Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Странники у костра [Авторский сборник] - Вячеслав Максимович Шугаев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Во Владивосток.

— С мальчишками?

— Один. Месяцев пять проезжу.

— Пя-ать?! А огород? А я? Никодим Власыч, ты же на сердце жаловался.

— Движение укрепляет сердце. Прокачусь по России — окрепнет.

— А я-то, Никодим Власыч? Столько времени одна. Боязно. Что за нужда на старости лет.

— С огородом ребята помогут. Что ж, что одна. Ждать будешь. Вот и занятие. Я тоже не на гулянку еду.

— Ну и нужды особой нет.

— Есть нужда. Сердце болит — тебе мало? На каждый чих отзывается.

— Может, еще сильнее разболится.

— Некогда будет. Во-первых, ногами надо крутить. Во-вторых, увидел, что не так, — слез, помог. Сердцу сразу легче.

— Хорошо, если по-твоему выйдет.

— Выйдет, никуда не денется.

Потихоньку принялся Никодим Власыч собирать рюкзак, подгонять и тщательно обдумывать всю дорожную справу. И бегом, бегом по городу, утром и вечером, набирал ногами сил от древлевской земли. От Ивановской заставы к Московской и обратно. По два раза на дню пробегал мимо церкви Бориса и Глеба, мимо неподвижного колеса обозрения. Никто не крутился на нем, ничего не обозревал — простаивало колесо без дела. Редко-редко какой-нибудь заезжий отчаюга, выскочив из ресторана «Трактир», взбирался вровень с куполами, но, ошеломленный угрюмством своего одинокого веселья, снова нырял в ресторан. Крытов у колеса всегда ощущал, как ему глубоко и радостно дышится: «Не зря я все-таки на столбе сидел. Хоть и поставили этот срам, а не вертится он. Не крутится, дорогой Иван Захарыч». Крытов плыл по Древлеву легкой, упругой трусцой и думал, что история с колесом обозрения пригодится ему в дальней дороге.

Снег сошел в конце апреля, а на исходе мая, молодым, розовым вечером, Крытов подъезжал к пограничному столбу между Европой и Азией, возле Каменска-Уральского. Спешился Никодим Власыч на уютной полянке среди сосен и стал приготовляться к ночлегу.

II

В последний февральский день, когда Крытов еще не объявил Марье Ивановне своего стремления во Владивосток, по улицам Братска, продутым и вылизанным утренней метелью, шел с внезапными замедлениями и остановками высокий статный мужчина с гордо вскинутой головой, с браво развернутыми плечами — само всплывало слово «мо́лодец» и было в полном согласии с этим размашисто-убедительным движением. Мужчина носил аккуратно курчавящуюся русую бородку, тяжелую золотистую подкову усов, имел светло-карие кроткие глаза и чистый, высокий, нежный лоб. Мужчина утром прошел по проспекту Энергетиков, долго стоял в одном дворике у трех старых сосен и вздыхал, и поглаживал взбугрившуюся морщинистую кору; потом сел в автобус и укатил на правый берег, на улицу Амурскую, где тоже долго рассматривал двухквартирный дом из бруса, покачал, подергал штакетник, на который опирался, — прочен ли, постоит ли еще?

Во время этих смотрин и стояний глаза мужчины часто взблескивали мимолетной влагой — можно было предположить, что сердце у него чувствительное.

В призрачной тьме февральского дня мужчина приехал в Постоянный, в деревянный, двухэтажный, поглядывающий через сосны на залив, столько сердца потративший на старый и новый Братск. На пустынных уютных улицах Постоянного на мужчину, на нашего мо́лодца, нахлынула горячая, неудержимо слезливая ностальгическая дурь — он сдернул шапку, промакнул ею слезы и потряс головой, остудил былые видения.

Мужчину звали Алексеем Даниловичем Пермяковым, он прощался с Братском и завтра рано утром уходил из него. Братск помнил Алексея Даниловича двадцатилетним тощим солдатиком, поселившимся после армии в палатке, за худобу и долговязость прозванным Лехой Длинным. Глыба лет, незримым рюкзаком приспособившаяся между лопаток Алексея Даниловича, утратила свою тяжесть, расплавилась во вспышке прощальной энергии, выделенной при встрече Лехи Длинного с Алексеем Даниловичем Пермяковым.

Вот Леха, с влажным пламенем на щеках, с потным чубом, с приклеившимся к губам словечком «благородно» («Вчера благородно порыбачил», «Встретил благородную девушку», «Ну-у, это благородный работник», потом любимым словечком станет эпитет «железный», потом возьмутся за глаголы «не стони», «не возникай»), переходит из одного романтического положения в другое: то среди хлада и мрака ползет на тракторе в Вихоревку, где под дождь сгружены книги для первой жилстроевской библиотеки; то по две смены не выпускает из рук вибратора — к ноябрьским обещали первый фундамент нового Братска; то стоит среди весеннего уличного разлива этаким улыбчивым белокурым богатырем возле первой деревянной школы и подхватывает на руки мальчишек и девчонок, переносит с одного сухого бугорка на другой, переносит и молоденьких, весело повизгивающих учительниц, и старую грузную директрису Анну Ивановну — она долго не решается: «Такую колоду, как я, разве перетащишь?». Когда же он наконец отрывает Анну Ивановну от земли, она гулко, басисто всхохатывает: «Ну и лешак же! Ну и лешак!»

А вот и Алексей Данилович со снисходительной нежностью приближает весеннего Леху: «Какой ты был уверенный! Как богатырствовал, как публику мог потешать!» — и слышит уже тот апрельский день, жмурится от него, жадно ловит горечь вытаявшей полыни и едва начавшихся бледных листьев на красной вербе.

Леху Длинного в Братске знали все: на правом берегу, в Постоянном, и, само собой, в палаточном городке нового Братска. Знали его силу: двухпудовкой перекрестится, стальной прут узлом завяжет, любую руку к столу пригнет, — сколько пива он помог выиграть своим приятелям и почитателям. Знали его молчаливую безотказность: и рубль последний отдаст, и последним сухарем поделится. Любили его нехитрую гитару: побренчит, подыграет, если частушки охота покричать и если взгрустнуть под басовую струну. Пол-Братска пело песенку, сочиненную Лехой: «Тучи мчатся, и ветер поет все о том, что по воле народа на бескрайних просторах идет без конца то гульба, то работа». Пока Леха был холост, женские общежития Братска чудом только не взлетали в поднебесье под напором любовного недуга, так сказать, всеженского томления по ясну соколу Лешеньке: объяснялись при помощи записочек нормировщицы, конторщицы, подсобницы, вчерашние десятиклассницы; приглашали, смутно улыбаясь, на свидания библиотекарши, чертежницы, массовички-затейницы; молча вздыхали учительницы, проектантки, дипломницы из политехнического. Леха же в те годы, как многие его приятели, зачитывался стихами и, равняясь на любимого поэта, «учителку полюбил».

Алексея Даниловича в Братске знали лишь редкие теперь старожилы да подчиненные в небольшом монтажном управлении, где он был последние годы начальником. Затонула молодость в Братском море, гитара треснула от нагрузок, приравненных к крайнесеверным, и песенку о тучах никто, кроме Алексея Даниловича, не помнил и не пел.

В подъезде старого деревянного дома, куда зашел Алексей, Данилович, была светло, чисто, тепло, возле квартирных дверей стояли лыжи, на гвоздях висели санки и разувались жители перед дверьми — все так давно соседствовали, наверное, с начала шестидесятых, что подъезд превратился не столько в подсобную площадь, сколько в место досужих соседских бесед за табаком, а по субботним вечерам — и за чашкой чая, которая сообщала беседе оттенок некоего сокровенного товарищества.

Увидел знакомый почтовый ящик: на бледно-голубом белилами намазаны крупные буквы: «Пермяковы», — буква «ы» вышла маленькой, места не хватило. Это он когда-то изображал, да чересчур широкую кисть взял. «Здравствуй, милый, — Алексей Данилович усмехнулся. — Свидетель юности скупой». Галина нашла ящик чуть ли не на свалке, заставила Алексея Даниловича отчистить, покрасить, повесить на двери их комнаты в семейном общежитии, а когда разошлись и когда, наконец, она получила квартиру, ящик взяла с собой. И фамилия у Галины теперь другая, и ящики в любом хозяйственном есть, но с этим не сравнишь — Очень хорошая краска тогда попалась. И белила словно вчерашние — свежие, ясные, не признающие жизненных перемен.

Дверь открыла Галина.

— О! Пермяков! Здравствуй. — Он давно не видел ее: лицо, ее раздобрело, стало округло-белым и казалось недовольным. — По глазам вижу, Пермяков, опять ты что-то натворил.

— Я ненадолго. Повидаться на прощание. — Алексей Данилович сразу устал и от «Пермякова», и от учительского, натренированного бодрогласия.

— Папа, привет. — Из комнаты выскочила Тоня, дочь, долговязое, мосластое, нелепое дитя. — На какое прощанье? — Она взяла его пальто, повесила, протянула руку, огладила легонько бороду. — А у меня сегодня двойка по химии.

— Не знала или что?

— Химичка противная. Учить неохота. Уж так воркует, такая голубка, сю-сю-сю, а кто плохо одет, обязательно до слез доведет.

— Ясно. Ты, конечно, восстала?

— Светка заплакала, я сказала химичке, что она — садистка. Она сказала: «За дерзость — „два“» — и разулыбалась.

— Антонина! Ты в самом деле дерзкая девчонка. Я готова тебе и дома двойки ставить.

— Папа! Не слушай нас. — Тоня взяла его под руку. — Пойдем в комнату и будем ждать чай. Две женщины соберутся — обязательно гадостей наговорят.

Алексей Данилович виновато взглянул на бывшую жену, пожал плечами: не знаю, мол, что говорить дочери, как усовещать, воспитывать и поучать. Галина презрительно и этак освобождающе повела рукой: что, мол, с тебя возьмешь, — и опять включила свое размеренное, вроде бы насмешливое бодрогласие:

— Муж Федор. Ты где? Пришел Пермяков. Он опять что-то натворил.

Появился муж Федор — большеголовый заспанный человек в махровом халате, сунул горячую, мягкую ладонь:

— Здорово, Алексей. Куда ты собрался? Впрочем, что мне. Давай на посошок. Я сейчас сбегаю.

— Бегать не надо, муж Федор. Тебе сегодня хватит.

— Спасибо, Федя. Я на несколько минут. Мне еще собраться. И чаю не надо.

— Значит, посидим на дорожку. — Тоня ухватила за рукав «мужа Федора», собравшегося снова на диван. — Дядя Федя, не уходи, потом выспишься. Посиди с нами.

— Хорошо, хорошо, Тонюшка. Алексей, может, все-таки сбегать?

— Так, Пермяков, — спросила Галина, когда они уселись в комнате, — что ты натворил?

— Я уволился. Завтра ухожу из Братска.

— Как уходишь, папа?!

— Пешком, Тоня. — Алексей Данилович смущенно улыбнулся. — Вот, решил в странники записаться.

— Я-асно, Пермяков, — Галина скрестила на груди тоже раздобревшие белые и круглые руки, — опять за свое. Опять неймется. Давай опять мир удивлять.

— Пешком-пешком?! Папа, и ночевать будешь проситься? И с посохом по тропинке? Папочка, возьми! Так интересно!

— Сначала двойки исправь, Антонина.

— И далеко собрался, Алексей? — Федор замерз, хватался руками за полные плечи, унимая дрожь.

— На Средне-Русскую возвышенность. — Алексей Данилович уже каялся, что зашел, надо было Тоню у школы встретить, поболтали бы, посмеялись — внезапная смешливость настигала их, когда они ходили вдвоем, все им казалось милым, смешным: школьные Тонины незначительности, его юмористические отчеты о житье-бытье монтажников. Галине мог бы позвонить, поставить в известность — пошел да пошел, послушал бы ее напор, не видя этого раздобревшего тела, этой какой-то торжествующей упитанности, не видя черных, недоброжелательно округленных глаз. Он нервничал, видя ее, возникали в нем тихие, печально сосущие сердце робость и виноватость, хотя вроде а не проказил, стекол в актовом зале не бил и непристойностей на школьном заборе не писал.

— Завидую, Алексей. — Федор все мерз и мерз. — По весне пойдешь. Ледоходы, трава на буграх зеленеет, жаворонки… Как хочешь, Алексей, а я сбегаю.

— У тебя похмелье, муж Федор. Не надо в него втягивать других.

— Что ты его все обрываешь? — Тоня покраснела, выпрямилась на стуле. — Дядя Федя добрый, умный, мягкий человек. Слышишь, папа?

— Слышу, — как и Федор, Алексей Данилович склонил голову, с усилием тер лоб: «Ну, я напрощаюсь сегодня до бессонницы».

— Что же ты забыл, Пермяков, на этой возвышенности?

— Встряхнуться хочу. Ритм сменить. Может, жизнь интереснее станет.

— И обязательно надо уволиться?

— Я долго прохожу. Ждать никто не будет.

— Уж не от алиментов ли бежишь, Пермяков? — она засмеялась, но глаза остались настороженно-круглыми.

— Кстати вспомнила. За полгода я перевел. А там ясность, надеюсь, появится.

— Когда появится, позови в гости, папа.

— Может, я еще вернусь.

— А если там останешься — позовешь? Вместе с дядей Федей?

— Конечно!

— Спасибо, Алексей, от души спасибо! — Федор неожиданно воодушевился, румянец появился на рыхлых добрых щеках. — Позволь руку, Алексей. От души?

— В молодости, Федя, мы бы сказали: позволь твою благородную руку.

— Не одобряю, Пермяков, твоего поступка. Не понимаю его и не хочу понять, — Галина холодно, наказующе смотрела на него. — Надеюсь, эта блажь никому не принесет боли.

— Мама, ты можешь хоть иногда не быть отличницей народного образования?

— Молчи. Только на моем характере и держитесь. И он, — Галина ткнула в обмякшего снова Федора. — И ты, двоечница. Если ты хочешь доказать что-то свое, ты должна быть безупречна в главном — в учении.

— Я ничего не буду доказывать. Это ты везде со своей математикой. Я буду жить естественно.

— Мне пора, — поднялся Алексей Данилович.

Давным-давно, в общежитии для семейных, Галина гневалась этими же словами: «Не одобряю тебя, Пермяков», когда он передал свой ордер на однокомнатную квартиру сердечнику Гиндину. Галина была тогда гибка, тонка; молодые темно-вишневые глаза круглились некой неукротимой истовостью — Алексей Данилыч называл обычно этот блеск проявлением педагогического темперамента; но в тот миг он захотел горячо и полно утешить жену, повиниться перед гневно вздымающейся грудью — он набросил крючок на дверь и потянулся к Галине. И как же долго она сдавалась, обжигая шепотом шею: «Хоть и не одобряю, но все равно». Потом — уже Антонина топала по общежитскому полу — сцена почти повторилась: Алексей Данилыч опять отдал свой ордер многодетному экскаваторщику Тучину. Галина в затрапезном, оставшемся с девичества платье, являвшем теперь ее упругое и округлое совершенство, говорила: «Я разведусь с тобой, Пермяков. В этом же месяце». И не сдалась на этот раз, не позволила себя утешить. И действительно, через месяц их развели.

— Папа, писать будешь? — Антонина расцеловала его в бороду.

— Звонить буду. Выберу время, когда ты дома, и позвоню.

— Алексей, ни пуха тебе, — Федор троекратно приложился щекой.

— Пока, Пермяков. — Галина обвила его шею сильной мягкой рукой, пригнула и крепко, смачно поцеловала в губы.

Метель стихла, снег скрипел с какою-то вязкою, глуховатою скрипотцой, без той январской рассыпчатой звонкой свежести. Сквозь сосны помигивали огоньки на льду Братского моря — то ли шли машины, то ли и зимой там была метеостанция.

Алексей Данилович шел теперь к Ободову Петру Андреевичу, бывшему своему начальнику, так сказать, к начальнику своей молодости. При нем он из работяг, из Лехи Длинного превратился сначала в прораба Пермякова, а потом — в начальника участка Алексея Даниловича. Ободов заставлял учиться, растолковывал сопромат и в прорабской же диктовал решения контрольных работ. Ободов давно вышел на пенсию, но не поехал жить ни в Москву к жене, ни к сыну в Киев, остался в Братске, видимо, не представляя завершения жизни без его красной земли. На пенсии он как-то сразу скрючился, поддался ревматизму, ходил теперь с палочкой, из седовласого, голубоглазого, осанистого человека ссохся до сморщенного желтолицего старичка-паучка.

Когда позвонил в дверь, услышал сохранившийся бас: «Открыто!» и вспомнил, что Петр Андреевич никогда не закрывается.

Ободов сидел в просторном кресле напротив двери, покуривал, батожок висел на кресельном шишаке.

— Здравствуй, здравствуй, Леша. Рад, — голос его вдруг дрогнул, бессильно отсырел, — Прости, ради бога, не могу без слез смотреть на красивых, статных людей. Я не завидую, но так остро ощущаю себя развалиной при этом, физической ненужностью. Ужасно: нецелесообразное, некрасивое, крючкообразное существо — бр-р-р…

— А я к вам проститься зашел. Как встарь говорили, за последним напутствием.

— В отпуск? Переводят? Командируют за границу? Садись, садись, Леша. Вот сюда. Попереглядываемся немного.

— Ухожу, Петр Андреич. Пешком. До России хочу не торопясь, с оглядкой дойти.

— Что же ты, уволился?

— Да.

— И как же тебя увольняли?

— С трудом. С угрозами, с уговорами, с большими и малыми торможениями.

— Та-ак… Подвинь-ка мне вон те таблетки. Эти, эти, спасибо. — Петр Андреевич запил таблетку, снова взялся за трубочку. — Теперь скажи, Леша, зачем идешь?

— Для себя. Я один, в сущности, ничто меня не держит. Вдруг получится со стороны на себя глянуть.

— Не хочешь, Леша, сказать.

— Я и сам в точности не знаю, Петр Андреевич. Просто приспичило.

— Ну-ну.

Петр Андреевич задумался, да и Алексею Даниловичу хорошо было помолчать — устал он от увольнения, от объяснений, сборов, прощаний так, что в глухие, бездумные минуты и самому казалось неясным: зачем идет, что искать будет?

— Леша, какие-то слухи осенью были. Будто народный контроль тебя пытал. Будто бетон ты увез? Или железобетон?

— Был народный контроль. Но выяснил: я перед ним чист.

— Все-таки был? Тебя не казенная обида гонит?



Поделиться книгой:

На главную
Назад