— Положи карты, стерва! — грубо сказал Густав Максимилианович. — Господа, я прошу извинения как хозяин, эта дама шулер, — я видел, — у нее под платком накладка.
— Не обращайте внимания, — еще раз сказал он, с трудом ворочая языком.
— Он пригласил вас, — мужественным, грудным голосом произнесла Мириам Соломоновна Майтоп, — он позвал вас, чтобы вы были свидетелем.
Иван Константинович молча посмотрел на старуху с мужеподобным лицом. Она держала в руках свернутые в трубку бумаги. Старый Майтоп тоже глядел на нее одним полуоткрытым глазом и странно двигал бровью.
— Наши сыновья в Петрограде, — продолжала Мириам Соломоновна, — дочка не может прийти, она живет в Мертвом переулке, там — юнкера. Вениамин Бабакаевич просит вас и доктора Кана засвидетельствовать его завещание. Ему шестьдесят восемь лет, он не собирался умирать, но небо решило иначе.
Она повернула острый, осыпанный бородавками подбородок к постели мужа:
— Вениамин, ты хочешь, чтобы я читала все?
Иван Константинович устал, он не прочь был сесть, но сидеть при такой ситуации было не совсем удобно. И, стоя на ногах и переминаясь с ноги на ногу, он слушал мужеподобный голос старухи:
— Находясь в здравом уме и твердой памяти…
— …сыну моему Михаилу, — медленно и торжественно читала старуха, — сто пятьдесят билетов первого дворянского с выигрышами займа, участок земли в Симферополе и два каменных четырехэтажных дома в Москве, дачу в Балаклаве…
— …а также семьсот пятьдесят тысяч в облигациях Волжско-Камского…
— …часы, осыпанные бриллиантами, подарок императора Александра третьего…
Она перевернула плотный белый лист и продолжала:
— Дочери моей Эсфирь Вениаминовне сто пятьдесят билетов первого дворянского с выигрышами займа… дом в Петрограде на Литейном проспекте, дом в Петрограде на Кирочной… дачу Лейла в Алупке… семьсот пятьдесят тысяч в акциях Общества взаимного кредита…
— Сыну Борису Вениаминовичу — табачную фабрику в городе Ростов-на-Дону.
Иван Константинович устал. Его смущало то обстоятельство, что он, уважаемый в обществе человек, имеющий много научных трудов, известный людям науки на Западе, он никогда не имел в руках суммы более тысячи рублей и теперь каким-то нелепым образом приобщался к миллионному состоянию фабриканта и землевладельца. Скромный человек, в сущности, нищий, свидетельствует переход этих миллионов из рук умирающего Майтопа в руки его семьи.
— Моей жене Мириам Соломоновне…
В третьей комнате зазвонил телефон, и тотчас же вошла горничная, тоже почти старуха.
— Просит Эсфирь Вениаминовна.
Старуха Майтоп вышла и оставила Ивана Константиновича одного с умирающим. Чтобы не глядеть на него, Иван Константинович уставился в открытую дверь. Он видел всю анфиладу комнат этого тихого и, должно быть, удивительно прохладного в жаркие дни дома. Паркет светился сухим золотым блеском, отражая тяжелую черную с бронзовыми пластинами мебель. Где-то вдали тихо и успокоительно потрескивали угли в камине. Даже здесь, в спальне, запах лимонного дерева глушил запах лекарств и камфоры.
— Иван Константинович, — довольно твердо выговаривая слова, произнес умирающий, — здесь, на туалете, вы найдете кожаную папку с бумагами. Откройте ее и возьмите запечатанное письмо в синем конверте. Оно адресовано Эсфирь, моей младшей…
Иван Константинович исполнил просьбу Майтопа.
— Уничтожьте его у себя дома. Если хотите, прочитайте перед тем…
Левый полуоткрытый глаз Майтопа смотрел на Ивана Константиновича осмысленно и сурово. «В здравом уме и твердой памяти», — подумал Иван Константинович. Было на редкость тихо. Особняк стоял в глубине двора, защищенный доходными домами. И даже канонада доносилась сюда едва слышно, заглушенная плотными драпировками и спущенными шторами. Рот старика Майтопа снова покривился, и он менее громко, но все же вполне явственно сказал:
— Ничего. Я хорошо пожил в свое время.
Фирочка, ты ушла от меня в среду вечером, я проводил тебя, и мы четыре раза поцеловались под твоими окнами, в четверг я снова ждал тебя и не дождался у мостика на Приморском… Это все идиот дядя Коля, теперь я понимаю все.
Он видел нас вместе и спрашивает меня: „Ты любишь дочь Майтопа, ты — умница, он миллионер, она чудесная невеста“. (Мне противно это писать, но надо, чтобы ты знала правду.) И тут он начал свои дурацкие рассуждения: „Твой отец был великим артистом и значил больше, чем десять Майтопов, хочешь, я пойду и поговорю с отцом Фиры?“ Я поругался с ним и подумал, что все этим и кончится… Только теперь я понял, какие это подлые люди и чего они все стоят. Они не могли успокоиться, они смотрели на нашу любовь, как на дело. Стали шушукаться дядьки и тетки и бегать друг к другу и умильно смотреть на меня. Пока это происходило, я ничего не понимал, мне плевать на миллионы твоего отца, я люблю тебя, моя Фирочка, мою прекрасную, умную девочку. Я ни о чем не хочу знать, что они со мной сделали, проклятые…
В четверг в восемь часов я пришел к мостику и ждал тебя больше часу и ушел, но затем вернулся и пришел к одиннадцати часам вечера, потом пошел к твоему дому и стоял у решетки, пока в доме не потушили все огни. У меня было дурное предчувствие, я не спал всю ночь и утром написал первое коротенькое письмо, поймал на почте вашу Гертруду Эрнестовну, умолял ее передать это письмо тебе. Спрашиваю: „Она больна?“ Отвечает „нет“ и не смотрит в глаза. Вечером я опять у мостика, и опять тебя нет. Я уже ни о чем другом не могу думать, я стал понимать, что такое сумасшествие от любви, когда ты хочешь думать о другом, о работе, о книгах и мучаешь себя и вдруг замечаешь, что все это страшно далеко, что не об этом ты думаешь, а каждая твоя мысль — Фирочка, ее голос, ее смех, ее ресницы, ее плечи… Мне скоро двадцать лет, я никого, кроме тебя, не любил, я много читал и много страдал от гордости, от бедности и самолюбия. Но это самое страшное ощущение, словно „никогда“,
Что-то рвется у меня в груди, это физическая боль, я не могу жить без тебя, у меня не хватает воздуха! Люди! Что вы делаете, вы убиваете меня, что я вам сделал, я хотел вам добра, за что вы отнимаете у меня жизнь, я уж труп, труп…
Фирочка, я все еще не понимал, что все кончено, что никогда я тебя не увижу, я писал письма и давал их вашему дворнику, горничной, кучеру и Гертруде, я сто раз ходил к мостику на бульвар. Я кружил вокруг решетки вашего дома. Дома поняли, и дядя Коля вдруг остановил меня и сказал: „Кажется, я сделал глупость“. Он рассказал мне, что ходил к твоему отцу и сказал ему: „Ваша дочь любит моего племянника, они будут чудесной парой, если вы, господин Майтоп, согласитесь“. — „Как далеко это зашло?“ — спросил твой отец. Дядя говорит, что в конце концов он сказал: „Пусть ваш племянник поступает в университет, через четыре года мы поговорим об этом“. Этот разговор был, оказывается, утром в четверг, а вечером ты не пришла на Приморский. И я стал писать письма и четыре дня мучился, пока окончательно не обезумел, открыл калитку, вошел в сад и позвонил у подъезда вашего дома. Когда мне открыли, я сказал, что хотел бы видеть Эсфирь Вениаминовну. Меня заставили долго ждать за дверями и, наконец, впустили. Я шел по вашим роскошным комнатам, но нисколько не испугался, я хотел видеть тебя, но меня привели в большую залу, всю в коврах, тихую, как могила, и вдруг ко мне вышел твой отец. „Молодой человек, — сказал он, — моей дочери семнадцать лет и она не смеет принимать молодых людей в моем доме. Кроме того, мне надоело рвать ваши идиотские письма к моей дочери и видеть вас под окнами моего дома. Чтобы все это кончилось, сообщаю вам, что еще в четверг я отправил мою дочь с Мириам Соломоновной за границу. Прощайте“.
Я вышел на улицу, все во мне умерло, в сущности, меня следовало похоронить в ту же минуту, а не завтра или через три дня. Я не мог понять — хорошо, я — нищий, значит, я не могу любить тебя? Фирочка, клянусь тебе, придет время, когда они страшно заплатят за все свои подлости и ложь и за то, что они сделали со мной и с тобой, и пусть их не щадят, пусть не щадят их, как они никого не щадили…
Я узнал от мерзавки Гертруды, что тебя увезли только позавчера, что ты была дома, когда твой отец говорил со мной, я узнал, что тебя увезли в Сан-Ремо и что никогда, никогда я не увижу тебя. И вот я пишу это последнее письмо и на коленях умоляю Гертруду послать его тебе, она знает адрес. Я хочу одного, чтобы ты знала, как это все получилось, и что мне плевать на их деньги, и я никогда не хотел их, я хотел только тебя, только. Теперь все кончено, тебя нет, и когда ты получишь это письмо, меня не будет на свете».
Иван Константинович дочитал письмо и, немного подумав, проткнул бумагу концами больших ножниц и затем поджег спичкой. Бумага вспыхнула, черные тлеющие хлопья падали на мраморный подоконник. Иван Константинович представил себе Эсфирь Майтоп, она однажды заезжала к отцу, и он видел ее в экипаже. Бриллиантовые звезды в ушах, высокая крупная женщина, черный соболь…
Муж ее Генрих Богданович, желчный старичок, нефтяник… Когда же все это было? Пятнадцать, двадцать лет назад. Десятое и последнее письмо. Она так его и не прочла. Старая сказка. Es ist eine alte Geschichte, doch bleibt sie.
Вошла Варенька и сказала звенящим, плачущим голосом:
— Сейчас звонили от Катерины Петровны. У них в квартире красногвардейцы. Поставили на письменный стол Феди пулемет и стреляют по церковному двору.
Екатерина Петровна содрогалась и зажимала уши. Все это было нелепо и страшно, как в самом дурном сне, вооруженные люди в рабочей комнате ее мужа, среди любимых книг и семейных фотографий. Все утро дверь на площадку лестницы была открыта, входили и выходили солдаты и вооруженные люди в штатском.
Молодой человек, почти юноша, в форме прапорщика обещал убрать пулемет из квартиры, когда минует надобность. Высокий человек с желтыми седеющими усами нехорошо улыбнулся и мимоходом спросил:
— Не любите?
— Товарищ, — волнуясь, сказала Екатерина Петровна, — мой муж — старый социалист и бывший политический ссыльный, и мы не буржуи.
— Вполне возможно, — ответил неприятный человек, — однако где же он теперь будет?
— Он врач, на фронте.
— Меньшевик?
— Я вам сказала, — он социалист, член фронтового совета. Вы должны знать, с кем имеете дело.
— Знаю, — равнодушно сказал он и ушел в комнату Федора Константиновича. Не скрывая неудовольствия, он осмотрел светлую угловую комнату, рабочий стол, статуэтку Толстого на этажерке, самодельные деревянные книжные полки, чугунное пресс-папье, изображающее мертвую птицу, серую, полотняную папку с надписью «Перепись 1897-го года», портрет Чехова с миртовой веткой под стеклом. Все это напоминало молодость, точно именно сюда приходил он молодым рабочим и именно здесь ему давали читать отпечатанные на тонкой, почти папиросной бумаге книжечки. И Екатерина Петровна, хозяйка, была ему тоже знакома, он немного знал этих нервных и немного вздорных русских женщин, до седых волос сохранявших юную душу экзальтированных курсисток, фанатически увлекающихся вегетарианским, безубойным питанием, обучением крестьянских ребят, распространением в народе книжечек «Посредника». Нельзя сказать, чтобы он, Григорий Иванович Казаков, потомственный пролетарий, бывший матрос Черноморского флота, был враждебен к таким людям. В молодые годы он узнал одну такую женщину (она погибла в Иркутской тюрьме) и любил ее единственной в жизни любовью, но это было пятнадцать лет назад, и все эти чувства пропали и растворились в чувстве презрения к мнимому человеколюбию, к мнимой человечности людей, которые боятся действия, боятся крови… Как будто без крови и жертв можно изменить устройство мира! Нет, конечно, он не смешивал таких людей с девушкой, которая умерла в тюрьме. То было совсем другое — решимость, мужество и отвращение к красивым словам и жестам.
Сотрясая стены, мебель и пол, грохотал пулемет. Только когда грохотала эта плюющаяся огнем и свинцом машина, отходило сердце у Григория Ивановича, утолялась жажда ненависти, пропадала горечь ярости, которую двенадцать лет берег в себе этот сорокалетний, много видевший в жизни человек. Это чувство ненависти и неутолимая жажда мести, возмездия страшно разгорелась в нем еще в февральскую ночь, когда на железнодорожной станции он взял сильной, сухой рукой за жилистую шею жандармского унтера и дулом маузера нащупал его бьющееся сердце.
— Товарищ! — высоким голоском закричали позади. — Остановитесь, именем революции, нельзя, товарищ!
Но, может быть, этот крик и не подействовал бы на лютость и жажду мести бывшего матроса, но вдруг Григорий Иванович почувствовал под рукой обмякшее, падающее всей тяжестью на пол тело, и он выпустил горло унтера. Было бессмысленно убивать не чувствующее, не сознающее, что происходит вокруг, тело, и он отнял руку, и потерявший сознание жандарм упал всей тяжестью на сапоги Григория Ивановича.
— Ну, нельзя же так, товарищ! — восклицал человек с вьющейся каштановой бородкой. — Разве нельзя без крови?
Григорий Иванович спрятал маузер в футляр и вышел, не оглянувшись на бесчувственное, лежащее поперек порога тела. Чувство неутоленной ярости грызло его. Человек с каштановой бородкой шел следом за ним, грозя ему пальцем, как ребенку.
— Ты! — со вновь закипающей злостью сказал Григорий Иванович. — Не учи меня жить, слышишь! В пятом году они нас, как собак, топили на рейде… Они моего брата — моего друга Костю Кефели живым на куски палашами… А ты меня учишь!
Так он ходил по Москве, расцветающей кумачом и гвоздиками, праздничной, февральской Москве. Ярость мучила его, память о погибших товарищах, ненависть, которую в нем будили офицерские кокарды и погоны, не давала ему покоя. Восемь месяцев ходил он с этой неудовлетворенной ненавистью к офицерам в красных бантах, к господам в пролетках на дутых шинах, к нарумяненным дамочкам, к офицерам с георгиевскими темляками. И пришел час, когда он дал волю этой ненависти.
«Вот, — думала Екатерина Петровна, — вот, в сущности, тот, о ком мы мечтали, — пролетарий, революционер, материалист, может быть, интернационалист, но делает ли он то, что нужно, сознает ли он, что делает совсем не то, что нужно? Конечно, это он привел с собой юношу, почти мальчика, и рыжего угрюмого солдата. Теперь этот юноша стреляет в других юношей — студентов, переодетых в военную шинель, ведь они, эти студенты в военной форме, в конце концов защищают принципы свободы и демократии. Зачем же решать силой оружия то, что может быть решено в самом близком будущем волею народа, все может быть решено — национализация земли и, может быть, даже постепенная национализация орудий производства. Ведь и она, и муж ее тоже не любят помещиков, фабрикантов и особенно разбогатевших во время войны спекулянтов. Желать всего сразу, целиком и особенно перед лицом врага? Безумие! Наконец, разве они не обречены на поражение — мальчик, который едва умеет владеть оружием, пожилой рабочий и неграмотный солдат, привыкший слушаться команды знающих военное дело начальников? В Москве много офицеров и юнкеров, тридцать, сорок тысяч человек, для которых война — профессия, что для них стоит подавить восстание вооруженной разъединенной толпы. Ведь это же пятый год, это второе московское восстание»… И она хваталась за виски и зажимала уши, чтобы не слышать ружейной перестрелки, орудийных выстрелов и ужасного хлопанья пулеметов в ее собственной квартире, в комнате Федора Константиновича. Она вспоминала, как он искал тишины, как он придумал обить пробковыми листами стену, примыкающую к соседней квартире, чтобы не слышать ни малейшего шума. Хорош бы он был теперь!
Ее молодость, почти вся ее жизнь прошла здесь, в переулках Никитской и Арбата. Ребенком ее водили гулять на Никитский бульвар; вот церковь, в которой отпевали ее отца, проходной церковный двор, где они детьми играли в войну и теперь ведут настоящую, кровопролитную войну взрослые. И когда смотрела на сорокалетнего человека, которого подросток называл Григорием Ивановичем, она все же не верила. Нет, это не тот идейный рабочий, пролетарий, революционер, о приходе которого они оба мечтали в молодости! А может быть, они представили себе этого пролетария в романтическом облике, слишком иконописным и слишком благородным? Она исподтишка следила за человеком, называемым Григорием Ивановичем, за его походкой, движениями, ее удивляли и устрашали стремительность и сила движений и отрывистые, немногословные речи. Он был точно заряжен разрушительным, взрывчатым веществом. На сколько времени хватит этой разрушительной силы, на месяц, на год, а может быть, на всю его жизнь?
Да, но ведь и ее хлестали нагайками казаки в университетском дворе! Но это как-то забылось, и разве она может сравнить свое чувство оскорбленного женского достоинства с этой неутолимой жаждой возмездия?
Катерина Петровна начинала понимать, что эти три человека, случайно очутившиеся в ее квартире, были в затруднительном положении. Прапорщик и солдаты больше не приходили. Едва ли кто-нибудь в доме точно знал, что юнкера держали в руках Ушаков переулок и часть Остоженки, Пречистенку, Мертвый переулок и Староконюшенный, Молчановку и Никитский бульвар. Если бы это знали, то поняли бы, что три большевика в квартире Катерины Петровны отрезаны от своих. Они польстились на хорошую позицию, они хотели держать под обстрелом церковный двор и выход на бульвар и оказались в петле. Дом и переулок, вероятно, окружены юнкерами.
Катерина Петровна предпочитала сидеть в полутемном коридоре. Ей казалось, что полки с книгами, загромождавшие всю квартиру и коридор, глушат грохот перестрелки. Она пробовала читать. Она хотела отвлечься от мыслей о том, что происходит рядом, в комнате Федора Константиновича. «Иначе можно сойти с ума» — решила она и заставила себя взять первую попавшуюся книгу. Это было дорогое, неизвестно зачем купленное издание министерства императорского двора. Книга называлась «Московский Кремль в старину и теперь». Слезы появились у нее на глазах. «Кремль. Сейчас там рвутся снаряды», она представила себе сцены разрушения и смерти.
Присев на лесенку, стараясь не прислушиваться к выстрелам, она прочитала:
«24 мая 1571 года хан Девлет Гирей подступил к Москве, но вместо нападения татары зажгли загородье во многих местах. Внезапно поднялся вихрь, и огненное море широкой волной залило город. Все небо окутали облака дыма, крутящегося с таким шумом и треском, что казалось (как говорил один англичанин, очевидец), будто само небо рушилось на землю.
Народ и воины без памяти выскакивали из домов, бросались от пламени в реку и там тонули. Множество народу устремлялись в Кремль. Но и в Кремле „церкви каменные от жара исседались“, „прутье железное, толстое, что кладено крепости для, перегорело и перелопалось от жару“. И было задавлено до восьмисот тысяч человек и более».
«Елерт Краузе (1572) так описывает это событие: „В продолжение трех часов Москва выгорела так, что не осталось даже обгорелого пня, к которому можно было привязать лошадь. Огонь коснулся порохового погреба; от взрыва погибло остальное. В том пожаре погибло более ста двадцати тысяч человек, имена которых известны. Вода реки Москвы, протекающей почти посередине города, сделалась теплой от силы пламени и красной от крови“».
«Узнав о приближении татар, царь Иоанн постыдно бежал сначала в Коломну, потом в свою слободу, потом в Ярославль. Столица была брошена без войска, без начальников».
Екатерина Петровна закрыла книгу и положила ее на лесенку. Немного подумав, она вошла в комнату Федора Константиновича.
— Хотите хлеба и чаю? — сказала она, обращаясь к солдату.
Солдат понял не сразу:
— Давайте, если не жалко.
Пока они ели, она рассматривала вблизи человека с седеющими, желтыми усами, его большую руку, державшую чашку, и зеленоватый якорь-татуировку.
— Одного я не понимаю, — взволнованно заговорила она, — не понимаю, как русские люди могут стрелять друг в друга?
— Спасибо за чай, — лениво ответил Григорий Иванович, — а что вы говорите насчет русских людей, так нас в пятом году кто давил, как собак, китайцы, что ли?
— Но ведь теперь со всем этим кончено, теперь свобода.
— Хозяйка, — сурово сказал солдат, — мы этой свободы настолько не видели, — показал черный изуродованный ноготь.
Между тем Григория Ивановича тревожила странная тишина в переулке. Редкие ружейные выстрелы затихали в темноте. Вернулся Ваня Редечкии, он ходил за нуждой в уборную.
— На лестнице спрашивают хозяйку, сосед или не знаю кто.
— Сию минуту.
Екатерина Петровна вышла на лестницу.
— Это я, — произнес негромкий голос, — поднимитесь.
На верхней ступеньке стоял грустный, с белыми, как у альбиноса, бровями и ресницами, сосед, военный чиновник.
— Удалось дать знать в штаб насчет этих фруктов. Вы понимаете?
Он понизил голос:
— Из штаба пришлют их убрать. Понимаете? Убрать большевиков.
— Зачем? — все еще не понимая, спросила Екатерина Петровна и, вдруг сообразив, почти крикнула: — Это подло! Они нас не трогали. Мы должны быть нейтральны. Нельзя так поступать!
— Тише, вы нас погубите.
— Но это ужасно, — Екатерина Петровна даже выронила папиросу. Альбинос зашипел на нее и тут же исчез.
Она вернулась в квартиру. Большевики сидели на табуретках и тихо говорили между собой.
— Ну вот, побьем их, чего же дальше?
— Одна беда — война, — глухо сказал солдат, — одна беда.
— Вот что, — неожиданно ласково, содрогаясь от жалости, заговорила Екатерина Петровна, — здесь готовят одно нехорошее дело. Один скверный человек дал знать в штаб на Пречистенке, чтобы вас взяли. Он поступил дурно. Мы должны держать нейтралитет.
Ее испугало молчание.
— Нет смысла сдаваться. Пойдем на крышу, — наконец сказал солдат.
— Это ужасно! — вскрикнула Екатерина Петровна. — Неужели они убивают пленных?
— Нет смысла, — повторил мрачно солдат.
— Кто же этот гад?.. — задумчиво спросил Григорий Иванович.
— Это не имеет значения. Он поступил дурно. Мы должны быть нейтральны.