Старик, оторвавшись от бумаг, опять прицелился, неторопливо и пристально, так сказать, установил мушку под самое яблочко — компаньонки поняли этот взгляд как неодобрительный и зашикали, замахали на Крытова: «Молчать, стоять смирно», — но старик остановил их, пожелал, видимо, слушать чужую речь, возбудиться ее звучанием и что-нибудь этакое прописать невиданным уборщикам свеклы.
— Ишь, высверливает! Титюк нашелся! — сказал Крытов. — Гриха, похож одноглазый на титюка?
— А что это?
— А это вроде, — Крытов выбрал словцо поувесистее, где «д» так крепко соединялось с «з», что в ушах ударяло, — вот такой «юк».
Зотов неожиданно развеселился, прибавил к крытовскому два своих «юка», то ли вспомненных, то ли образованных тут же.
— Пусть подавится. Пусть глотку-то обдерет, — и Зотов с замирающей, мстительной сладостью в голосе, прижмуриваясь, повторил — и раз, и другой — свои «юки».
Они перемещались за стариком по дому, по двору, прошагали за ним в поле и снова вернулись в дом, эти перемещения свершались под напором стариковского выцветшего глаза, не утратившего тем не менее некой гипнотической тяжести. Погоняющее око, ощупывающее и неустающее. Старик вспархивал перед ними на высокие табуреты и кресла и с удовольствием болтал ногами, въедался оком в чужие лица, в несмеющие подняться веки, в молодые, гладкие лбы — что за странные мозги за этими лбами, заставляющие выкопанную свеклу снова прятать в землю? Может быть, старик, всматриваясь так, искал в них дополнительные признаки помешательства, потому что нормальные люди не закапывают свеклу? Может быть, новые работники вообще не знают, что такое нормальная жизнь?
После обеда — с сигарой в оттопыренных ревматических пальцах — старик проследовал в сортир и не закрыл дверь. Компаньонки на заранее принесенные стулья усадили Крытова с Зотовым, и они могли видеть, как долго и неловко старик расстегивал и спускал одной рукой штаны (в другой дымилась сигара), как громоздился на толчок, чтобы, искожилившись до вспухших на лбу вен, снова уставиться на Крытова и Гриху сквозь вонь и сигарный дым..
— Вон он что с нами делает! Дристюк одноглазый! — Крытов зло двинул товарища в бок. — Догадался?! Не бьют и веревки не вьют. Сиди да посматривай.
Гриха молчал, потел так обильно, что волосы закурились банным парком и мокрыми стали щеки и подбородок. Компаньонки, обрамившие проем сортирной двери, не спускали с пленников глаз, сопровождали, так сказать, изучающий стариковский взгляд россыпью мелких настороженно-подозрительных взглядов. Вонь, конечно, шибала и в носы компаньонкам, но возможные гримасы и движения брезгливости, естественной дурноты они перевели в устало-снисходительные улыбочки, обозначавшие, должно быть: «С нашим Куртом не соскучишься».
Крытов разглядывал ссадины и царапины на своих крепких тяжелых башмаках и с терпеливой, томительно копящейся ненавистью думал, как бы хорошо вот этим окованным носком вбить старикашку в унитаз, чтобы глаз его зорко выглядывал из канализационной трубы.
Старик зашуршал бумагой, и компаньонки все-таки не выдержали этого завершающего звука и прикрыли дверь — старик молча распахнул ее башмаком, унырнувшим в спущенную штанину. Крытов с Зотовым сидели, сложив руки, в подневольном столбняке.
Перед сном, в черном стеганом халате, в белом шерстяном колпаке, старик старательно писал в амбарной книге — в ней были такие белые, большие листы, что зябко сделалось, пальцы вдруг гладким холодком облило. Крытов с Зотовым, голодные, отупевшие созерцатели, сонно поглядывали на компаньонок — на одной было что-то просторно-розовое, на другой — просторно-голубое. Компаньонки выстраивали на обширном стариковском ложе баррикады из подушек и подушечек.
— Не хотите ли прилечь, герр Зотов? Отдохнуть на той думке с той вон кралей? — Крытов тяжело заскрипел стулом, перехватил удивленный взгляд старика, подмигнул ему. — Что, Кащеюшко? Никак угомон не возьмет?
Старик недовольно нахмурился, махнул прекращающе ручкой — молчать, мол, не вольничать — и опять уткнулся в амбарную книгу, с привычным удовольствием выставляя быстрые, четкие буковки. Он писал, что наказание, определенное русским работникам, следует назвать Открытым уроком — этот урок, по его мнению, позволил показать молодым, но уже злобным дурням, как должен вести себя порядочный человек, из чего складывается его неутомимое трудолюбие от рассвета до заката. Манеры, правила, цивилизованные привычки — все поучительно в поведении порядочного человека… Старик часто прерывался, откладывал перо, длил чувство покойного, ясного самоудовлетворения, возникающего при писании, — сладость непрерываемой, устойчивой правильности проскользнула в грудь. Его отец, его дед еще придумали эту книгу наказаний, этот свод разумных и порядочных действий, побеждающих лень, глупость и зловредность рабов. Уже тысяча триста страниц только в его томе (одно наказание занимало одну страницу), тщательно исполненная летопись моральных уроков. Открытый урок и среди них выделялся своим трезвым и высокопоучительным остроумием. Старик со вздохом взглянул на компаньонок, с чьей помощью в последнее время утверждал порядочность и честность, — увы, Открытый урок не удастся завершить с той задуманной утром истинно мужской здравостью, поэтому русских пора отправлять на нары. Старик еще раз вздохнул, наблюдая за ожидающими мельканиями голубого и розового. Если бы он знал по-русски, то, наверное, сказал бы себе: «Видит око, да зуб неймет».
За два дня до покрова Крытов с Зотовым бежали. Уложили в котомки тайные, выгаданные сухари, соль в пузырьках, вареную картошку, по чистому мешку — укрываться от дождя и снега, запасные носки и отправились по чужой земле, разбухшей от октябрьской ночной сырости. Были у них еще самодельные, любовно точенные ножи, батоги с острыми наконечниками, были трут и кресало в клеенчатом кисете. Пошли без карты, без дорожного плана: как ни старались, не разжились; но надеялись восток с западом не спутать, с великой оглядкой добраться, не споткнуться спешащими к родным местам ногами.
Немилостива к беглым ночная дорога: предостерегающе звенел при каждом шаге булыжник; смутен и опасен был каждый придорожный куст; вязка и скользка земля, по которой обходили они каждую деревню. Одна была радость — глубокая, немеренная тьма, до рассвета спасавшая и защищавшая. Споро шагали Крытов с Зотовым, с жарким напором, только искры летели из-под батогов да посвистывала морось меж рогов накинутых на головы мешков.
Рассвет догнал их в дубовом лесу. Натаскали в яму, вырытую кабанами, толстых влажных листьев, зарылись в них, прикрылись мешками и быстро, каменно заснули. Пока спали, пошел мокрый густой снег, и так бело, пусто, безнадежно стало вокруг, что Крытов еле удержался от вздохов и жалостливых сокрушений. Зотов же, ежась, не попадая зубом на зуб, выговаривал с простудной гулкостью:
— Промерз до печенок. Корежит, ломает, смотреть больно.
— Кипятку сейчас примешь и оттаешь. — Крытов собирал костерок из сучков, хворостин, сухих веточек, мало их было в просторной дубраве. — А там разгонимся — пар повалит.
Но кипяток не согрел Гриху, и ходьба не согрела — нога за ногу у него заплеталась; при таком шаге скоро и Крытов закоченел, все останавливался, поджидал Гриху. Тот, навалившись на батожок, хрипло, часто дышал. Вот, покачиваясь, наклонился, зачерпнул снега, утерся им.
— А теперь жарко, Кодя. Не могу! — Он сел. — Все, Кодя. Не подымусь. — Гриха стянул шапку, опять утерся снегом.
— Не дури, — Крытов, натягивая на него шапку, почувствовал, как он горит, просто-таки полыхает. — Побредем потихоньку. С двумя батогами.
— Все, все! Больше не смогу!
— Ну! давай в обнимку, Гриха. — Крытов поднял его, подсунул шею под его вялую руку. — Потопали!
Как ни старался, шагать Гриха не мог — жаркая лихота отняла все силы. Крытов несколько проволок огрузшего, плаксиво стонущего друга, прислонил к дереву.
— Стой, стой. Счас на закорки возьму. Счас отдышусь.
— Кодя, не бросай! — Гриха заплакал. — Пропадать неохота-а-а… Не бросай.
— Эх, как тебя! Помнишь Жилина с Костылиным? Правильно, твоя бабушка вслух читала. Правильно, зимой, в морозы. Мы с тобой на печи сидели. Ну, не реви. Давай, Костылин. Та-ак. Только шею не дави. За плечи держись…
Зотов тыкался ему в шею горячей бессильной головой, Крытову это очень мешало, и он прикрикнул:
— Держи голову, черт тебя!..
Зотов подержался немного и снова тюкнул в шею: то ли в дрему впадал, то ли в беспамятство. Когда ссаживал его, Крытов и сам, запаленный, валился рядом, Зотов глаз не открывал, сидел обмякнув и облизывал запекшиеся губы. Крытов тоже говорить не мог, тяжел был Гриха, спина под ним трещала, и горло забивал надсадный хрип.
К утру наткнулись на будку дорожных рабочих, оставленную, видимо, до лета: двери были заколочены и оконце аккуратно затянуто фанерой. Уложил Гриху на лавку, посидел у него в ногах, отдышался, затопил чугунную печурку — угольные брикеты были тут же, в ящике.
Гриха бредил, собирал посылку в Древлев, собирал торопливо, с оказией, просительно приговаривая:
— Мигом я, мигом. Я не задержу. Сахар вот, чай — ох, бабушка у меня чаевница. Шелку вот парашютного лоскуток — пригодится ей.
Гриха привстал, и осмысленная, мечтательная улыбка раздвинула воспаленные небритые щеки.
— Запоминай. Вдруг бумажку потеряешь. Посадская, семь. Меланья Гавриловна Зотова. Ну, скажешь, что все хорошо у меня. Воюю. Что кланяюсь ей низко.
Крытов, успокаивая, легонько прижал его к лавке.
— Поклонюсь, запомню. Счас тряпицу намочим да на лоб тебе.
Зотов стих ненадолго от свежего влажного холодка, а Крытов, все придерживая его, быстро прошелся, пролетел по Древлеву, от церкви Бориса и Глеба, от Заречной то есть стороны, до старых берез Посадской, до грачиных шапок, подброшенных над каждым домом да так и не упавших. И помахала ему с крыльца Меланья Гавриловна, Грихина бабушка, насмешливая костлявая добрая старуха. И мелькнул на крыльце за плечом Меланьи Гавриловны давний зимний день: они с Грихой, вырвавшись из древлевских сугробов, сидят на печи. Забывчиво пошмыгивая, жуют пироги «с молитвой», а бабушка по складам читает им «Кавказского пленника».
Из беспамятства Гриха так и не выбрался. Слова он уже не выговаривал, а источал слабое, состоящее из гласных бормотание, еле теплящиеся звуки. Тени слов, чуть отсвечивающие синевой, обметывали черные распухшие губы. Напоив его, напитав тряпицу новым холодком, Крытов тупо думал об одном и том же: никуда теперь не убежать, надо сдаваться, иначе Гриха пропадет, надо, понурившись, идти в ближайшую деревню или городок и привести сюда немцев — этакая дичь и чушь одолевали Крытова, что встать не мог, отмахивался вяло от здравого смысла, ну, еще ночь, а завтра пойду. Ночью докатывался до него по свежему снегу, зябко пропитывал обширную тишину кошачий вой, переходящий то в леденяще-младенческие вскрики, то в мерзкие, тягучие стоны — недалеко было селение, и идти туда было, значит, недалеко. «Сами заметят. И ходить не надо, — приободрялся несколько Крытов. — Конечно, заметят. Так что потерпи, Гриха… Пусть заберут, но сдаваться не будем. Что же это за кошки у них? Разорались раньше времени. Марта подождать не могут».
Проехала утром мимо их будки подвода, Крытов выскочил, замахал возчику, закричал, но тот не услышал, укатил, причмокивая и подергивая вожжами — и причмокиванье, и хлопок ремня о сытую, гладкую ляжку коня вроде сами по себе отстали от подводы и потихоньку опустились в снег.
Но возчик заметил и следы вокруг будки, и крытовский крик услышал — через час-другой приехала машина с солдатами. Запомнил, как лежал Гриха на дне кузова, как шапка сбилась и закрыла ему лоб и глаза, как медленно, старательно шевелились его губы — Крытову показалось, что он очнулся и что-то говорит ему, но гудел мотор и громко хохотали солдаты, не расслышал Крытов Грихиных слов и потом не мог пересказать их Меланье Гавриловне.
— На Посадской-то был? — спрашивает он неожиданно ожившего Григория Зотова и явившегося на берег Песчанки из Америки.
— А зачем? — Гриха нахлобучил дырчатую шляпу на глаза, и Крытов заметил, какие бледные, тонкие губы стали у Грихи. — Бабушка умерла — знаю. Я запрашивал.
— Дом стоит, ладный еще. И липы стоят. Катерине своей покажи.
— Ее церкви интересуют, иконы в монастыре посмотрели. Время останется, свожу на Посадскую.
— Ты же говорил, ей дом твой интересно посмотреть. А ты — иконы.
— Про дом не говорил, дом у меня там, — Зотов махнул в сторону Владимира и Москвы. — По-вашему, за океаном. А родился я в Древлеве.
— В монастыре, да? Под иконами?
— Ах, Кодя, Кодя. Положа руку на сердце: я просто забыл про Посадскую. Выветрилось.
— Совсем, значит, отрекся?
— Не отрекся, а остыл. Отвык. Чужим все стало.
— А за океаном, значит, все родное!
— Главное, где сердце успокоится. Помнишь, цыганки гадали? Там у меня сердце успокоилось.
— Марья Ивановна! — окликая жену, Никодим Власыч хотел отвлечься от постных, бескровных губ Зотова, выговаривающих постные, бесцветные слова. — Бери с собой Катерину и иди чай ставь. А мы следом за вами.
— Ты что, Кодя! Какой чай?! Долго расхлебывать будешь!
— Уж как-нибудь. Зачем тогда разыскивал, тень наводил?
— Бог с тобой. Мне бы и в голову не пришло — разыскивать. Случайно вышло.
— Как это?
— Вышли с Кэт из монастыря, и вдруг я вспомнил: раньше в Древлеве все друг друга знали. Вижу, какой-то юнец на лужайке с велосипедом возится. Я его и спросил: где Никодим Власыч Крытов живет? Он и показал…
— Вспомнил все-таки…
Они шли мимо церкви Бориса и Глеба, мимо древних тополей, шли в горку, к Ивановской заставе, вот показались ее беленые бокастые кирпичные ворота и за ними клеверное поле с пробными прокосами. Принес ветерок с Ивановского поля запахи подсыхающей земляники и вялого клеверного листа, так ненавязчиво, так деликатно напоминая о давних днях.
— Как ты выжил, Гриха?
— Вылечили. Потом снова в работники попал. Потом — к американцам. Так и прижился. Воистину вылечился.
— Ну и на кого же ты вылечился?
— Фотограф, мастерскую держу. Свадьбы, поминки, семейные торжества — работы хватает. Кэт в помощниках. И подкалывать меня не надо, Кодя. В свою жизнь я тебя не замешиваю. А ты как перемогся?
— Три раза еще бегал и все-таки убежал. Во Францию попал, в партизаны.
— В Древлев, значит, из Парижа прибыл?
— В сорок пятом, осенью.
— И всё?
— Что — «всё»?
— Стал жить-поживать и добра наживать?
— Сейчас посмотришь мои палаты.
— Значит, без последствий вернулся?
— К ненастью голова болит. Все-таки шарахнуло нас здорово. Ты как?
— Ясно, Кодя. Не хочешь правду говорить.
— Я уже и чаевничать с тобой расхотел. Катерину твою попотчуем, чтоб по-людски все было. А ты на лавочке посиди. Что ты все в душу лезешь?! Какое твое дело?! Последствия, последствия! Ты вот тоже — последствие!
— Видел я, Кодя, странную картину. Как фотографу покоя она мне не дает. Сюда мы ехали через Австрию. И обратил я внимание на одного слепого старика. Сидит на тротуаре перед домом и траву из булыжников выковыривает ножом. А сегодня утром под Владимиром другого слепого старика увидел. В канаве траву режет ножом и в корзинку складывает. То ли для козы, то ли для кроликов. Для кого, по-твоему?
— Для себя. Придет домой и с хлебом есть будет. Слепой ветеран на прокорм траву рвет. Сфотографировал, что ли, его?
— Да я без фотоаппарата. А что? Австрийский старик цивилизацию поддерживает. Мостовую бережет. А ваш действительно — для прокорма.
— Ну и для прокорма, а что тебе? Стыдишь меня или жалеешь?
— Странно это, Кодя.
— Чужому, конечно, не понять, что и прокорм у нас нелегкий, и мостовые не везде, и слепые старики коз держат. Ты без сердца сравниваешь. Одним умом да глазами. Русский человек так не может. У тебя одна усмешка, гражданин из Америки, а у меня сердце болит и за старика, и за прокорм, и за древлевские мостовые. Благоденствуй, Гриха. Я тебе не завидую.
Пили чай со свежим земляничным вареньем, Марья Ивановна собрала первую ягоду по заветным полянам в Спасском бору. Доброе, толстое лицо Кэт разрумянилось, она пододвигала чашку к самовару, смеясь говорила «ишо» и все расспрашивала Марью Ивановну: где живут дети, часто ли видят внуков, повезло ли с зятьями и невестками? Зотов старательно переводил, строго сдвинув брови, гордо выпрямившись на стуле и с некоторой презрительностью подергивая шеей: смотрите-ка, мол, как Гриха Зотов быстро выучился по-чужеземному говорить.
«Хвальба был, хвальбой остался». Крытов вспомнил, каким гонористым, хвастливым парнем был Гриха, как они ходили однажды на престольный праздник в Михали и так там Гриха разгоношился, что еле ноги унесли…
— Помнишь, Гриха, Выдрину кладь? Где карасей ловили? И мостки там подновляются, и караси есть. А березнячок помнишь, там, на краю болота? Целая роща теперь.
Но Зотов уже со страстью исполнял роль чужеземца. С горделиво-презрительным подергиванием шеи ответил:
— Мне это неинтересно, Кодя. Все эти березки, Выдрины клади, утренний клев, караси — одна ботаника с географией. Еще раз говорю: этим сердца не успокоишь. Тебе и не снилось, Кодя, как я живу! Знал бы, так и не заикнулся о Выдриной клади.
— Нэт, нэт, — вдруг закричала Кэт. — Нэ так! Нэ так! — И стукнула ладошкой по столу. — Нэт ботаники!
— Молчи, миссища. Ты еще встревать будешь.
Крытов устал, рассыпались в висках мелкие чугунные горошины, вдруг соединились в большие тяжелые шары и тупо, настойчиво рвались наружу.
— Это правда, Гриха. Даже и не снилось. Да и не приснится.
В марте Никодим Власыч объявил жене:
— Снег сойдет, во Владивосток покачу.
— Как покатишь?!
— На велосипеде.
— Ку-уда?!