Навстречу солнцу
Из Японского Дневника
Вениамин Додин
Часть 1
Вторник 1–го октября 1991 года.
Отправляюсь в первое большое путешествие из Израиля — к истокам Славы и Несчастий моей матери. Маршрут полёта «Боинга-747» авиакомпании «Эр Франс»: «Бен Гурион» — Средиземное море — Греция — Адриатика — Италия — Швейцария — Франция — аэропорт «Де Голль»… Здесь — пересадка. И — в Японию.
Особо запомнилась Адриатика. Самолёт плывёт вдоль Восточного берега Италии на Северо—Северо-Запад… Берег в дымке. А море ослепительно ясно и гладко зеркально… На Юго—Востоке, где–то в тумане бронзовой дали, Югославия. Там, — на Балканских войнах, — мама отбывала каторгу Полевого Хирурга… Конечно же, глубоко тронул вид Альп и Сам Монблан… Маленький, низенький совсем из иллюминатора пролетающего высоко над ним огромного самолёта… Вижу пропасти у его оснований. Ледники, что спускаются с его склонов. Наблюдаю макетность хребтов и скал… Стараюсь представить сонмы человеческих трагедий, издревле бушующих у малых его спутников. И даже пытаюсь пережить триумф взошедших на Его Вершину и покоривших Его. Но отсюда из Тропосферы, — в сущности — из Космоса, — всё это, тем не менее, не смотрится. Не воспринимается драматическими реалиями. Более того: всё, что там, внизу, — мелко… Потому сразу пытаюсь подавить плебейское тщеславие небесного наблюдателя над побеждённым Величием Монблана. Подавить ощущение «победы» прогресса над Царственным Величием Его. Подавить состояние сытого превосходства над Создателем — Природой. Понять, что я — комар, летящий над горящей тайгой… Это отрезвляет. Потому, разглядывая величественнейшую панораму Европы, начинаю переживать до обидного заземлённую ситуацию: критическое положение с финансами в руководимой мною Организации «Спасение». Вообще–то — состоятельность этого замечательного маминого детища беспокоит меня постоянно вот уже более полувека. С тех пор, как осознанно принял на себя руководство его деятельностью. Теперь же беспокойство это многократно усилилось потому, что «Спасению» нанесен ещё один, пожалуй, наиболее болезненный удар: под предлогом «острого дефицита продуктов питания» власти резко, до размеров издевательских, сократили вес и ассортимент и без того убогих «по правилам тюремного распорядка» передач в следственные изоляторы, и вовсе запретили их в лагерные ШИЗО. Уже с июля 1990 года был прекращён допуск врачей — специалистов «Спасения» к больным зэкам Печёрских и Уральских лагерей /Допуск медиков по нарядам нашей Организации в лагеря Зауралья прекращён был ещё осенью 1989 года!/. Прокуратура СССР и Министерство юстиции запретили рассмотрение жалоб и апелляций по делам подследственных, вносимых нашими юристами. Между тем, именно со второй половины того же 1989 года рухнул рубль. И, практически, оказалось неэтичным обращаться к врачам и юристам, предлагая им тратить их время и силы на помощь арестованным без какой либо оплаты — испарились собственные их возможности прожить без солидного приработка! В конце концов, эти люди ничем не были нам обязаны. Они работали на ниве «Спасения» по велению совести, и, конечно, из чувства профессиональной гордости тоже… Низкий им поклон! Но семьи–то содержать нужно…
Конечно, лететь вот так вот, — полуспя в удобном кресле, — над горными массивами Альп было приятно и безопасно. Но, при этом, не плохо бы, часом, вспоминать: там — внизу, — ледяной холод снежных вершин; тысячи внезапно, без предупреждений сходящих лавин, что хоронят под собою живых людей. И что там же, — в чёрных щелях трещин, и под ослепительными снежными завалами, — невидимые из космоса смельчаки многими сутками под патронажем сенбернаров ищут лихорадочно, а потом кровавя руки и надрывая сердце выскрёбывают из–под сорвавшихся ледяных масс ещё дышащих, ещё пытающихся освободиться от многотонной тяжести бетонно–затвердевшего снега живых людей… И мёртвых тоже. Как мы стараемся выскрести из «братских могил» бесчисленных тюрем и каторжных лагерей безвинно гибнущих там людей. И эта наша работа никому, кто не знает, что есть российский суд, или страдания заложника, не видна так же, как отсюда, из тропосферы, не виден труд безымянных спасателей…
Мысль об этой «несправедливости», которая во все иные времена в голову не пришла бы, заверещала во мне именно потому, что, вот… лечу в замечательном самолёте… Внизу — удивительно красивый горный пейзаж, — Альпы же! Альпы, чёрт подери! А я полулежу в покойном кресле. Попиваю ароматнейший кофе. Запиваю его восхитительным французским вином, маленькие бутылочки с которым вам сразу же и открывают, чтобы не… накапливали для раздачи близким, а выпивали тут же, в полёте…
И… — никогда не ставивший денег впереди, какого бы то ни было паровоза, — я ловлю себя на том, что сквозь всю эту кофейно–винную нирвану думаю лишь о том, где их добыть для всё расширяющейся деятельности маминого, а ныне моего детища — «Спасения»?!
Не то, чтобы их у меня не было. Были, конечно. Никогда не допускал, чтобы доходило до необходимости вскрывать «Неприкосновенный запас», заложенный Бабушкою, — моей прабабкой, — в 1918 году. Всеми доступными и мне путями я добивался устойчивого состояния «Оперативного фонда», «Фонда стратегических затрат», и, конечно, «Неприкосновенного запаса» — вклада, растущего вот уже восемьдесят лет! Но в связи с событиями в Армении и Югославии уже и «стратегическая» часть нашего бюджета порядком подсократилась. Тем более, что после Спитака нам пришлось пересмотреть составы Медицинского Департамента Организации, и почти вдвое увеличить кадры медиков полевых госпиталей. «Лишние» деньги были бы весьма кстати. Но где их брать?…
Полусон в кресле Боинга на траверсе невидимой за туманами Югославии навевал и другие, более приятные, что ли, виденьица. Так вспомнились, в одночасье, полузабытые грёзы младенчества — какие–то прекрасные, лежащие за далёкими морями волшебные: острова… Скорей всего, вызваны были они памятью о изображенных на открытках чудесных замках, обрамлённых зеленью огромных деревьев и окруженных лазурью тёплых морей… Тогда я уже читал самостоятельно. И потому знал, что один из островков, что разглядывал я в мамином «сербском» альбоме, — и оттуда привезенном, — зовётся «Бриони»… Только много позже понял: не дурак Иосиф Броз Тито, — Югославский сталин или гитлер, — забрав островок Бриони под свою резиденцию. Великолепные ландшафты, ласковое море, живительный климат. И, при случае, можно отсидеться, ощетинясь флотом и армией. Губа у него — не дура!
Я с самого младенчества фантазировал: решетки на окнах в Таганской тюрьме, в Даниловке, «кресты» на каждом шагу в «Спецдетдоме» этому способствовали. Нужно было придумать, как удрать в океан и тихонько прибиться к сказочным островам, про которые читала мне мама «когда–то», когда мне не было ещё пяти лет, и меня ещё не забрали…
Очень хотелось попасть на остров Робинзона Крузо и оказаться там одному, без людей… Тогда мне уже мерещилось, что это — счастье, — жить одному. Взрослому, — мне это казаться перестало: я понял, что одиночество — вовсе не кажущееся счастье, а самое настоящее. Но чтобы так его ощущать, необходимо прожить мою жизнь.
Несомненно, мечты о далёких, — далёких от моей реальной жизни, — островах, волновавшие моё детское воображение подстёгиваемое несвободой, превратились в любовь к «кусочкам суши, омываемым водою». К Бриони, например, которого я так никогда и не увидел наяву.
Да, фантазировал я с младенчества. И открытки из маминого «сербского» альбома, вскоре исчезнувшего из моей жизни, представлялись живыми. На них кроны огромных деревьев шевелились под «лёгким бризом». Кипень их, будто росою окраплённая, сверкала миллионами солнечных зайчиков, как бывает под «грибным»' дождичком. Изредка, в кадр открыток, попадают домики. Стены их «такие белые, что будто голубые»! А крыты они оранжевой черепицею. Потому /?/ тени под их свесами и карнизами, ультрамариновые, как небо на театральных декорациях заката.
Ещё реже — на открытках люди. И хотя они совсем маленькие, но на фоне яркой зелени и бело–голубых стен — стройные, грациозные, загорелые, красивые и очень, очень счастливые, конечно! Иначе, какими могут быть люди на таких прекрасных островах?!
Много позже я увидел цветные фотографии других островов. А через небольшой промежуток времени стали наезжать с Ниной и детьми на острова настоящие, однако, ни капельки не похожие на открыточные. То были советские «земли, окруженные водой» Белого моря, Ладожского и Онежского озёр. Время, однако, не стояло на месте. И, однажды, всесилием Кирилла Афанасьевича Мерецкова, мы вырвались в Большой Мир и стали бывать на островных архипелагах всех континентов /уплачивая за это заложничеством наших детей/…
И пошли, пошли острова…
Вот тогда и узнали истину: каждый из не наших, чужих «кусочков земли, окруженных водою», это всегда и всенепременно маленький рай, где человек должен, обязан, предназначен жить счастливо и, конечно же, вечно, — так хорошо ему на этих маленьких островах!
За 30 лет, что мы плотно походили по морям и океанам, нам привелось увидеть много таких вот райских «кусочков» земли. И, — точно, — всегда встречали нас по–настоящему счастливые островитяне…
Кроме, конечно, жителей острова Валаам на Ладоге. Или островитян с «клочков» земли на Белом море у Соловков, и на Онеге — за Кижами. Но все они — не в счёт: они принадлежат Великой державе — России… И на них, как на любом русском острове, свалка. На Валааме и на помянутых островах — это выкинутые туда обрубки — без ног и рук — калеки. Самовары. Инвалиды никогда не происходившей «великой отечественной войны советского народа». Россияне — бойцы и командиры красной армии, отстоявшие, «свободу» и «независимость» Богом и Людьми проклятой страны, — звериносердной родины их. Живые люди, за ненадобностью, — если только на мыло, или на туки для рыб, — за «омерзительностью ихнего виду», как выразилась нянечка, в Валаамовом монастыре, сваленные здесь подыхать… Я видел их, облепленных зелёными навозными мухами, валяющихся в щепном мусоре у «столовки». Их — сказали нам — вынесли погулять. Между «гуляющими» ходят с вёдрами женщины. Черпают деревянными ложками пойло, остро воняющее протухшей рыбой. Отправляют его в нараспах открытые беззубые рты. Лица — в грязной древесной трухе, в которой только что «гуляли». Женщины молча переворачивают людские обрубки на спину. Приподнимают. Заливают «суп». Утирают тряпицами. Рты кричат что–то. Женщины не отвечают. Переходят от обрубка к обрубку. Переворачивают…
… А вокруг — неяркое северное лето. Могучие осокори шепчутся над островом. Морской ветер, напоённый смолистым духом огромных сосен, играет с кустами жимолости. Темно–синие волны бьют весело в граниты высокого берега. И кружево пены взлетает, рассыпаясь ледяным дождём…
Но не до красот лета «гуляющим» под деревьями у обветшалых каменных зданий Валаамского монастыря. Им бы… Но кто знает, что надо им?… И надо ли чего–нибудь — выброшенным на пустынный берег острова–тюрьмы, затерянного в непроглядной дали холодных, полуночных вод… Или только смерти — забытым своим благодарным отечеством?… Невольно переносишься в осень 1977 года. В Вашингтон, — на площадь перед Музеем Авиации и Астронавтики. Вплывает, швартуясь, к дебаркадерам высоких тротуаров, колонна огромных бело–голубых автобусов. Открываются двери–жалюзи. «Механические руки» — одновременно — «выносят» медленно и ставят бережно на плиточную панель маленькие… автомобильчики, или коляски, накрытые стеклянными колпаками. Молодые солдаты в парадной униформе морских пехотинцев и девушки в военной одежде снимают крышки. Надевают шлемофоны. Подключают шнуры прикреплённых у воротничков микрофонов к розеткам на привезенных автобусами экипажиках. И тут только увидели мы, что в них, на ложементах, покоятся… люди, лишенные ног и даже рук, и… даже лиц с глазами!… Страшные Человеческие коконы…
Они одеты в яркие, разнообразных фасонов шорты и футболки…. Они не лежат, замерев — они шевелятся… И говорят что–то, отвечая — мы это слышим — на обращенные к ним слова сопровождающих девушек и солдат…
Солдаты, по пандусам, заводят коляски с «коконами» в здание Музея. А мы с Ниной всё еще не понимаем происходящего. Обращаемся к брату. Он недолго говорит с офицером — тот привёл сюда в Вашингтон караван с к¬конами: — Ничего особенного!/?!/. Госпиталь: привёз своих пациентов в музей. Музей новый, — а они интересуются всеми новшествами!
— Но… Посмотри: среди них — люди вовсе без лиц! Или без глаз! С ними как же? Что им можно показать? Как объяснить?…
— Если человек не видит и даже не слышит, — сестры общаются с ними с помощью приборов. Во всяком случае, — тут вмешивается ещё одна сопровождающая, — во всяком случае, они сами интересуются. Сами они — инициаторы таких вот экскурсий… Мы бываем с ними повсюду, где есть что посмотреть — показать и узнать. Все они любознательны. Некоторые даже учатся. В Университетах, в том числе…
— Но потом? Как же потом, когда… Когда они становятся специалистами?! Ведь им надо будет действовать! Как тогда?
— Просто: всё сделают помощники. Или они будут, — как вы говорите, — действовать посредством приборов…
— Но ведь это сложно, это очень дорого, в конце концов…
— Да. Конечно. Но это же — их конституционное право! Как и право инвалидов войны на осуществление его бесплатно! И никто никогда не может лишить их этих неотъемлемых, да ещё и заслуженных ими прав!… Никто. Никогда.
… Возвратившись в Москву, я написал на себя донос: что видел и слышал в Вашингтоне у Музея Авиации и Астронавтики. И на Валааме. Презирая себя, вписал и свои государственные регалии, — никто донос мой не донести до адресата не посмеет! Вскоре повторил его. Так я отсылал, и отсылал доносы. Год отсылал. Наконец, Евгений Евгеньевич Волков, сосед и приятель, — заместитель начальника: Отдела внешних сношений и строительства за рубежом ГОССТРОЯ СССР, — предупредил дружески: — Ох, дождёсси! Ох, дождёсси!…
Ничего я не дождался — ни реакции, ни санкций… Молчала Держава…
Но я не о ней, уже семидесятилетие агонизирующей «в собственной блевотине''. Я даже — не о её несчастных солдатах, давно представших пред Господом, не более её милосердным. Я — об островах, где живут счастливые люди. Их множество, таких «клочков» земли со счастливыми насельниками…
И теперь, полулёжа, в кресле самолёта, я, прикрыв глаза, грежу о них, разбросанных по миру… С Ниной были мы на «шхерных» камнях Швеция и Норвегии. Были на Капри, с его «ненатопленным теплом». Были на островах–призраках в проливе Бонифачо меж Сардинией ж Корсикой. Отдыхали у родичей Нины в Сант—Питер-Порт'е у Нормандии. Гостили у моих друзей на Шотландских Гебридах. Не раз, и не два, — круизами, по Русской Америке, — добирались до Ситки, — к сестре…
Куда только ни заносила нас с Ниной, — лучше не скажешь: «жажда дальних странствий»! Ведь 24 года — от рождения на нарах телячьего вагона под Красноярском, до нашего: с нею отъезда в Москву в зиму с 1954 на 1955 год — прожила она на глухом прииске в дебрях Тунгусского нагорья. Права не имея — и под угрозою «25–и лет каторжных работ» — зайти охотою на соболя или белку за границу её ссылочного района… Про мою, с самого младенчества, жизнь тоже сказать особо нечего. Хотя остров в ней был — Котельный. Судьба бросила меня на его чёрные скалы, чтобы спасти от смерти. Только для жизни он не годился… И был ещё «остров» на моём тюремно–лагерно–ссылочном пути, — Ишимба. Глухое зимовье в океане тайги. Надо сказать, прекрасный, сказочно прекрасный остров. Остров этот, и жизнь на нём, воспел я, — не в стихах, — в рассказах на страницах журнала «Наука и жизнь» 60–х — 80–х гг. В последнем — «Волчина»' — в № 4 за 1990 год, — о жизни вдвоём с волком моим у речки Ишимбы…
… Трижды — 120–и тонной яхтой — прошли мы сквозь все Карибы. Потому трижды жили у брата на островке Аруба, что близ северного берега Венесуэлы. Он — Нидерландский. Но принадлежит моему кузену. Вот там, на Арубе, мы поняли: все острова и островки, и, особенно, островочки, предмет постоянной заботы об их природе, экологической чистоте, незапятнанности их имени. Предмет любви и поклонения их хозяев, — будь то могущественные государства или частные владельцы. Потому цены островам, практически нет, как произведениям великих мастеров. Хотя, бывает, продают и покупают их за деньги, воистину сумасшедшие!
Недаром, упоминая какого–либо известнейшего деятеля, мировую знаменитость или звезду вовсе вселенского масштаба, говорят о нём, — иногда, конечно, — что он владелец острова! Как королева Елизавета II — владелица Британских островов. Ведь остров в море или на озере — что материк, континент в океане!
… Жизненное пространство. И на Луне места искать не нужно…
И вот, Курилы. Тиссима Реттоо — по–японски. Тысяча двухсот километровая гряда вулканических островов у Курило—Камчатского желоба–разлома. Около сорока действующих кратеров прерывающегося аж 26–ю проливами хребта, местами достигающего высоты более 2300 метров… Испокон веков освоившие острова японцы превратили их в земные райские кущи. В Эльдорадо. Благо полно вокруг великолепной рыбы, ценного зверя и совершенно бесценных морской живности и донной флоры, — основы японского стола. А юг гряды, это, к тому же, великолепные хвойные леса и источники разногорячих минеральных вод. И климат Южных Курил мягок, целителен.
Но… Война началась. 2–го сентября 1945 года Курилы, в том числе четыре острова на их юге, — Хабомаи, Шикотан, Кунашири и Еторофу, — в результате неспровоцированного нападения СССР на Квантунскую армию Японии, были у неё «договором» о безоговорочной капитуляции отняты…
За полсотни лет советского «освоения» цветущих островов, — вот этих вот самых южных, что у Хоккайдо, с оккупацией которых японцы не смирились, — все они, как и полагается всем иным советским территориям, превратились в… то, во что должны были превратиться — в помойку, в выгребную яму, до отказа заваленную радиоактивными отбросами объектов Минобороны и Военно–морского флота — отработанными энергетическими установками командных комплексов, атомных подлодок, боевых кораблей и ледоколов, бездумно выбрасываемых в овраги и балки, да и в море. Не менее страшное содержимое островных свалок — контейнеры и ёмкости со списанными боевыми отравляющими веществами производства Второй мировой войны. Десятки тысяч тонн сего смертоносного зелья выброшено было в океанический шельф — в бортовую зону Курило—Камчатского желоба, с тем, чтобы скрыть это преступление в 9–и километровых его глубинах. И если добавить сюда начисто разбитые дороги, проложенные когда–то японцами, и полуразрушенные или вовсе рухнувшие постройки, ни разу не ремонтируемые с «японских времён», — увидеть хоть раз плоды русского «хозяйничания» — вырисуется общая картина эколого–экономического краха островов.
Отсюда смертность, за 10 лет превысившая рождаемость в 4 раза. Отсюда массовое бегство на материк в 80–х годах, закрытие перерабатывающих предприятий, безработица и повальная нищета. Ловушка. Уехать невозможно — ни: денег на билеты, ни транспорта. Да и податься некуда: никого никто нигде не ждёт. Рыбы наловить, чтобы с голоду не сдохнуть, невозможно: забыли, когда последний раз завезли горючку. И вымирает народ, брошенный своим–не своим государством на произвол судьбы. Сходит с ума, лишенный права добыть пищу, — которой переполнено море вокруг, — пользоваться газом и электричеством, — когда из недр бьют гейзеры кипящей воды и прёт природный газ. Руки на себя накладывает, убеждаясь в полнейшей безысходности. В умопомрачении, — забыв, на каком свете живёт и кто им правит, — просит слёзно соседей–японцев забрать его под свою власть — с островами ли, или без них, — спасти. Спасают: везут еду, медикаменты. Москва этому не противится. Ей нынче не до «каких–то» островитян, как чуть позже, не до 26–и миллионов русских, из–за развала советской коммуналки оказавшихся в Катакомбах межнациональных разборок.
Выходит, нет силы в России, которая сумела бы решить все проблемы южных Курил, или, хотя бы, урезонить власть и сговориться с японцами о судьбе русских людей без риска навлечь на себя праведный гнев патриотов?
Есть, конечно.
В России, как в Греции, всё есть.
Только силы те не тем заняты. И вместо того, чтобы заняться сортирами, заняты отысканиями национальных идей. Потому, вместо того, чтобы находить пути спасения людей от чиновничьего произвола и азиатского зверства, загоняют народ в очередную смуту…
Все абсолютно, кроме дебилов и патриотов «по–русски»', убеждены: Сибири не удержать! Уже сегодня, тихой сапой, наши соседи начали систематическую оккупацию Дальнего Востока. Напор этот, увы, неостановим — с миллиардной державой, с народом, вооруженным термоядом, не повоюешь. Ещё когда дружба народов набирала силу, и Россия на смерть стояла на исчезнувшем чуть позже Даманском острове на Амуре, шутка–страшилка ходила: а что будет, если китайцы начнут сдаваться в плен? Скажем, по сто тысяч в день, — с детьми, со стариками… Стрелять в них?
«Шутка» до верхов дошла кошмаром. Сколько миллиардов вколочено было в строительство «электрических заграждений», в минирование десятков тысяч километров приграничных полос. В том числе, минирование ядерное. Ну и что? А то, что они уже заполняют вакуум российских территорий. Явочным порядком. Свято место пусто не бывает. Накрыть их тем же ракетно–ядерным: залпом? Ха! Тогда нас–то — точно — не останется. Сколько останется их — то уже не наши будут проблемы…
Сегодня муссируется предложение: — не продать ли нам, — если успеем, конечно /уж больно системно и быстро действуют наши соседи/, — Сибирь от Енисея аж до Тихого океана американцам? Говорят, за хорошую цену — 350 миллиардов зелёным. Ведь к тому идёт, что бесплатно отдадим…;
И все абсолютно меры, которые измышлены будут, чтобы того не произошло, они лишь ускорят процесс потерь. Так, может, острова злосчастные, на которых народ русский вымирает, спасём, отдав их хоть бы и в аренду лет на 99 их же хозяевам? Спасти–то есть кому, если подумать.
А я давно думаю. Полагаю — придумал.
… О Курилах я никогда, не забывал. И думал о судьбе их насельников с того часа, когда, — после множества, командировок на острова, — увидел однажды, до чего власть довела этих доверившихся ей русских людей;. Уже тогда пришла мне в голову мысль об обращении к остаткам чудом уцелевшего российского дворянства… О дворянстве японском? Такой дикости мысль посетить меня не могла. Я — и Япония! Тогда я не знал, что одно лишь имя моей матери раскрыло бы мне двери в удивительную страну! Но фантазировать я себе не запрещал.
… Понимаете, — обращался я к гипотетическому японскому собеседнику, который несомненно существует, и которого я, верно, встречу, — идея механизма решения проблемы Южных Курил проста: — непосредственная договорённость на уровне русской и японской элит — их дворянств. С вами — просто: вы существуете, вы совершенствуетесь более тысячи лет. Не то у нас. У нас, в России дворянство уничтожено было переворотом 1917года. И вот, чудом выжившие его потомки, на волне «перестройки» и последующих событий, вдруг почувствовали сперва слабость уничтожившего их родителей режима, а потом и утерю им инициативы. И решили восстановить институт национальной аристократии заново. Сорганизовались. Собрались. Произвели нечто подобное перекличке. Подсчитали потери…
Словом, произошло, пусть ещё чисто формальное, возрождение — понарошке — дворянского сословия, хотя бы, под крылом спецслужб. Избран, — во всяком случае, в Москве — в сердце России, — Предводитель. Им стал потомок одного из древнейших боярских родов Андрей Кириллович Голицын.
Сын моего лагерного, а потом и на воле, друга Кирилла Николаевича, с которым прожил целую жизнь… Между прочим, этот беспрестанно арестовываемый большевиками русский князь, путями мне неведомыми, узнал историю моей мамы и проникся к ней сыновьим уважением. И, когда к тому была возможность, переписывался с нею, пребывавшей с моим отцом в дальнем далеке. Нам, зэкам–каторжникам, полагалось отсылать только два письма в год, и только самым близким родственникам. Как ухитрялся Кирилл Николаевич разрешать столь сложную задачу — писать ещё и маме моей — знаю только я один. И Андрею и супруге его Ирине Борисовне, актрисе и художнику одного из московских театров, я тоже не раскрылся. Более того, по смерти Кирилла Николаевича и отпевании его у Николы Обыденного, о себе им не напоминал, помня предупреждение Леночки Адлерберг—Вяловой…
Евреев они, естественно, ненавидели. Как, впрочем, естественно же, евреи ненавидели их — столбовое дворянство. Талантливый, удачливый, знаменитый художник, бессменный и непременный Секретарь Отделения графики Союза художников СССР, а теперь России, — человек, вроде, не лишенный букета воображений, — Андрей Кириллович воспринимал советское еврейство только насильниками, захватившими его Россию. Бесконечные годы преследований и унижений, выпавших на долю среднего сына постоянно и мстительно унижаемых и преследуемых родителей не могли не выковать из интеллигентного мальчишки ненавистника своих мучителей. Мести он не жаждал — он был интеллигент. Не тот, в русской расписухе, что, видете ли, не подавал руки антисемиту, не предполагая, что у него впереди рандеву с господами–товарищами Зиновьевым, Троцким, Фриновским, и, в финале, с Мосеем Фельдманом в Варсонофьевском переулке.
И Андрей Голицын, сын Кирилла Голицына, внук Николая Голицына, полной мерой испивши из комиссаро–большевистского источника, созрел. Дошедшие до меня его раздумья «о мерах профилактики» относительно евреев были разительно схожими с тайными мечтаниями западно- и центрально–европейцев 30–х годов: «Истребить их в своём доме?! Фу! Гадость какая! Проще выкинуть… куда–нибудь… подальше. И пусть та же немчура ими и занимается…»… Проще всего, приняв позу, облаять его… ясно кем.
Между тем, еврейских своих коллег, которых в его Отделении Союза художников было, почитай, добрых две трети от состава, он не только не третировал, но всё что в силах его было делал для них, а со многими дружил… Ситуация, к слову, банальнейшая, в зубах навязшая. Было и такое: своего неофашиствующего коллегу; круто осадил, когда тот привел на одно из внутренних торжеств толпу подопечных, вооруженных нацистскими аксессуарами… Однако, тёплого рукопожатия не лишил. Тому, ясно, были причины. Когда–то, будучи ещё совсем юным, Андрей Голицын потерял покой, узнавая интригующие подробности но, главное, результаты «Большого Террора» 1934–1941 годов. Он догадался: то было началом очистительной акции против его врага /начатой десятилетием прежде, чем на то же самое решился Гитлер/. Акции тонкой и грамотной, в чём–то даже изящной, блестяще, — не без юмора, — исполненной её талантливым режиссёром, поручившим истребление евреев–большевиков евреям–чекистам. Да и сам я, с судьбою моей и моих родных, — я тоже был радостно потрясён, узнав, что творится под уютным домиком Военной коллегии Верховного Суда СССР у стыка Никольской улицы и Театрального проезда Лубянской площади, а потом и в бункерах дома 7/9 по Варсонофьевскому переулку. И кто — «именинники».
Совсем другое дело — массовые, — днём и ночью, — восемнадцати–месячные расстрелы евреев в БЕЗЫМЯНЛАГе в 1941–1942 годах. Они были, возможно, завершающим актом согласованной с нацистами ещё осенью 1939 года акции но истреблению всё того же Европейского еврейства.
И уж тут Закон Возмездия был не при чём: тут уже не палачей казнили — истреблялось классическое местечковое еврейство Балтии, Польши, Молдавии, Украины и Белоруссии, бежавшее от немца и попавшее прямиком в чистые руки чекистов–большевиков…
Я не знаю, как российский дворянин принял весть о казнях на Безымянке. Проводились они по команде Сталина. Но ведь и без того, за уничтожение им «старо–большевистского» еврейства в «тридцатые», народ России, измордованный им, начал что–то ему прощать. Простилось, конечно же, немало и за Безымянку. А Безымянок по стране — не счесть. И это было дворянину по сердцу, хотя конечно же Сталина он ненавидел люто. И нежданную–негаданную вакханалию казней, начавшихся летом 1953 года, встретил он с пониманием. В те дни, после убийства Берии 26 июня, взявшая власть армия, под ликующее молчание народа, начала небывалую даже в «добрые» сталинские времена расправу над аппаратами НКВД–НКГБ–МВД-МГБ. Как когда–то в Петрово время в подмосковное сельцо Преображенское свозили на правеж мятежных стрельцов, так тотчас же после убийства Лаврентия Берии, на набережную Москва–реки, в карре Штаба Московского Военного округа, сгоняли этапами полчища начальства струсивших и сдавшихся «органов». Скоренько «допрашивали». Били смертным боем. «Судили» по–быстрому. И убивали в подвалах.
В экзекуциях участвовали и сливки военной верхушки. Они не могли отказать себе в удовольствии, годами предвкушаемом, — предвкушаемом до подробностей, — пройтись сапогами «по зубах» бывших своих персональных следователей, подбиравшихся с учётом характера подследственных. Посокрушать рёбра оплошавшим провокаторам и соглядатаям, имена которых извлечены были из тех же следственных дел. И, напоследок, «наигравшись» вдосталь, не торопясь, со вкусом, «порасчленить» лопатками их черепа.
… Пауза–отдых меж очередных упражнений. Не очень, скажем так, приличествующих маршальским регалиям шалунов. Жуков с Москаленкою «чаёвничают» в холодке под аркадами. Наблюдают сонно за профессиональными действиями комендантских команд, оттаскивающих гроздями приговорённых в подвальные каморы. Вполуха прислушиваются к воплям…
— Надо же.! — вдруг вскидывается Георгий Константинович. — Надо же! Сплошь Абрамы!…/ Спохватился! Новость изрёк неожиданную: «Люди! Каин Авеля убил!». Ведь то же, только десятью годами прежде, даже я, зэк с Котельного, Михоэлсу выкрикнул, главному «Абраму»!/.
— Так ведь, товарищ маршал советского союзу, чего особенного–то? Их лавочка, энкеведэ же ж… — откликнулся, проснувшись, Кирилл Семёныч.
— А вот мы лавку эту жидовскую, и прочие абрамския гастрономы, прикроем! Раз — навсегда!
Рассказывают: народ откровенно ликовал, узнав о программной реплике обожествляемого им военачальника. И тотчас разнёс её по столице и провинциям — волны её, как цунами, прошли по всем городам и весям безразмерной державы. И обратным приливом донесли до Москвы полное одобрение россиян!
Гипотетический «мой» дворянин если и не ликовал, услышав такое, то потому, что к этому времени подался, — при наличии талантов или, хотя бы, наглости, — в шестидесятники. Но познав особенности хрущёвской «оттепельной» свободы и демократии, только поздними вечерами за кухонным столом всё той же «хрущёбки» позволял себе порассуждать о наболевшем: да сколь же времени надо ему ожидать покамест крысы сами, наконец, побегут? Чтобы ненужным оказалося отлавливать их, собирать, сгонят в эшелоны…
Фантазирую в таком вот аспекте потому, что нужен–то мне для операции «Курилы» совсем не гипотетический сын боярский. Но умный, ответственный, грамотный и, — без дураков, комплексов и накруток, — мой недоброжелатель. Если хотите — юдофоб, лиха хвативший от нашего племени.
Ибо чем откровеннее русский дворянин дистанцируется от еврейства, — безусловно по–умному и аргументировано, — тем сильнее вера в него русского человека, полагающего, — да чего там, уверенного абсолютно, — что он — вот этот вот конкретно — Россию жидам не продаст, ничего угодного жидам не сделает, никаким жидам не поддастся.
Все от нас зависящее мы сделали, чтобы именно таким каким–то образом думать мог россиянин.
И даже в случае с Андреем Голицыным так именно будет он думать. Никакая любовь ко мне его покойного отца здесь не поможет. Как не поможет и то, что дети мои — от одной из самых уважаемых по Российской Геральдике, а по службе России наследницы Высшего эшелона служилой аристократии, — графини Нины Адлерберг.
Потому без малого за год до вот этого вот полёта над Адриатикой, только сообразив ещё, что Япония открылась мне, и что ожегший меня когда–то огонь беды курильчан можно будет погасить, я принял собственные меры этого «пожаротушения». Никому не раскрывая своих планов, я просил Масаро послать на Курилы несколько групп кинодокументалистов…
… В туманах таких–то фантазий незаметно пролетел над Францией…
Не дай Бог чтобы читающий эти строки решил что я очень жалел бедных азиатов… без Курил, скажем. Или, хотя бы, только без Южных. Никаких предубеждений относительно японцев, тем более, в массе, быть у меня не могло: убийц ненавидел с младенчества — книжных ли, или настоящих. А «мои» отныне японские граждане намолотили в Китае горы трупов, — что–то около 18–и миллионов! Ничем не лучше вели себя они и в других странах, в которые заскочили попутно… Шустрый народ! Если уж звери — они звери и есть. Вроде сербов. У этих тоже рука не дрогнет против беззащитных! Мама за две Балканские войны изучила их, как тараканов.
Но мне повезло: в Комсомольске–на–Амуре встретился с настоящими интеллигентами–японцами! Не все, не все ими были из заинтересовавших меня. Но… оказался между ними Ясуо Ишии. С Хоккайдо. Мыслитель, художник, поэт и… мастер чудесной бумаги «Вася». Что это был за человек — не рассказать! Или вот, — то уже в Братске, — судьба подарила мне товарища — Ясунори Матсуо, — военного инженера и садовода–уникума. Человека, которого полюбил я навсегда…
Были среди моих японских однонарников по Братску и Комсомольску люди интереснейшие, своеобразные. Они великолепно осознавали родственную общность азиатских режимов Сталина и Хирохито. Только боюсь, это их «озарение» было результатом краха японской армии, сложившей оружие по приказу императора. И только лишь по этой вот причине не позволявшей им развернуться по–самурайски и драться до конца, как их товарищам, воевавшим в джунглях Борнео и Суматры ещё сорок лет после окончания «конфликта» и капитуляции…
К ним, мне казалось, должен был относиться и товарищ, мой по Мостоколонне Братска ОЗЕРЛАГа Тацуро Катакура, славист, офицер разведки, услужливый и, в общем, приятный малый. Но «пускатель пыли»: нанялся теперь моим биографом–эссеистом японских и разных других стран газет. Целыми сутками мелькал перед объективами токийских папарацци. И — направо и налево — раздавал интервью прессе и телевидению с осанной «его нашедшемуся русскому другу». Мне уже настучали: встречать меня будет он…
Да, японцев, — в смысле отобрания у них их Курил, — я ничуть не жалел. Жалел россиян–курильцев, бедствующих на своих воистину засранных государством островах. Считал оптимальным вариантом их спасения передачу хотя бы Южных Курил под любую юрисдикцию Японии, — пусть условную, пусть временную, — какую угодно. В конце концов, «государственное образование», продолжающее именовать, — да что там именовать, — подавать себя миру страною, и накопившее более 40–а/!/ тысяч зарядов с ракетами для их «доставки», не должно бояться за свою или присвоенную ею собственность, — за паршивые, загаженные и, конечно, абсолютно никчемные ей Южные Курилы. Оно может, оно должно, наконец, отдать их /повторяю, на каких угодно условиях!/ хозяевам! Дать шанс островитянам — тем более, русским — устроить, наконец, свою единственную жизнь! Русские — ведь они тоже люди…
Александр Галич ненавидел авантюристов, «знающих, как надо!». И был прав. Но что делать, если… «как эти острова передать японцам» знаю я, только я, один я?! Ну, знаю, и всё. Мне бы прилететь в Японию. Именно там — мой ключ к решению проблемы! Вполне возможно, что ошибаюсь в чём–то. Вполне возможно. Но попробую… Только бы прилететь!
… Париж встретил дождём и… транзиткой: «Едиот ахронот», да и сам я, даже не подумали о транзитной визе! Но в Париже я, слава Богу, побывал. И не раз. Ничуточки удовольствия от полусотой пробежки по нему за оставшиеся до вылета в Нарита часы не получу. Потому, попивая Арманьяк, кайфонул в стеклянном скворечнике. Перелистал кучу свежих столичных журналов. И даже познакомился с французским вариантом уборки аэропорта — под дружный храп спящих на диванах чернокожих чистильщиков и усыпляющее гудение вхолостую надрывающихся пылесосов. Глубокий сон шестерых бездельников, начавшись до моего водворения в дортуар–транзитку, продолжался еще четыре часа. Его не нарушил приход за мною администраторши. Она глазом не моргнула при виде раскинувшихся в свободных позах и. величественно храпящих «работничков», да и носом не повела в сторону уже пованивающих живописных куч мусора, разбросанных по «стекляшке». Что же, её реакция ничем не отличалась от политики её правительства: не раздражать оккупировавших Францию её новых афро–азиатских поданных!
… Такой же, что перенёс меня из Тель—Авива в Париж, — Боинг 747 круто, поднимается с полосы. Пока самолёт набирает высоту, сбрасываю туфли, снимаю куртку. Надеваю белые шерстяные носки, набрасываю на плечи мягонький махеровый плед, — устраиваюсь поудобнее, навзничь откинув спинку кресла. Впереди 20 часов полёта! Совсем не плохо поспать хоть и все эти часы: когда прилетим, в Норита будет утро нового, длинного, и очень не простого дня…
Соседка–японочка вздевает глухие наушники, накрывает глаза чёрной повязкой — тоже готовится спать… Повернувшись, роняет мне на колени листок с маршрутом полёта…
«… Брюссель — Амстердам — Копенгаген — Стокгольм — Турку…», что там ещё? А — Санкт Петербург… Беру в руки «маршрут»… Та–ак! Будем, значит, пролетать в десяти километрах от — пусть над — прародиной Ниночкиных Адлербергов, над Уппсалой, — она рядом со Стокгольмом. А прежде — над городами, где столетиями жили предки папы. Над Брюсселем — он там учился… Над финнским Турку, рядом с которым — родина Маннергеймов, где у Густава и у тётки Катерины гостевали мама с Бабушкою… И всё — в каких–нибудь десяти километрах!…
… Санкт Петербург… Город, где сложилась необыкновенная, феерическая судьба пращуров Нины — Владимира Фёдоровича Адлерберга, его матери и сестры. Где вслед за отцом, Александр Владимирович заступил пост Министра Двора… Не–ет! Это не «маршрут полёта», это сама Российская История предоставляет мне возможность возвратиться к её раритетам и даже, возможно, попрощаться с ними… Грустно. И невообразимо тошно: далее–то, — за Череповцом — родиной «Сашеньки», Александра Кутепова, друга, и «свидетеля по жениху» погибшего в Порт—Артуре первого мужа мамы Мишеля Вильнёв, — дальше — огромная, в полмира, в миллионы квадратных километров, российская каторга! Там Вятка, Серов, Сургут, Северо—Енисейск, — горные леса Страны моей ссылки, родины и ссыльной жизни Ниночки… Дальше — Усть—Кут, — начало Земли страшных лагерных лет с трассами Тайшета и Братска, Байкало—Амурской и Ленской магистралей… А там — Забайкалье, — справляющие полтысячелетия Акатуйские и Шилкинские каторжные рудники… И дальше, и дальше, — за чужой Манчжурией, — снова огромные лагеря ДАЛЬЛАГа…
… Не до сна было: внизу, в каких–то десяти километрах, проплывала во тьме скоротечной ночи вся моя молодость, жизнь моя до встречи с Ниной… И это вовсе мне не казалось: я видел всё когда–то случившееся со мною, я слышал всё этой удивительной ночью над Сибирью… И будто вновь проживал ушедшие в небытие далёкие годы…
Незаметно и неожиданно, — как озарение, — выплеснулся с Востока рассвет… И пришло утро нового дня. Самолёт перевалил Сихотэ—Алинь. Завис ненадолго над Японским морем… Впереди, — и тотчас под нами, — остров Хонсю… Япония!…
Снижаемся в отблесках тысяч зеркал рисовых чеков… И через 20 часов полёта садимся в аэропорту Норита, что в восьмидесяти километрах восточнее Токио — у самого основания полуострова Чиба…
Тишина. Молчат двигатели. Только шкварчит что–то в их остывающих утробах… Мягкое, с еле заметным толчком, прикосновение полости «хобота». Отворяется люк. И тотчас — в его проёме — появляется улыбающееся лицо… Конечно же — это
Масаро! Масаро, — кому же ещё железнодисциплинная страна позволит ворваться в самолёт до пограничного контроля?! Ему!…
Он взволнован. Для него я живое воплощение покойного брата Тому. Обнимаемся. Кланяемся церемонно друг другу. Глаза его заполнены слезами. Вольные Японцы, оказывается, тоже не железные. Пассажиры молча смотрят на нас. Они не понимают, что происходит, но мы загораживаем выход…
Масаро спохватывается. Ведет меня по кажущемуся бесконечным «хоботу». Нас встречают. Приглашают куда–то… Кабинет. Стол накрыт. Будто во сне поднимаем уже заполненные фужеры… Чёрный, слегка отдающий имбирём, смолянистотягучий напиток… — Ему больше четырёхсот лет, — говорит Масару. — Он — с Хираро, — с острова Имйяко — он на Юге от Окинавы. С незапамятных времён там выдерживают «императорский» виноград «Оши–чи»… Вкусный? — О-очень! Чудесное вино!… — Не вино, — виноград. С каждой ягоды снимают кожицу. Опускают её в каменные сосуды с чуть подсоленной водой из островных ключей. А потом закладывают в наглухо затыкаемые глиняные кувшины… Нигде в мире такой воды нет…
— Пожалуйста, — напоминает секретарь–переводчик, — господин Додин–сан, вас ожидают… Пожалуйста… Он проводит меня к входу в зал пограничного контроля. — Не волнуйтесь! Господин Масару Ибуки будет встречать вас снова с вашими друзьями…
Благополучно миновав паспортный контроль я попал в таможню. Чиновник протянул мне анкетку, — маленькую, в восьмушку листа, — о четырёх вопросах: как зовусь, откуда приехал, когда и зачем? Всё ясно, только что значит «зачем»? Поглупеть, оказалось, можно мгновенно. «Зачем»? Пишу: для встречи с друзьями. Ясно же! Ан нет: мой сосед по полёту, старый комивояжер, возмущён: — Проше пана, официальный вопрос требует официального ответа! Японцы любят точность и краткость. Видите, здесь ваш ответ не поместится! Вы говорили, что хотите опубликовать рукопись. Так и пишите… Нет, — вы же ради дела прилетели, так? Вот и пишите… Ну, «не ради дела», а для бизнеса… Вот вы и ответьте на прямой вопрос анкеты прямо: «для бизнеса». — Я, болван, «так прямо» и написал…
Таможенник взглянул на анкетку. Потом — на меня. Через минуту — не больше — я уже сидел перед полицейским офицером в аэропортовском отделении полиции. Передо мною на приставном столике стояла чашечка кофе и тартинка на блюдечке. Но воспользоваться угощением я не торопился — на запястьях у меня плотно «сидели» никелированные наручники…
Минут через двадцать, когда нашли и привели переводчика, выяснилось, во–первых, что я — «лицо, пытавшееся проникнуть на территорию Японии с целью незаконного бизнеса!…» Так вот… Оказалось, во–вторых, что с таким ответом на вопрос анкетки, не имея официального разрешения Министерства труда, — на официальный, за три месяца до прибытия, запрос, — я немедленно должен быть депортирован, плюс… все расходы, связанные с этим мероприятием полицейских и пограничных властей.
Серьёзная страна. Ничего не скажешь…
Переводчик–полицейский оказался так же человеком серьёзным — выслушать меня не пожелал. Тут я вспомнил, что в папочке, которая была при мне, среди прочих, недоступных для японского глаза, бумаг, должны были быть газеты с оповещением о моём скором прибытии сюда. Японские, разумеется. Я попросил переводчика вынуть их и просмотреть. Но и этой любезности я от него не дождался. Между тем, меня ожидали. А после выхода из таможенного зала последних пассажиров моего рейса — потеряли. И что же подумают обо мне мои друзья? Масару, наконец?… Бред какой–то!