ладошкой махнула на Елену Сергеевну.

— Обещаю тебе пережить всех кавказских старух. Поэтому с женихом я могу подождать. Бог с ним. О тебе скажу. Тебе пора замуж. Иначе ты будешь жить с двумя старухами. Экий ледяной вариант. Я бы сразу застрелилась. Старушечьи платья, старушечьи ужимки, старушечья болтовня… Елена, на что ты себя обрекаешь?!

— Мама! Не городи оскорбительной ерунды! — Людмила Глебовна рассердилась. Нахмуренная, с поджатыми губами, со съежившимся подбородком, она очень походила сейчас на Татьяну Захаровну, плоти, правда, было побольше, морщины были еще не столь часты и мелки, и не согревали их живым блеском глаза — у Людмилы Глебовны голубизна глаз переходила теперь в белесость. «И я в моих старушек пойду, и у меня так же щеки затрясутся», — вроде бы снисходительно и шутливо подумала Елена Сергеевна и тут же испугалась очевидной неприглядности, может быть, и далеких, но предстоящих дней.

Ночью Елена Сергеевна не спала, слушала, как за стенами налаживаются, гнездятся ноябрьские холода, бесснежные, с закаменевшей серой землей, с тусклым острозубым льдом в канавах и черными, пыльными воронками по берегу Шексны. Сосновые бревна отзывались на ноябрьскую стужу дружным звоном — набирали в грудь отваги и согласия защищать трех женщин от зимних ветров. Елена Сергеевна представила затерянность, малость своего дома среди ноябрьского ночного пространства и поняла, как тяжело его стенам хранить тепло, как долго служил он хозяевам без единой червоточинки и как легко ему стать щелястым, негостеприимным, с подслеповатыми, стылыми окнами. Елена Сергеевна села в постели от прилива любви к дому, вины перед ним за свое иждивенчество, и добавлялась еще в этот ночной час горечь, что она — старая дева, надо искать мужа — ненужность и унизительность этого занятия так не соединялись с добротой стен, с привычностью уюта и покоя, что Елена Сергеевна впервые ощутила сухую колкость и бессильную бодрость бессонницы.

Вскоре в городе был День лектора, и по его расписанию Людмила Глебовна попала к строителям пятой домны. Домой вернулась в волнении, с неостывшими пятнами на щеках, с красной монтажной каской в руке — сначала устроила ее на подзеркальный столик, не понравилось; сунула на шкаф, показалось неуважительно, остановилась на оленьих рогах, хоть доля нелепости и была в этом распоряжении Людмилы Глебовны, но и почета для каски было много, и необычности — красная пластмасса на оленьих рогах — всегда заметишь и всегда вспомнишь о внимательных к лектору строителях. Елене Сергеевне показалось, что мать нарочно так долго и так привередливо устраивает каску, чтобы не так выпукло воспринимались при этом слова Людмилы Глебовны, не так нервно и не с тою безусловностью, с какою бы они звучали, вывали она их грудой, без пауз и разряжения.

— Очень боялась, что мои народники никому не будут интересны. Рассказываю с некоторой пустотой в груди — думаю, вот сейчас перешептываться начнут, отвлекутся. Но, смотрю, слушают, и слушают внимательно. А я рассказываю, какие неподкупные, какие принципиальные были народники, как ради идеи могли погрешить против художественной правды… И думаете, какой вопрос был мне задан? Ни за что не угадаете! Почему начальник цеха служебную машину использует как личную. Видите, как они трансформируют честность народников, как продляют ее и в наш день?

— И что ты ответила? — спросила Елена Сергеевна.

— Потому, говорю, что вы позволяете ему это делать. — Людмила Глебовна горделиво подбоченилась. — Впрочем, говорю, если он здесь, давайте ему все и выскажем.

— А они что?

— Нет его, говорят. На машине куда-то укатил.

— А ты?

— Руками развела. Они мне похлопали и каску подарили.

— И ты, конечно, ее примерила, и опять раздались аплодисменты.

— Перестань. И тут ко мне подходит молодой человек и спрашивает…

— Позвольте вас проводить.

— Как не стыдно, Лена! Все, кстати, очень серьезно. И спрашивает: вам что-нибудь говорит фамилия Хрустов? Я — ему: Петя! Он засмеялся: как вы сразу узнали. Он очень похож на мать. Я с ней дружила, они здешние, коренные. Потом уехали, он вернулся один, к бабушке. Мастером теперь устроился. Видел тебя на улице, но, говорит, постеснялся подойти. Вы с ним в садик вместе ходили…

— Не помню никакого Петю Хрустова. По-моему, ты его на улице встретила, а День лектора в его честь устроила.

— У тебя очень игривое настроение. Думай как хочешь. Но я его пригласила. Между прочим, он знает, что ты преподаешь музыку. Я бы, говорит, с удовольствием брал уроки.

— Слышала американский анекдот про ковбоя, который слишком много знал?..

Пришел Петр Хрустов и протянул Елене Сергеевне зеленый куст, похожий на куст крапивы.

— Что за зелень, детсадовский приятель? — Елена Сергеевна ни одной знакомой черты не видела в этом резком лице: кустистые, широкие брови, крупный, тяжелый нос, большой лоб с серьезными залысинами, — и… как называть этого угрюмого человека? — Добрый вечер.

— Бабушкина герань. Незаметно отчекрыжил, пока бабушки дома не было. — Улыбка у него нерешительная, приятно освещающая тяжелое лицо.

— Бедная бабушка. Старалась, растила, поливала каждый день.

— Простит. Не мог я без цветов прийти. А ты меня совсем не узнаешь?

— Как ни всматриваюсь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад