…Сутки спустя путешественники наши из окон вагона во все глаза глядели на величественную панораму укрытых вечными снегами Скалистых Гор, по ущельям которых в снежных шквалах пробивался экспресс… Остановился он к вечеру у станции с названием уже тогда известного — по крайней мере, сэру Джорджу Патрику Констэблю — курорта Банфи…
Сэр Джордж Патрик Констэбль, безусловно опытный человек и бывалый пассажир подобных поездов, регулярно к брекфесту, ланчу, дыне и
сапе приносил из багажного вагона необходимые в этой дороге припасы — в нужном количестве и ассортименте. Дело в том, что буфет в поезде пассажиров не баловал. Его стандартное меню было лаконичным: консервированное масло, сгущённое молоко, лосось копчёный, бараньи котлеты. Всё!
…Вторые сутки в пути…
Юг Провинции Альберта… Бесконечные тянутся хвойные леса… Точно такие же, как, где то на Урале и за ним, за бесконечной Барабой — за Ново николаевском, за Красноярском… Совсем такие же… Только с рыжими опушками–островками осеннего клёна, кое где кроваво красного совершенно… И такие же, как дома в России… В Сибири — прореженные буреломными лысинами бушевавших пожаров… Ночами они видны — факелы недальнего огня, полыхающие за прочерченным заревами верхового пала лесным горизонтом…
10. Манитоба
Третьи сутки…
Степи… Бескрайние равнины вспаханных паров и пробивающейся озими… Саскачеван!… Потом Манитоба!…
— Хлебное Эльдорадо Америки! — говорит сэр Джордж Патрик Констэбль… Манитоба?…Манитоба — знакомое, близкое какое то слово — Манитоба… Тёплое отчего то… Да! Пшеница! Ведь это название пшеницы! Имя пшеницы! Чудо–пшеницы — той, что дед и отец традиционно засевали — за своими лекарскими делами — в наших родных тощих пост моренных Kiefernwald–ских Эстляндских полях… Засевали парами под следовавшую за нею Золотую Фламандскую из Нижних Земель Прародины — Нидерландов… Теперь вот здесь, в Канаде, именуемую Манитобой! И именем её назвали Провинцию!…Манитоба… И какие же золотые урожаи приносила эта Золотая Фламандская! Сколько хлеба собирали с наших балтийских песков и камней!…
…В конце пятых суток пути, таким же, как в Ванкувере в день отъезда ярким солнечным утром экспресс вошел под своды Нью—Йоркского Центрального Терминала…
На перроне, в мешанине встречавших, — под заговорческим взглядом сэра Джорджа Патрика Констэбля, — Стаси Фанни и Розенберги узнали… Бабушку Розалию!… Молодую. Не стареющую!
…На белых кожаных диванах большого низкого пароконного экипажа было очень удобно и… привычно…. Они проехали мимо удивительного — в 21 этаж — клиновидно узкого здания на углу Бродвея, который мистер Джон В. Левитин, — уже теперь Нью—Йоркский поверенный Бабушки Розалии, — обозвал Утюгом… Здание, и вправду, похожим было на огромный остроносый утюг…
Они остановились в 608 номере новой гостиницы АСТОР, роскошном здании из белого камня с белыми наличниками дверей и окон, разделённых кирпичными простенками–зеркалами. Входы в гостиницу металлическими крытыми ажурными беседками чем–то очень напоминали ещё не забытые ими крыльцами московских церквей…
Поздно вечером они ужинали в ресторане на крыше. Отсюда открывался удивительно впечатляющий вид на огромный — с прочерками освещённых электрическими огнями узких улиц–ущелий — Нью—Йорк, на светлый луч Гудзона с купающемся в нём серпом новолуния…
Павильоны по краям и внутри каре открытого ресторана светились загадочно, напоминая чем–то своих собратьев в далёком теперь и уже совершенно не реальном Киото… Свет их отбрасывал причудливые тени на купы мелколистных экзотических кустарников живой изгороди… И снова напоминание о Киото — о парках его, укутанных шлейфом гор в голубом тепле лунного света… Снизу, из предъисподни окружающих здание улиц Сити, — усиливаемые раструбами теснившихся рядом зданий, — доносились, чуть слышные, заглушенные живыми ограждениями гигантской веранды ресторана, не ясные шумы толп, слонявшихся по тротуарам, мягкое цоканье копыт лошадей, даже шуршание шин конных экипажей и тихий рокот (и гудки) уже заполнявших город автомобилей…
И всё же здесь, над городом, на страшной высоте, стояла благоговейная тишина предгорий. Только хлопали, шелестели на ветру с залива флаги на мачтах башенок и павильонов, на толстых штоках, воткнутых в центры огромных и пышных цветочных клумб… И трепетали звёздно светлячки–свечи в торшерах и канделябрах на столиках и у длинных диванов–скамей, напоминая чем–то видимый когда то новогодний Париж–призрак, никогда наяву не существовавший, приснившийся, привидевшийся когда–то, неизвестно когда, неизвестно зачем…
И, — тоже привидевшиеся, будто прилетевшие из каких–то далёких и, видно, фантастических снов, — приходили с Гудзона глухие отзвуки пароходных гудков, корабельных сирен, склянок на судах, спящих у входа в порт… Еле улавливаемые, убегающие, будто случайно прилетевшие из лесных чащоб Род—Айленда — тянулись, парили над верандой ресторана, видимые и осязаемые, как во сне…
… — Фанни, детка… — Бабушка Розалия давно уже держала руку свою на руке Стаси Фанни… — Фанни, милая девочка… — Бабушка Анна Роза страшилась нарушить, разбудить удивительно тревожное состояние Стаси Фанни, похожее на не прекращавшийся сон, верно, необходимый ей, чтобы наконец сбросить с себя кошмар впитавшейся в неё войны. Успокоиться чуть после череды трагических потерь недавних лет. Потерь кровоточащих, мучительных, ничем не излечиваемых… Но сантиментов не признающая, прямая, бесстрашная, в чём то очень жесткая — жестокая даже — Бабушка Розалия наносила любимой внучке ещё один удар:
— Фанни, дорогая… Я виновата во всём… Я не написала тебе… Не могла я ТОГДА этого сделать… После Марфы… После Михаила… Не могла, Фанни… Теперь вот должна… Огорчить теперь должна, моя девочка… Слушай: нет больше нашей Анны Кириловны — твоего Ангела хранителя… Она умерла… Четвёртого августа… тысяча девятьсот пятого года в Гальбштадте… Когда родился Герман Виллим, брат твой… Маленький брат… Она завещала всех, — тебя, Фанни, — мне…
… Боги мои!… Стаси Фанни, терзаемая мгновения назад непонятными предчувствиями безграничного горя, что в последние дни не раз настойчиво являлись ей в минуты мучительно неясных воспоминаний–предвидений, смотрела на состарившее сразу, сразу потерявшее значительность и властность лицо Бабушки Розалии… Одна единственная мысль бешеными пульсами била–хлестала воспалённый мозг Стаси Фанни: — Бабушка Розалия ПЛАЧЕТ! И потому, что ЭТОГО НЕ МОГЛО БЫТЬ! — НИКОГДА, НИКОГДА не видела она и не предполагала никогда СЛЁЗ ЖЕЛЕЗНОЙ ЖЕНЩИНЫ — Стаси Фанни стало непереносимо больно и СТРАШНО! … Но… немыслимые эти Бабушкины слёзы и рождённый ими СТРАХ не дали ей расплакаться самой. Самой распуститься… Они властно и грубо вырвали из навязчивого сумеречного сна–кошмара что цепко держал сознание и волю её с памятного пред утра в монмартрском доме, с той минуты, когда она, ослепнув вдруг и потеряв способность что либо понимать, пыталась начать и прочесть до конца поданную ей консьержем кратенькую СТРАШНУЮ телеграмму…
Они отогнали от Стаси Фанни терзавшие её вот только что, за мгновение до слов Бабушки Розалии, грозные предчувствия- призраки, которые… — выходило так! — были сильнее и страшнее того, что сказала ей теперь сидящая перед ней старуха…
Новыми глазами, глазами сильной и мужественной женщины, чудесно сильной… как сама ЖЕНЩИНА ЖЕЛЕЗНАЯ — Бабушка Розалия, Стаси Фанни оглядела сказочно прекрасное звёздное небо над вознесенной к нему верандой гостиницы АСТОР, на сверкающую полосу лунного зеркала Гудзона…
Ещё не успокоившееся сердце Стаси Фанни стучало ровными, резкими ударами… Потом оно сжалось сильно, до глубокой нестерпимой боли…
Тотчас звёзды померкли снова… Опять погас серп луны… И в непроглядной бездне над исчезнувшим заливом, как во всех прежних видениях–предвидениях, взошли, вспыхнув, в ослепительном сиянии светильников, засветились немыслимо ярким светом ДВЕ ДЕТСКИХ УЗНАВАЕМЫХ ГОЛОВКИ, ДВА ЛИЦА-МАСКИ…
…Месяц сильная Стаси Фанни не поднималась с постели. Было глухое забытье, прерываемое на мгновения тем же мучительным видением детских лиц, обращённых к ней в гримасе призывного крика…
…Стаси Фанни просыпалась с ощущением нестерпимой тоски… Рыдала, содрогаясь, без слёз… Слёз не было… Слёз у неё, однажды девочкой поставленной и единожды расплакавшейся тогда у операционного стола, никогда не было больше слёз…
…Потом она успокаивалась…
Вспоминала лицо прабабушки Анны Кирилловны. Лицо Бабушки Розалии, не отходившей от неё, и только изредка, — по неотложным делам, — принимавшей доверенных своих в кабинете рядом со спальней Стаси Фанни… Вспоминала. И рисовала потом лицо молодой, очень тёмной и какой–то скульптурной отточенностью красивой горничной африканки, пытавшейся кормить её и что то рассказывать…
Вспоминала ещё как приходили врачи — а вот лиц их вспомнить не могла… Потом, вечность спустя, у постели её, — она уже это не помнила, а видела почти ясно, — появляться начали регулярно какие то люди, смахивавшие на каких ни будь своих эстляндских, чухонских крестьян. Или даже гальбштадских или елендорфских или нойборнских колонистов… Только посетители эти были, в отличие от земляков её родных, принаряжены как… на пасху — в модных, в полоску, тройках мешками, с немыслимыми — цветом и формой — галстухами–настоящими шейными платками, с платочками. В тон, в пиджачных кармашках…
11. Свои
Из цветных мелочей, — поначалу раздражавших, а позднее успокаивавших даже своею смешной, трогательной нарочитостью, — начали постепенно проступать лица их. Посиживавших около неё непонятных гостей, приходивших к вечеру, когда суровые бабушкины сиделки и сёстры уже не прогоняли их. И они терпеливо и деловито посиживали около неё молча. Изредка перебрасываясь своими словами.
Прошло ещё немного времени. И Стаси Фанни стала осязаемо чувствовать сперва не ясное тепло, истекавшее как будто от этих мирно и молча сидевших рядом посетителей. Наконец, волны этого родственного тепла. Немного грузноватые, могучего сложения, с большими налитыми руками, которые здесь были им ни к чему — мешали даже… Некуда было им было девать такие руки в огромной этой спальне со стенами и потолком покрытыми толстой шикарной многоцветной лепниною, с кроватью–ладьёю, на которой разместилась бы, приведи случай, большая, — человек в шесть–восемь или больше, — крестьянская семья…
Они смотрели на Стаси Фанни пристально и по–свойски, восторженно даже, — наслыша от Бабушки о её лазаретных подвигах на самой той Русско–японской войне, — будто давно знали её.
И теперь Стаси Фанни сама внимательно разглядывала лица их — обветренные, солнцем прерий окрашенные, с ресницами выцветшими, смахивавшими ну точно на поросячьи, с полузакрытыми ими сплошь синими глазами — такими знакомыми, родными даже!
Она только теперь понимать начала, что это совсем не посторонние, не чужие! … — Вот ведь и доктор говорил, — сказал кто–то из них, — лучше тебе, внученька? Личико живым стало. — Говорил. — Пора, говорил… В дорогу пора, внученька, к дому ближе… А?
- ???…
— Не сообразила, девонька? Мы — деды твои. Ну, браты родные деда твоего… И двоеродные… Ну, Шипперы мы все и Редигеры… Которые с твоего Киефернвальда — знаешь? С Эстляндского?.. — Они смешно мешали старофламандский с английским койне Америки… Полагая, видимо, что так внучке понятней будет… — Не знаешь, разве?… Знаешь! Узнала! Узнала, внученька!… Порядок!… Мы, тут вот… Двое нас… Я, значит, дед Борг Шиппер… А он, вот, кривоватенький, — дед Якоб, — Редигер… А ещё у нас Майеры–деды, Вейденшлагеры, Эйзенховеры, Молленховеры — деды тоже — полно нас! И все свои… Деревни целые–фермы, значит, своих… И в городках тоже. Мы в городках живём. В Абилине, Канзас — штат такой, губерния…(В. Д. «И ТОГДА ВМЕШАЛСЯ ЖУКОВ», РОДИНА, М. 12–1990 г.). Как приехали — так живём. Земля и здесь в Америке добрая. Родит славно. Еды много… С Божьего благословления плодимся… как кролики… Теперь вас с Бабкою Розалией ждём, когда встанешь… Нечего здесь по–пустому–то отлёживаться: дома родня заждалася вся — считай, тридцать лет от вас живого человека не было!… Лучше дома…
… Гостиницы эти больно дороги, спасу нет… — Вещал дед Якоб, до времени молчавший. — Розалия, бабка–то твоя, не говорит, — ведьма, — сколь за постой платит. Ну… Мы узнали… Как не узнать… Блажь всё это — гостиница в Нью—Йорке! Вот дома у нас — там благодать Божия! Тихо. Птицы поют только, ну и петухи… Гуси гогочут…Индейки болбочат… У нас ныне Индейская Осень… Называется так. Время такое… Воздух чистый. Молоко своё. Масло своё. Яйца свои. Мёд свой. Птица — какая хочешь — своя… Мясо, тоже там… своё. Что твоей душеньке угодно имеется, внучка!… Выздоравливай только! Мы подождём. Вместе и тронемся — к нам, с нашего ещё приезда с России сюда, с тех самых пор, поезда ходят… Быстро доедем!…
…Блаженное состояние защищённости охватило сердце Стаси Фанни. И не отпускало уже. Пока деды её были рядом…
А ещё через недельку, все вместе, сели в поезд, отходящий в Абилин…
…Маленькие городки проносились, мелькали и катились в ночную тьму, освещённые и тёмные, унылые и приветливые, крепко спящие или бодрствующие, мучимые какой то скрытой болью, а они из окон своего вагона читали, ощущали страницы их жизни и желали им добра…
…На каждой станции они поспевали бросить часть своей души. Как посылку или небольшой пакет с письмами, которые подхватывает крюк в три часа утра на тёмной и пустой станции, где они останутся до рассвета… А поезд с шумом, — чем то похожим на шум дикого бизоньего стада, проносившегося по этим долинам всего–то лет двадцать назад, — движется дальше. И вправду, он похож на бизона — на буффало — с античным профилём этого животного с крутой холкой… Ранним светлым утром он мчится через поля… (Не вспомню никак автора этих чудных строк из АМЕРИКИ семидесятых)…
12. Абилин
…Время в Абилине делилось между сном, дальними и ближними прогулками и восхитительными гостеваниями на фермах бесчисленных родичей. Считалось, что Фанни остановилась у деда Борга. Он старейшиной был меж дедовых братов. Действительно, в доме Борга и бабушки Питернеллы Стаси Фанни отдыхала от навалившихся на неё впечатлений. Бабушка Питернелла, женщина строгая, с любопытными не церемонилась. А они прорывались именно к мисс Фанни — Героине той самой, много шума наделавшей войны. Именно в доме Борга и Питернеллы вспомнила она о своём крестьянском младенчестве да и начало детства в эстляндской колонии. Потому не спрашивая никого вставала прежде первых петухов. Шла в ближний хлев (здесь это коровник). Обмывала племенным коровам вымя. И доила их руками, а не входящими прочно в обиход электрическими доилками. Доила до судорог в иструженных у операционных столов руках, наслаждаясь неизъяснимо родным, с малолетства, шуршанием молочных струй, бивших звонко и радостно, сперва о свободное дно подойника, а потом с шумом мельничного водопада в кипень жизнетворной массы тёплого — парного — молока…
Полные легкие вдыхала запах, впитывая его живительную силу…
А закончив дойку наливала себе в глиняную кружку горячую сладкую тяжесть…
Ещё она кормила гуляющих во дворе птиц. На ближней конюшне оттирала, сперва соломой (как когда то делал это отец) потом ветошью, наконец, щёткою отдающую мускусом и подрагивавшую под жестким волосом нежную шерстку жеребят… Она находила себе дело. В крестьянском хозяйстве работа сама ищет работника.
…На ходу лёгкий завтрак…
…Подъезжает на паре гнедых кривоватенький великан дед Якоб. Он издали ещё поглядывает на занятия Фанни. Одобряет молча. В крестьянской терминологии нет оценки о работе: хорошо — плохо. Есть — сделанная работа. Есть мерило труда — не забыла, девка, дела!
Потом подзывает её. Приглашает пройтись. И уже на своей ферме подводит к загордке у конюшен. Открывает калитку. Пропускает Стаси Фанни на манеж к тренировочному кругу, где уже водили лошадей.
— Видала, кони какие?! У Борга кони… не то, что б не те! Они у него — другие — для форсу. Англичане. Или арабы…Если только в коляску заложить и в скачку, в бег на пари! А что б тяжесть какую нужную — не–ет! Тяжесть — не могут. Не должны. Не та стать — порода не та!
…И запрягает не торопясь в широченный, на дутых шинах, грузовой полок пару огромных Фландрских першеронов. В лучах утреннего солнца казались они медно–красными. Со словно вылинявшими — в золото — мощными гривами. С неохватными шелковистыми крупами… Такие кони на родине их ещё с начала средних веков незаменимы были для рыцарских турниров и крестовых походов — легко они несли на себе кроме собственного стального панциря и тяжеленного боевого седла с высоченной лукою, ещё и самого всадника в полном вооружении. Галопом с места скача и преодолевая не одно лье с грузом в четыреста фунтов… А для перевозки тяжелых грузов единственные…
…Выхоленные красавцы могучего сложения с завязанными в тугие узлы белыми хвостами солидно потряхивают головами. Аккуратно покусывают полированный их губами торец дышла. Аккуратно, не дыша будто, берут из рук Стаси Фанни сладкие хлебные, с солью, корочки… И благодарят поклоном симпатичнейших морд, прикрытых соломенными шляпами. И плавным движением — или прядением — продетых сквозь фигурные поля мохнатых ушей…
Дед Якоб швыряет на передок платформы пару брикетов прессованного сена. Сажает на них Фанни. Садится рядом… И они до полдника торжественно объезжают поля — разноцветную, великим мастером в пространстве мироздания прочерченную Гравюру Жизни…
Если под солнцем имеется СЧАСТЬЕ — ВОТ ОНО!
…И вдруг:
— А ведь царь твой, Александр Второй, дурак!….
Как есть дурак! Столкнул нас указом своим с российской земли. Кто теперь такие пшеницы ему изростит? Или, к примеру, коней таких? Никто! Значит, дурак он.
— Его уже давно нет, дедушка Якоб. Его ещё в 1881 году убили террористы… Наверно, не он один виноват, что чиновники, правительство своим указом сделали вашу жизнь в России невозможной? А царь он был нормальный. Не лучше, но уж — точно — не хуже других. Ведь это он в 1861 году освободил крестьян от рабства. Мирно, причём. Не как у вас — войной Севера с Югом…
— Не! Не освободил он мужика, — не соглашался дед Борг. Нет! Он мужика согнал с земли! Как потом нас. Одна рука!
Когда, девонька, мужика освобождают, или даже послабление только дают, жизнь начинается тогда. Довольство начинается. Как у нас тут. А у вас там освобождают его из одной кабалы да в другую. Всегда худшую. Потому у нас изобильность, всего полно, и крестьянин здоровеет, крепнет. А у вас он губерниями вымирает… Люди людей едят!… Понятно это тебе?
…Вот какие разговоры случались меж нами. Меж мною и дедами. Даже иногда с соседями их, когда с ними за столами сидела–посиживала. А сидела часто: хороших соседей у дедов моих много было, как родни. Меннониты НАШИ — они там в одной общине родились. Потому все вместе звались БРАТЬЯМИ. Наши — Речными братьями. Все как бы с одной реки Смоуки—Хилл, в Канзасе, на берега которой в 1878 году местные предки перебрались в общем переселенческом потоке после Гражданской войны из Элизабетвиля (Пенсильвания), когда открылись возможности спокойной и зажиточной жизни в Абилине (Техас) …Куда приехали за Гомстэдами (за дарованной правительством землёю) и иммигранты- изгнанники из России тоже…
Фермы у нас от фермы не близко. Навроде хуторов у вас. Пешком не сподручно. Подъезжаем вот так вот. И интереснее так: ездим каждый раз в гости…
13. Эйзенхауэры
Гостили с дедом Боргом и у соседей по Абилину, в семье Дэвида и Иды (он — Эйзенхауэр, она — Стовер из Вирджинии), — родителей кучи мальчиков–работяг. В их числе и Айк (Дуайт), тогда рабочий маслобойного завода. А впоследствии (в средине ХХ века) командующий союзными армиями в Европе во время Второй мировой войны. Потом президент США… Человек!
Семья занимала небольшой, в два этажа, домик по 4–й Юго—Восточной улице. Он и сегодня там стоит, номер 201, — Центр Мемориала Великому Гражданину Америки, — тихий, торжественный…
А тогда, полтораста лет назад, было в нём бедновато, но…шумно и весело от постоянной возни и затей их шестерых сыновей — здоровых мальчишек, даже в комнатах ухитрявшихся гонять футбол. Только не надо думать, что недоросли балбесничали. Никоим образом. Жила семья, скажем так, небогато: на счету был каждый цент. Дэвид–то, отец, — глава семьи, — он только в конце 1904 года получил диплом инженера, и заработок имел, мало сказать, скромный. И все в семье вкалывали по–чёрному. Да что говорить, если 15–и летний Айк, — после школы, — 15 часов в сутки вручную перегружал 30–и килограммовые ящики масла и полу центнерные брусья льда из пристанционного заводского морозильника в холодильные камеры рефрижераторных вагонов!
Однако, не дело, не задача моя, рассказывая о маме, пережевывать миллионный раз историю Эйзнхауэров.
Тем более, жизнеописание самого Айка—Дуайта, через 40 лет достигшего всего того, что он достиг. 100 лет читать всё, что написано о нём — не перечитать! В том числе и мамины свидетельства. Правда, эпизодические, — в общем контексте описания родни дальней, ближней и смутной, — опубликованные в 1907–1922 гг. , — в издательствах Земля и Фабрика, Сеятель (только в этом — с десяток рассказов) у Ольги Поповой, у Марии Малых, и даже у самого Пал Палыча Рябушинского в журнале ЗОЛОТОЕ РУНО и Утро России. Всё это, надо сказать, после каждодневных операционных стояний и перманентных написаний учебников и справочников…
Вместе с тем, кое что добавить следует.
Пятнадцатилетнего мальчишку да с такими вот задатками на будущее не могла не задеть судьба молодой женщины, в свои двадцать побывавшей уже на Такой Войне! Того мало, судьба героини её, судя по бесчисленным панегирикам в СМИ Америки тех лет. Авторы которых беззастенчиво передирали опусы свои из свеже отпечатанных и быстро доставленных сюда за океан японских газет и журналов, понаторевших в искусстве само забвенного интервьюирования и именно по этой вот конкретно Стаси Фанниной теме… И ещё более беззастенчиво приукрашивали в них Подвиг Операционной Сестры Из Порт Артура, освящённый к тому же встречей её в Вашингтоне с заканчивавшим там кафедральную каденцию русским епископом Тихоном, будущим иерархом российского православия…(В особенности, когда сюда же дошли сообщения о свершившейся инициативе опекавших Госпиталь Розенберга синтоистов по созданию в Храме монастыря Киюмижзти Киюмитсудеро дефа в Киото Музея её имени).
Младший брат Дуайта — Милтон — несколько переусердствовал, написав однажды, что немаловажное обстоятельство это — именно только юношеское восхищение героиней войны, но никоим образом не совет приятеля Айка Свида Хезлета — было толчком, побудившем брата нарушить соблюдаемые до того свято семейные религиозные пацифистские традиции (вероучение меннонитов) и поступить в знаменитый Вест—Пойнт — именно, в бесплатную военную академию.
Красиво. Не слабо. Но действительности не соответствует.
Престижнейшее военное заведение Соединённых штатов будущий президент выбрал потому ещё (это по очень большому секрету!), что там была одна из лучших студенческих футбольных команд страны, и можно было всё свободное от занятий и дежурств время гонять мяч. Так то вот! И кто знает, были бы у Америки такие Главком и президент с фамилией Эйзенхауэр, кабы, однажды не сломанная коленная чашечка…
О чём сказать надо ещё.
…Редактор Абилинской газеты Харгер вспоминал, что возле дома Эйзенхауэров был небольшой участок земли, на котором семья держала корову, птицу и выращивала фрукты и овощи. …Нагрузив собранными утром овощами и фруктами небольшую ручную тележку, братья нередко отправлялись в северную, зажиточную часть города… Они, …продавая эти продукты, зарабатывали таким путём деньги, чтобы купить одежду и всё необходимое для школы. Занятие это было малоприятное. Хозяйки из состоятельных домов придирчиво ворошили содержимое тележки, подчас не стесняясь в выражениях по поводу качества предлагаемых им овощей, а иногда и самих продавцов… Маркус Чайдлс, автор критического исследования о жизни и деятельности Эйзенхауэра, писал, что это было самой ненавистной работой для братьев. Но они справлялись. Лучше всех — никого и ничего не стеснявшийся Айк- Дуайт…
Очень много лет спустя не обременённые пока, на мой взгляд, ни одним из эйзенхауэровских задатков на будущее, жившие с нами взрослые мои внуки (отвоевавшие — каждый — по полных три календарных года и давно забывшие о стеснении, некогда без предварительных предупреждений врываясь во время скоротечного боя в городские лежбища огнём отбивавшихся террористов) и не пытались никогда, — взяв нашу тоже небольшую ручную тележку, заменить НАС с БАБУШКОЮ — в наши то уже о–о–очень преклонные годы — в хотя бы одном единственном посещении за необходимыми всем нам покупками не очень далеко находящегося торгового центра… Стеснялись, сердечные… Не стеснялся только самый младший, третий внук, Тёма.
* * *
…В июне 1926 года Тимоти Соссен, кузен моего отца, в родственном поиске во второй раз приезжает в СССР и встречается с моими родителями. Первое посещение его нашего знаменитого дома по Доброслободскому переулку в Москве двумя месяцами прежде засечено было Лубянкой (см. Документ 57/18 по Делу Г. К. Жукова. Архив А. Е. Голованова. ВЕСНА ИСТИНЫ А. ГОЛОВАНОВА, Эл. библиотека А. БЕЛОУСЕНКО. Сиетл). И теперь Тимоти — по–просту Мотик — был предельно осторожен. Потому особенно, что Дуайт воспользовался этой оказией: год как письма в Россию не проходили. Из России тоже. Позволив себе совершенно не свойственное ему многословие, — будучи уже майором вооруженных сил США, — писал Стаси Фанни: … — Обеспокоен событиями, увлекающими вас в изоляцию…
…16 лет спустя (осенью 1942 г.), потеряв следы Стаси Фанни (с первых часов похода тщательно оберегаемый от интересантов Сталина а с началом тотальной подводной войны Гитлером Б. Г. С. ”PASTEUR» выходил на связь только по особому расписанию и личному коду руководителей экспедиции), Дуайт, — с возглавившем союзническую делегацию корпусным генералом Тимоти Сосен, — отправил ей почту и многозначительное факсимильное фото… (хранится в личном архиве автора. В. Д.).
* * *
Папа
Родился он в городке Мстиславле на Белорусской Могилёвщине в семье потомков николаевских кантонистов. Достаток в ней держался на хорошо обихоженном шести десятинном хозяйстве. Но не только. Как и многие свободные крестьяне, трудившиеся на тощих каменистых постледниковых дерново–подзолистых землях северо–востока Белоруссии, Мужчины—Додины занимались переходившим из поколения в поколение отхожим промыслом. В частности, их семья традиционно ставила в своей и окрестных губерниях всяческие — паровые, водяные и ветряные мельницы и крупорушки. И глава её, — отец Залмана Самуил, — обучая подрастающую трудившуюся у него молодёжь, сам делал с ними все работы — плотницкие, столярные, каменные и железные. Сам отливал жернова — искусство редчайшее и дорогое. Которое кроме высочайшего мастерства требовало знаний тончайших нюансов литейных и обрабатывающих технологий, тщательно хранимых наследственных секретов производства и, конечно же, недюжинной, — воистину самсоновой, — силы!…
Залману стукнуло семь лет, когда он пошел в приходскую школу и… пришла беда. Отец, вывешивая 220 пудовую отливку мельничного жернова, оплошал — «повредил» позвоночник… Оплачивать учёбу младшего сына на стороне он больше не мог. И тот отправлен был к дядьке своему в Рославль на Смоленщину. Тоже учиться. Но в школу свою, домашнюю, коммерческо–математическую.. В те годы она славилась своими великолепными педагогами и особыми методами приобщения детей к наукам и труду. Для этого хозяин её использовал, в частности, и… собственный большой оптовый склад колониальных товаров. В нём ученики в свободные часы от занятий в классах и хозяйственных дел работали. Работа была не Бог знает какая мудрящая: большой компанией аккуратно распаковывали прибывавшие железной дорогою ящики, мешки и бочки с колониальным товаром. Расфасовывали его по малым пакетам, коробкам и банкам, взвешивая тщательно, и, скрупулёзно регистрируя, упаковывали, по заявкам отправляя в магазины, в лавки и на рыночные лотки. При этом они учились попутно грамоте, ответственному устному счёту и профессиональному ведению довольно сложных, попервости, приходно–расходных записей в амбарных книгах и конторских тетрадях, счетоводству и основам бухгалтерского учёта. А затем и серьёзному бухгалтерскому мастерству. Постепенно постигая секреты составления замысловатых арифметических задач и решения возникавших в работе математических головоломок. И всё это — в процессе глубокого освоения повседневной практики устного счёта –введения в освоение и изучение основ высшей математики! Потому ещё ребёнком, уже в первые годы учёбы в Рославле, мальчик осознал — сам удивляясь, но сумев продемонстрировать это своим педагогам — что в состоянии решать «в уме» любые задачи с любыми порядками и значениями чисел! Не затруднялся в ответах на любые предложенные ему их комбинации. И мог свободно «дифференцировать и интегрировать, в уме расчленяя или, наоборот, суммируя и переходя к пределу» «в фантастического построения стереометрических образах, которые стали для него материализуемыми реалиями… …Эти «его реалии–построения были настолько определёнными и чёткими, что годы спустя позволяли — при решении практических задач проектирования — чувствовать не только дыхание (по другому не скажешь) сложнейшего конструктивного образа (сотканного его фантазией или уже инженерно исчисленного им в проекте и даже возведенного в натуре). Но ощущать саму анатомию метаморфоз движения ореола деформации каждого узла…Чудеса да и только! Мало того: в переплетении гигантских по тому времени многослойных пространственных пролётных перекрытий рассчитываемых им пространственных построений сборочных цехов (площадью каждый более восьми гектаров!) авиационных заводов, он чувствовал всё (…) Например: точечные пусть, но всё равно остро беспокоящие некие рецепторы его мозга, перенапряжения самой малой, самой незначительной балочки конструкции из недопустимой здесь, — именно в этом месте! — кипящей стали. Видел, — проходя далеко внизу, — своим дистанционным термографом–дефектоскопом, — или, чёрт знает чем ещё, — неприятные! ему ПЯТНА абсолютно невидимых незакалённых болтов соединений… Дьявольщина какая–то…».
Это цитаты из опубликованного в «Вестнике Академии Наук» и в «ИЗВЕСТИЯХ» «Прощального слова другу» коллеги его авиаконструктора, впоследствии академика Андрея Николаевича Туполева.
Но то было много–много позднее.
А пока дети во время работы на складе ещё и читали по очереди вслух хорошие книги. И даже писали по услышанному недурственные предметные рефераты. Мыслить учились, словом. Учёба и содержание оплачивались младшими собственным трудом на фасовке, а старшими на ферме. С 12–и лет отец репетиторствовал сам, и учил недорослей «со стороны». А в 14 отправлен был к другому дядьке — подрядчику строительных работ на Днепровском Металлургическом заводе Нобеле и Гааз (той самой Анны Розы) в Запорожье—Каменское под Екатеринославль. На Украину. Чтобы обучаться делу настоящему: подрядчик строил и ремонтировал доменные и мартеновские печи, коксовые батареи металлургических заводов и машиностроительные предприятия. И братья (с отцом Залмана) решили, что именно там их племянник найдёт себя.
Несколько лет его успешно «натаскивали» на расчётах конструкций, благо не воспользоваться в собственных проектных мастерских собственной же Уникальной «Вычислительной Машиной» было грешно!…
Все были довольны. Но… однажды, было ему в цеху «видение»: Внезапно, солнечно сверкнуло жерло только что пробитой рабочими лётки! Оглушил свистящий рёв раскалённого дыхания недавно совсем рассчитанной и построенный и ИМ ТОЖЕ гигантской печи… В то же мгновение чугунная лава вырвалась мягко из содрогающего душу грохота вулкана огромной домны. Осветились ослепительно огнедышащим упругим золотом волны расплавленного металла, изливающегося в глубокие тоннели «улиц» стадионоподобного «двора» литейки. Звёздным пламенем вспыхнули и многоцветьем фейерверков взорвались стройные кварталы заполняемых форм. И… «втянули» юношу в феерическое сияние Чуда павшего на землю космоса!… Залман… поражен был и… «заболел» литейкой…!
Дядька–подрядчик, использовавший его безжалостно на очень выгодных ему ежедневных рутинных расчётах, тем не менее, силком удерживать племянника у себя не стал. Помог ему найтись и в литейке: убедил литейное начальство поставить подросшего и окрепшего парня подручным формовщика. Потом подручным горнового. Потом горновым мастером… Годы шли. Он счастлив был: — нашел то, что искал! Однако же… — человек полагает. Но располагает–то, — это уж точно, — вовсе не сам он, человек… А пути Располагающего, известно, неисповедимы.
Однажды — по мальчишескому досадному нетерпению–сочувствию (такелажные работы в литейке в обязанности Залмана конечно же не входили), — он бросился на помощь старику–грузчику, который вместе с напарником из новичков изготовились — оба явно неловко — «перекинуть» из охладительной масляной ванны на фрезерную станину тонкую трёхсаженную протяжку… Непрошеный энтузиаст и такелажник, по команде, щипцами взяли её концы…
…Предвиденное несчастье произошло в ответственное мгновение сложной — «через себя» (над собою) — перекидки раскалённого стального прута… Напарник Залмана внезапно «отпустил» с такелажных щипцов свой конец «изделия»… Залман свой удержал!…Обронённый конец пластичной («полужидкой») нити, «остывшей» до 2500 градусов, — освободившись, — хлестнул по земляному поду… Спружинился! Свернулся мгновенно плотной «плавающей» — добела раскалённой — спиралью над Залманом, как бы обернув, как бы укутав его… Мгновенно же развернулся. И… не коснувшись… отлетел!… (Финт плазмы специальной литературой не описанный!)…
…И сам герой, — если в те мгновения он что либо соображал, — и те, кто всё это видели, вряд ли успели подумать…что так же мгновенно, тем же сложным движением, раскалённый «хлыст» мог «пройти» и его самого, и искромсать! (Огненная струя разогретого металла «движется» сквозь живую плоть, как через воздух)…
Но случилось чудо!… Спецы — «фантасты» потом, восстанавливая происшедшее, «установили»: естественный диаметр свёртывания пластичной (условно, полужидкой, плазменной) спирали оказался как бы «как раз на него, но с припуском»! Видимо, «немалым». Потому доли мгновения длившийся «полёт» жаровни–пружины около (пусть вкруг) тела, жаром его не испепелил…
Почему?.. Непонятно…
И ещё… но это уже точно: немыслимое хладнокровие гибнущего, или ужас осознания им происходившего с ним тому причина, но спасительным толчком откинуты были щипцы, державшие конец прута. И броском вверх — как взрывом — «крыльями» подброшены были освободившиеся руки! Они тоже не только не были отожжены — отсечены не были!… Не стали роковой «заклинкою» спирали с торсом!…
Однако… Однако… И без того последствия были страшны: Мгновения внутри двухсполовиноютысячно градусной спирали «разогрели» живое тело и, было, испекли его… Милосердная Медицина, ужасаясь искренне, искренне же ПОЛАГАЛА последствия необратимыми. Но МИЛОСЕРДЕН был РАСПОЛАГАЮЩИЙ!… В заводской лечебнице оказалась не просто медицина, пусть самая распромилосердная. Дежурили рядовые медики Божией милостью «скорой аварийной». Хотя и обыкновенные хирурги. И в Каменском гостила, — в отпуск приехавшая к Бабушке из Петербурга, однокашница их по столичной Медико–хирургической Академии, — Стаси Фани (будущая мама моя). А она на войнах своих, — с февраля 1904 года, с Манчжурии, — руки набивала на денно и нощно выхаживаемых ею сонмом именно вот таких вот тронутых (пусть не так «аккуратно»!) и обожженных огненным (пусть и не в 2500 градусов!) металлом бедолаг…Констатация факта: вместе «они сделали невозможное!» — пустые слова.
И ещё. Именно, «не было бы счастья, да несчастье помогло!». Остался бы будущий мой отец, — пусть даже в новую кожу обёрнутым, мастерски залатанным и сшитым, но не нужным никому, — «рядовым» заводским инвалидом–калекою. Каких легионы. И как они, мыкал бы горе своё, безусловно «обеспеченное», один на один с незадавшейся судьбою. Скорей всего, ничьим отцом не став… Как, впрочем, и мужем. Но на месте, — как всегда, бывает, когда Он бдит, — оказался один из хозяев завода Эммануэль Людвигович Нобеле. Ему тут же доложили о «несчастном случае». Он «взял случай на контроль». Посетил находившегося ещё в коме юношу. Не забывал посещать его позднее. И в очередной раз, когда тот, — через пять месяцев, после одиннадцатой уже операции, — пришел в себя…
Несколько ночей они проговорили…Потом были новые ночи…