А пока началась процедура «оформления ареста». Когда же я заявил «о своём крайнем возмущении действиями полиции», меня предупредили: будете мешать следствию/!/ - уже следствию — вас «препроводят» в тюрьму… Словом, сорок пять минут прошло; оптимизм мой по–прежнему был на высоте, но за меня, кроме мудака–переводчика, взялись уже трое «дознавателей». Понимаю, что в конце концов, всё выяснится: должны же они, наконец, обыскать и меня и мои вещи?! Тогда и увидали бы и официальные письма, и газеты со статьями обо мне и моими фотографиями… Однако, ошмонать меня они могут позже, в тюрьме. Надо же было так опростоволоситься с этим «бизнесом»!
В это время, динамик над дверью, пискнув, сексуальным напевцем промяукал несколько фраз. И я услышал в интерпретации дикторши звук, похожий на «… Бэнч–жи–мина Дои–зин…»! Нутром почувствовав, что это обо мне, я вскочил. Моментально, под белы руки, меня жестко вернули на место, опрокинув чашечку с кофе и добив её об пол…
К счастью! К счастью!
Вдруг неожиданно всё переменилось: полицейские вскочили, оправили мундиры, вытянулись… Они, наверно бы, улыбнулись сразу и занялись ритуальными поклонами… Но… В распахнутую дверь ввалился огромный, с генеральскими погонами на сером френче, полицейский чин. И «на его плечах» в помещение ворвалась гомонящая стая телевизионщиков с нацеленными на всех сразу чёрными коконами микрофонов… Вспыхнул ослепительно рыжий свет… В меня уставились глазища объективов… Тут вошли новые люди… И среди них, рядом с Масаро, я увидал своих!…
Встреча с первых же мгновений была бурной — где она, хвалёная эта японская сдержанность?! Вообще, о какой сдержанности речь, если только что истязавшие меня полицейские пожелали… сфотографироваться со мною «на память!». — Но я же вас и так никогда теперь не забуду! — пообещал я. Когда слова им перевели я потянулся за бокалом к подносу — его занесли моментально, — ждали, что понадобится!… В фокусе обжаривающих светильников нас снимали десятки камер!… И только когда у меня ничего не получилось с бокалом, я спохватился: «браслетики» — то — они вот они!… Сняли их только после того, как мы — полицейские и я — вновь пообснимывались ревущими от удовольствия репортёрами…
… Огромная площадь перед зданием авиакомпаний. Толпа встречающих. И плотный тройной кордон полиции перед нею. Распоряжается тот самый великан, что первым залетел в мою «тюрьму». Смотрю на него со спины. Широченные плечи. Тонкая талия. Из–под фуражки — седой ёжик топорщащихся волос. И лицо — теперь в профиль, — уж очень оно знакомо!…
Неожиданно старик оборачивается ко мне. Разгребая полицейских, подходит. Останавливается передо мною. Смотрит из–под козырька пристально и неулыбчиво. Мгновение, — и я сижу на его плече! Под ликующий вздох и вопль толпы он несёт меня в её центр. Там невысокая трибунка. Ещё не опустив меня, он, вдруг, говорит мне на добротном «русском» — как говорили японцы, многие годы прожившие на Курилах или на Сахалине: — Не узнал? А, — Додин–сан? Не узнал… Значит я уже совсем старый…
И тут я сообразил: да ведь это же он, он — мой кровник, братчанин, — Томи Имаи! «Великан Имаи–сан»!… В Братске, на Мостоколонне, когда не справлялись они с нормой, нас, кессонщиков, тоже выгоняли на зачистку старых рельсов… Тогда мы работали с ним в паре: я держал на проволочной ручке зубило, а Томи ударами двадцати килограммового молота, бил по нему, срубая накатанную колёсами заусеницу… Бил с остервенением невольника, разбивающего оковы. И добился до последней стадии дистрофии. До не прекращавшегося сутками желудочного кровотечения. И до больнички, куда мы снесли его умирать. Месяц, — через сутки — ему переливали мою, не очень, правда, обильную кровь. Вечерами, после съёма, я приходил к нему и «подкармливал» его своей пайкой мяса или рыбы. Мы получали её на обед, прямо в кессоне, чтобы не свалиться там под воздушным прессом от… бессилия. Но ему, крупному, дошедшему зэку, всё это было нужнее…
И он поправился. Выздоровел. Выписали его на работу в самый день моего этапа в Тайшет, — и, далее, в Красноярский край — в ссылку. С того времени ничего о нём не слышал. И товарищи, что писали мне после 30–го ноября прошлого года, ничего про него не знали…
И вот, он несёт меня к ним! …
Конечно, наш пострел везде поспел: Тацуро Катакура и тут впереди!
Когда Томи опустил меня к трибунке, «пострел» говорил что–то, но не толпе, а микрофону и тысячеголовому Чудищу — наставленным нам в лица телекамерам, и чёрным «шомполам» на длинных штоках…
Говорил он обо мне. Переводил мне его слова переводчик Масару. После Тацуро начался каскад коротких, но эмоциональных выступлений. Никто их мне не растолковал. Томи и Тацуро вошли в моё состояние и успокоили: — Все они были тогда в Братске и, — точно, — знали тебя! К микрофону прорвался следующий сладкоглас. Им оказался Садао Накахара — тоже мой кровник. Был он порядочнейшим и очень тёплым товарищем, хотя близкими друзьями мы не были. Запомнился он рассказами о тонкостях национальных японских традиций. Но теперь, его… понесло: «К нам, — говорил он, — прилетел ну совершенно святой человек! Ангел! Он отдавал себя людям без остатка! Он, например, больше года — каждый Божий день — дарил мне… половину своей хлебной нормы! Я тогда от голода терял сознание…» Это было неправдой! Не отдавал я никому столько хлеба! Меня бы тогда самого давно не было бы в живых. Четверть пайки, — бывало, — отдавал. Но никогда — больше трёх недель. Этого, между прочим, было достаточно, чтобы поддержать товарища. Не дать ему «дойти». Не позволить превратиться в «фитиля»… Фитиль… Это конец…
Когда Садао отговорился, и место его у микрофона занял ещё один братчанин — Мотохито Тсуда, я высказал Накахаре недовольство его враньём, и попытался сделать замечание устроителям неприятного мне конкурса славословия. Но взвился сходу Нарийши Фукумару — тоже кровник, и тоже спасённый мною моряк — в молодости он преподавал на кафедре навигации Военно—Морского колледжа в Токушима. Он крикнул: Это не справедливо: «В толпе!, — так ты всех нас назвал, — много тех, кого ты выдернул с «того света»! Они отлично понимали, во что обходился тебе твой самоубойный альтруизм. И всю их жизнь после лагерей вспоминали и оценивали твои поступки относительно чужих тебе пленных японцев. Так цени это и ты, правдолюбец!…».
— Допустим, — ценю… Но мне очень стыдно! Такое множество встречающих… Столько людей! Видел подобное только в хронике: показывали встречу экипажа советского самолёта в Ванкувере; он прилетел из Москвы, преодолев огромные расстояния и даже Северный полюс!… Там всё было понятно — герои!… А я?…
— Что значит: «А я?»?! — Вмешался помалкивавший до поры Масаро. — У нас, мой друг, не так много доброжелателей, которые в трагические для народа времена бескорыстно помогали бы нам… Почему–то, лишь ты, из тысяч, окружавших, моего брата, протянул ему хлеб и руку… Об этом нужно знать всем нам! Не тебе, — им, которые пришли тебя встретить… Вообще, дурацкий какой–то разговор, и тема его дурацкая! А ты, — он хотел, видимо, ещё что–то сказать — злое, но удержался, — а ты, мой дорогой, не капризничай! Толпа не нравится? Шум раздражает? А ты не подумал, что все они, — которые пришли сюда повидать тебя, или хоть увидеть, — они устали тоже. Ты спал — или отдыхал просто — в уютном кресле, — пусть даже все тридцать часов. А многие из них добирались сюда, со своих островов и островков, по нескольку суток или даже недель — лодками, катерами, паромами. А сейчас — осень, — штормы, ливни, болтанка! А они все — старики! Больные, немощные, да ещё и раненые, и не по разу… Успокойся, ради Бога!
… И не сравнивай нас с ликовавшей канадской публикой, а себя — с лётчиками, добравшимися до Ванкувера, «покорив» полюс. Они его «покорили» в построенном для этого самолёте, тысячу раз продутом в Трубе, облётанном лучшими испытателями и напичканном американской навигационной техникой и едой, о которой ты представления не имеешь! Они «покорили»!
Ты, а не они, покорил полюс, даже не добравшись до него: что нужно было тебе вынести, чтобы выжить, вправду покорив остров в Арктике, где в годы своей молодости ты существовал на баланде из гнилого мусора и «жил» по десять месяцев в году в могиле штольни? Что?!… И потом — с чем прилетели они на «крыльях мира» к. множеству встречавших их американцев?… Ты привёз память о человеческой доброте и истинной дружбе. А те? Неужели, Ванкуверская визжавшая от восторга толпа не поняла: завершив испытательный полёт, новейший дальний бомбардировщик АНТ-25 «накрыл заданную цель!». Всё!
… «Заданная цель!»…
…Там, в Ванкувере, наши мальчики….
Они родились на забытом людьми и Богом крохотном прииске в Удерее, давно проглоченном тайгой. Родителей их — Алю и Виктора — убили ловцы, искавшие бежавших зэков. Когда, им исполнилось по 6 лет, в январе 1955 года, Нина привезла разыскиваемых милицией детей к нам в Москву. Сначала мальчики жили на даче Тёти Кати Гельцер. А когда в августе 1962 мы встретили у платформы «Окружная» подругу Нины по Сибири Машу Мельникову, они перебрались в просторный её дом с садом в Хлебниково.
Через три года наши мальчики переехали в кампус студенческого общежития МГУ, куда приняты были на биологический факультет. Тогда же из городского туристического клуба они: перевелись в спортклуб «Арктический», к Дмитрию Шпаро. И там, после летних пеших и зимних лыжных маршрутов по Северу России, они начали ходить по приокеаническому Заполярью.
По окончании Университета они были распределены во ВНИИ зерна. В том же году, 25 декабря, они вылетели в посёлок Певек, что в Чаунской губе Чукотки, чтобы оттуда полярной ночью пройти тысячекилометровым 25–и суточным маршрутом — на лыжах, с нартами — на Запад, до посёлка Чокурдах в устьи Индигирки. До того, в 1968 году, они прошли на лыжах в январе–феврале из Дудинки в Салехард, — это! около 1200 километров; в 1969 — от Усть—Оленёка до Дудинки, — около 1200 километров; и в 1970–71 — от Чёкурдаха до Усть—Оленёка, — примерно, 1300 километров.
И вот 25 декабря 1972 наши мальчики, обогнув с Запада остров Айон в Чаунской губе, ушли по утверждённому маршруту. И… пропали без вести. Поиски кончились ничем…
В действительности, от Айон'а они пошли на Восток. Севернее обошли остров Врангеля. И на 34–е сутки по выходе из Певека вышли к посёлку Барроу в Северной оконечности Аляски. Задуманный ими 15–ю годами прежде маршрут их жизни был пройден! После полутора лет пребывания в Анкоридже они, по оптации, натурализовались в Канаде. В Ванкувере…;
… Отшумел митинг на площади авиакомпаний.
Нас пригласили к машине. Томи Имаи усадил меня одного на её заднее сидение. Рядом с шофёром сел молодой человек. Отрекомендовался: — Ясуо Найто, — «представитель отдела внутренних новостей Газетного Концерна «Синкей шимвун». Я буду сопровождать вас всё время, которое вы изволите провести у нас. — … Он изъясняется по–русски характерным московским говорком, и идиомы у него наши, словно у коренного жителя первопрестольной. Спрашиваю его: — Где это вы так по–российски натаскались? — В Москве. Папа был многие годы пресс–атташе в России. И я с первого по 10–й, и даже по 11–й класс учился в школе на Кутузовском проспекте…..
— Не слабо!
— Что имеем…
В это время кортеж тронулся и погнал к выезду из аэропорта. Впереди, в два ряда, летел патруль полиции. По бокам нашей машины, будто приклеенные, держались мотоциклисты дорожной службы. Сзади шла колонна машин, впереди которой, тоже парой, у нас «на хвосте» — открытые «Хонды» с телевизионщиками. На выезде они перегнали нас, устроились за полицейскими патрулями, и уже не спускали с нашей машины объективов своих камер.
— Почему я один?
— Как, «один»?! А я?
— Нет, в смысле, почему без друзей, — они хотели поговорить со мной…
— Так: у нас устроена традиция встреч высоких гостей…
— Так то — высоких. А я…
— Именно, — вы и есть высокий гость! Что сделали для Японии, для японцев все вместе взятые президенты, премьеры и чужие нам герои? Ничего, ровным счётом… А вы, — да что вы прибедняетесь, господин Додин–сан! Вы отлично знаете, что сделали для всех нас…
В это время колонна повернула влево и вышла на широченную автостраду к Токио. Слева и справа стены тропического леса по нескончаемым стенам бесконечного тоннеля под сверкающей голубизне бездонного неба… Незаметно очутившись в окружении прессы /и телевидения, конечно, но пока на дистанции в одну машину/; Ясуо — как из воздуха, «достал» блокнот и… прессконференция длиною в полтора месяца началась….по ходу парохода…
… Токио. Калейдоскоп улиц…
Въезжаем на территорию Университета Иностранных языков — одного, из множества «заявивших» меня учебных центров. Выползаю из машины… Сразу попадаю: в окружение знакомых лиц: — Ясуо Ишии!… Мы обнимаемся и оба плачем… Много, ой, много чего пережили мы с ним в Братске! Главное — обрели необыкновенную сердечную близость абсолютным пониманием друг друга… Множество японцев были моими друзьями в ОЗЕРЛАГе; кто–то из них — очень близкими… Но он стал самым дорогим мне существом, напомнив моего давно покойного друга Алика Молчанова неприятием неправды. Как стал Ясунори Матсуо. Этот был многолик и обильносердечен. В нём было что–то и от римских философов, и от российских православных богословов, и от еврейских мудрецов, — от тех, что искали смысл в окружавшей их бессмыслице. Главное, это был трепетно — сердечный человек… Где он? Почему нет его среди пришедших встретиться?…
И почему среди встречающих не вижу Садао Куранари — рыбака с Хоккайдо, с которым была у нас тихая, почти безмолвная, душевная близость людей, боготворящих Природу? А ведь мне писали, что он жив и здоров. Что счастлив, узнав, что я выжил и жив… Почему нет его?
Почему нет Еийши Танака — кровника, который, погибая, вытащил меня, однажды, из Ангарской бездны, учителя географии с острова Дого, из Сейго? Синдуистский богослов, — он увлёк меня древней историей страны, читал, изустно, старые японские книги по философии географических открытий, и… наизусть выпевал стихи бардов японского межвременья… Не написав поэтической строчки, он был великим поэтом!
Где он? Почему не встречает? А жив, — это я уже знаю.
Почему меня не встречает мой кровник Хитоши Китагава — житель Хачийо, островка, что на юг от Токио — мастер по электрооборудованию всей известной транспортной техники? Его почему нет? Он славный мужик, добрый товарищ… Между прочим, попросту, обязанный мне жизнью, и доказавший, что умеет быть настоящим другом. Почему нет его?…
Но все эти риторические вопросы к никому никому задать не успел. У машины ожидали и сам ректор Университета профессор Такуя Хара, и Ясуо Найто, Морихидо Секи — директор Программ Телевидения «Киодо», Каори Ишии — представитель Отдела Новостей «Фуджи Телевижн», Ясуши Ишихара — директор Газетного концерна «Йомури шимвун», Кейсуке Мицумото — шеф–корреспондент литературно–общественного толстого журнала "'Бунгей–шунжи», успевшего издать несколько моих повестей и эссе а потом поместить фотографию со мной и мэра Нагасаки у могилы моего прадета Саймона Шиппера… Профессор–ректор Университета Токио Массаджи Уатанаве, — великий японский переводчик с русского языка, — Юрии Якимайнен — ассистент кафедры славистики и замечательный человек, прекрасный публицист и писатель, НАШЕДШИЙ МЕНЯ И ПОБЫВАВШИЙ ДОМА У МЕНЯ В МОСКВЕ, несметное сборище неизвестных мне и по сей день репортёров газет, журналов и телевизионных групп…
Пресс–конференция в актовом зале.
Представления…
Но всему есть конец… Я оказываюсь в «одиночестве» — рядом «только» Юри Якимайнен, Ясуо Найто, Тацуро Катакура, Массаджи Уатанаве и Такуя Хара. Они церемонно ведут меня в мою постоянную — на время пребывания в Японии — парковую резиденцию «Сакура».
Она — в совершенно умопомрачительном саду Университета; в уголке его — в национальном стиле уютнейший домик, укутанный кронами платанов и вишнёвых деревьев. «Слуга» спрашивает: — тебе что нравится, — европейский стиль или традиционный? — Японский, — говорю. — Чудом попасть в Японию — и… Европа!… Японский, конечно.
По уютной лестнице, — через японскую гостиную, — меня проводят на второй этаж. Там — древняя Ниппон, — страна Восходящего Солнца! С волнением вспоминаю рассказы мамы о её жизни здесь, на Островах. О её первых, и уже никогда не сменяемых впечатлениях об этой удивительной стране. — Нравится? — Очень! — Тогда, — говорит Уатанаве, — пожалуйста, — сюда! — Он открывает дверь… И я оказываюсь в волшебной сказке — в древней, времён сёгунов, Японии… А сзади, в самурайских веригах, «слуга».
… Будто под ослепляющим светом утреннего солнца увидал пронизанные воздухом раздвижные «стены» спальни, песочного цвета плетённые татами, низкий белый потолок, постель на циновках, длинную тонкую подушечку… Подушечка — вот что мне надо! И я запрыгиваю в маленькую, но глубокую ванну — в приготовленный для японского кайфа… кипяток! Выскакиваю, ошпаренный…, но целый, взвыв от неожиданности… Мне бы перетерпеть и посидеть в ней, балдея от удовольствия, — по–японски… Но — спа–ать! Спа–ать! Я. утёрся полотенцем, потянулся и прилёг, кости расправил после тридцатичасового полёта и митинга в аэропорту, после полуторачасовой гонки по тоннелю Норита — Токио… После представлений…
И мертвецки проспал двадцать три часа!… Так мне доложили.
Конечно, меня и не думали будить. Видимо опыт подсказывал, что бесполезно. И ни к чему…
Вскочил. Огляделся… Снова влез в кипяток… Хорошо-о!…
Одел приготовленное кимоно — кимоно будет теперь, — все полтора месяца, — моей одеждой в «европейских» и традиционных — рекане — гостиницах, поездах и частных самолётах… Окликнул «кого–нибудь». Но никто не отозвался. Я спустился вниз. На столе в гостиной, под шелковым, покрывалом, меня ожидал «завтрак»/?/. Или ужин?…
Рассказы мамы я запомнил. И хотя прошло 38 лет, как умерла она, догадался: буду есть Суси и Норимаки — варёный, уксусом заправленный рис лепёшечкой, поверх которой — варёное мясо или рыба, — сейчас это была солёная лососина и ракушечья плоть, креветки, кальмары и… что–то вроде среза щупальца осьминога…. Это всё ещё Суси… А вот и Норимаки — порфира /сушеная морская водоросль нори/, в которую завёрнут рис. Такой, как в Суси. Только в этом рисе — ещё и омлет со шпинатом и со стружкой сухой тыквы — кампио — отваренной в соевом соусе….
И это всё я один должен съесть?!
Но, вот, съел же… Оказалось — можно. Можно, значит, жить и здесь. Чем же запить? На столе сосуды с водой, вином… Приглядываюсь: ба!
Да это же то самое… вино, — нет, не вино — виноград
«Оши–чи», что мы пригубили с Масаро в аэропорту! Которому «больше четырехсот лет»! А вот и записка: «Раз Очи–ши тебе нравится — пей его на здоровье!«…
Почерк секретаря Масаро. Спасибо, секретарь! Спасибо, друг Масаро!
Наливаю бокал. Пью. Что–то невообразимое, особенно после отдыха, после мёртвого сна… Нет! Не передать ощущения блаженства, наплывающего за несколькими глотками «императорского» винограда! Слава виноградоделам острова Хираро! За их здоровье!… Теперь нужно выпить за здоровье самого Масару!… За твоё здоровье, друг!… Теперь… Теперь за светлую память Тому Ибуки — его покойного брата, товарища моего и однонарника по ОЗЕРЛАГу… За твою светлую память, Тому!…
После пары часов нового приступа сна, меня заново макнули в японскую кипящую «микву», потом поставили под ледяной душ… Две чашки удивительно вкусного чая, — и я, будто живою водой умытый, на ногах. Меня ведут в актовый зал Университета. Мой продолжительный сон несколько помял разблюдовку моего времени, утверждённую много раньше моего приезда. Потому сейчас меня будут принимать — слушать и задавать вопросы — студенты, аспиранты и преподаватели Университета Иностранных языков.
Скромное помещение — аудитория человек на девятьсот — заполнено плотно, — сидят на ступенях в проходах и на подоконниках. Эмоционально встречают. Кажется, что у всех в руках газеты с моими портретами. На грифельной, как в школьном классе, длинной доске мелом — «ограничение», — у аспирантов–славистов коллоквиум. Тема: «Дружба народов». Потому:
«… Господин Вениамин Додин–сан расскажет про дружбу и… юность в Советских лагерях ГУЛАГа»… Так вот: «Дружба народов в преисподней…»;
Сотни репортёрских аппаратов, десятки камер нацелены на человека, который должен рассказать «о дружбе и юности» в сталинских застенках!
Ну, что же, и не такое выдюживали. Тем более, у меня цель, корреспондирующаяся с «южно–курильской» — хоть чем–то помочь россиянам!
Здесь Масаджи тихонечко предупреждает: В нашей аудитории и твои товарищи! — Всматриваюсь, но, ослеплённый софитами, ничего не вижу… Ладно. Разберёмся… Значит: «О дружбе и юности»…
Забегая вперёд, скажу: ни в одном из моих бесчисленных обращений к японцам, как и на той встрече с аборигенами Университета Иностранных языков в Токио, я душою не кривил. «Лекция» записана была и на мой диктофон, и на диктофоны сотен прессагентств. И воспроизводилась в качестве вступительного слова, а вернее, вместо моей визитной карточки, во всех аудиториях и студиях, где я выступал после Токио. Вот выдержки.
«… Пережитая вами, мои лагерные друзья, трагедия плена и заключения мне близка и понятна. Как и то, что ваши физические страдания в неволе обернулись ещё и крушением уже дома, на родине, десятков тысяч ваших судеб, якобы, вашей причастностью к структурам КГБ, домогавшимся вас в неволе. Возвратившись домой, все вы оказались «тайными агентами» НКВД. И среди вас — мой товарищ по Братску Тацуро Катакура.
/Забегая: Моральные муки Тацуро Катакура первым почувствовал и в общем воспроизвёл в своём очерке о наших взаимоотношениях, — очень не простых, кстати, — Камерон Хей, корреспондент «Джепен тайме:", 17 октября 1991 года/.
— Да, — продолжал я, — советские лагеря сломали, искалечили десятки тысяч судеб, погубили многие тысячи жизней японцев. Но ведь и несопоставимое число судеб и жизней в десятке стран Азии были погублены вторжением туда японской армии в начале 30–х годов, многие года разбойничавшей там. А в декабре 1941 года ещё и нападением ваших военно–морского флота и авиации на Пёрл Харбор, развязавшим войну на Тихом океане, окончившейся массовой гибелью мирных граждан в Токио, Хиросиме, Нагасаки… Но мы — о русских и ГУЛАГе, которые до конца дней останутся в памяти выживших и возвратившихся. Так знайте и вы, что в «том самом» ГУЛАГе только в «мирные», невоенные, года замучено, погибло, пропало без вести миллионы российских граждан? Тех самых «русских», которых вы не устаёте называть вашими палачами…
Ни в коем случае не пытаюсь умалить масштаб вашей человеческой трагедии в ГУЛАГе. Но это не значит, что я могу забыть о Русской Катастрофе. И вот, как бы вне всякой связи с этим, я задаю вопрос тем из вас, кто выжил и вернулся. Задаю вопрос женам, детям, внукам вернувшихся когда–то, но, как кровные братья мои, мои друзья по Братскому лагерю Тому Ибуки, Ясунори Матсуо, как сотни других моих друзей, не доживших до этой вот встречи. Спрашиваю живых, спрашиваю жен, детей и внуков уже ушедших японцев: выжили бы их близкие и вернулись бы домой, не будь рядом с ними в те страшные годы добросердечных русских людей, — таких же, как и они, заключённых–каторжников? Тех, кто голодая сам, имел мужество поделиться с японцами — соседями по нарам — бесценным ломтем хлебной пайки и несколькими ложками пустой но горячей баланды, кто отдавал покалеченным на путевых работах японцам свою кровь, — а крови–то у них было чуть–чуть, чтобы только самим выжить. Которые, не задумываясь, отдавали снятые с себя, годами скрываемые при шмонах, «незаконные» душегрейки и последние носки, чтобы спасти от гибели на сорока–пятидесятиградусном морозе замерзающего японца, выходца с какого–нибудь тропического островка Якушимы.
Но это всё — заключённые, товарищи по несчастью.
Но ведь рядом всегда были и другие русские, и не русские, — не заключённые — вольнонаёмные; и они тоже помогали выжить нашим товарищам всех наций и народов, которыми издавна в бесчисленных своих зонах и лагпунктах до отказа наполнен был «Архипелаг-ГУЛАГ».
В Братске вольные работали вместе с нами на строительстве железной дороги и мостовых переходов. И они помогали нам так же бескорыстно и самоотверженно, но только рискуя при этом собственной свободой, судьбою близких, иногда — жизнью их и своей…
Были рядом, — ближе некуда, — офицеры и солдаты — конвойники. «Гады». Многие из них навсегда остались в памяти нашей, ими же и покалеченной, извергами, палачами, убийцами.
Они этого заслужили.
Об этом написаны горы воспоминаний. Об этом — тьма изустных свидетельств, — былей и «баланд». Не это всё — только лишь полуправда. Правда в том, что нам с вами не забыть никогда — нам, и вам, — бывшим заключённым ОЗЕРЛАГа в Братске. Вспомните, как мы, бригада кессонщиков, не сговариваясь с вами, гражданами Японии, в августе 1949 года бросились вместе в ледяную Ангару, в заранее обречённой попытке спасти гибнущих в стремительном течении солдат конвоя и их офицера…
И нас тотчас накрыл пулемётный огонь со сторожевых вышек….
Через день, рядом с могилами лейтенанта Миши Крочека — чеха, сына военнопленного Первой мировой войны — и трёх солдат, имён которых мы так и не узнали, бригады похоронили своих товарищей. Это были японцы Тсубо Эциро, Хатори–сан, Садао–сан; немец Хорст Биерманн; латыш Антанас Лиепа; украинец Василий Соколов; русский Сергей Лопатин… Меня не похоронили тогда потому, что Еийши Танака, — я вижу тебя, Еийши! Я узнал тебя, друг!, — потому, что вот этот человек, — вот он сидит в шестом ряду, — встань, Танака–сан, пусть все увидят тебя! — Потому, что вот этот человечище!, истекая кровью из шести пулевых дырок и теряя силы, вытащил меня из Ангары и вынес на берег…
Спасибо тебе, брат мой!…
А что было весною 1950 года?
Тогда, перед Падунским порогом, взвод конвойных солдат кинулся в шугующую реку, в стремительный, километровой ширины каньонный бешеный поток, покрытый полутораметровой толщины летящими по нему льдинами… Бросился спасать полсотни заключённых из перевернувшегося и затонувшего под напором ледяной массы кессона. А среди погибавших были и японцы. — Вижу тебя! Вижу, узнал! Встань, Марумо–сан! Встань и покажись всем, старик! — Вспомни, как второй раз родился!
… Нас–то, всех, они спасли. Только половину из взвода, вместе с лейтенантом Левченкой — имён не знаю — Ангара унесла в Океан…
Об этих «происшествиях» в Братске я напомнил только потому, что и вы были их участниками. Или знали их подробности. А о скольких подобных трагедиях, в которых люди оказывались, вдруг, настоящими людьми, вы знать не могли?!… И вот ещё что, друзья мои.
Почему–то, всё доброе, светлое и помогшее вам выжить, ассоциируется вашей прессой лишь с памятью о моей матери и, даже, с моим именем. Это совсем не так. Одна она, или один я ничего бы не сделали, если бы рядом с нами, если бы вокруг нас не существовали добрые люди!
Другое дело, число их было очень мало, — безусловно честных и порядочных, — которые решались нам помочь. Чрезвычайно суровой, неадекватно жестокой оказывалась неотвратимая кара режима за всякое доброе дело, исполненное по собственному велению души или просто человечности. Особо это относилось к командно–офицерскому составу, чьё предназначение, по раскладке власти, — заставить каторжника вкалывать до последней минуты его «жизни»! И не позволить разбежаться!
Однако, всегда находились люди, что решались нам помочь. Или, хотя–бы, не поганить и без того испоганенные жизни наши. Это были люди, которых сталинщина так и не сумела, превратить в рабов или просто в мерзавцев. Кто они? Если уж заговорили мы о спасении японских военнопленных в 1949–1951 годах в Братске, я могу назвать имена россиян, тех, кто рисковал своим положением, собственной и своих близких судьбой, свободой, жизнью, наконец…! Всем рисковал только за согласие принести в зону еду, лекарство, курево, вынести письмо, за сам «факт участия в контрреволюционной деятельности фашистской Организации «Спасение»".
Это вольнонаёмные инженеры–мостостроители Мостового отделения ОЗЕРЛАГа поляк Великопольский, русские — Лавров, старший лейтенанты Шацкий, Борисов, евреи — начальник Мостового отделенияЛев Ильич Столяревский — полковник НКВД, его жена Сарра Йоэловна — начальник производственного отдела, украинец Владамир Павлович Шамота — начальник Больницы, служащие конвойного полка Заярской конвойной дивизии, русские, Евгений Полянский, Серафим Зязин, Иван Лыско… Всех не перечислить.
А те, кто спас японских беглецов? Зэки–японцы бежали из Богучанских лагерей. Потоком брёвен, загнало их за тысячу километров — в низовье Ангары, в непролазную глушь таёжных урманов Енисейского Кряжа! И там, погибающих, их нашли, выходили и несколько лет опекали ссыльные — братья Отто И Ленард Кринке, ссыльный ленинградский поэт
Толя Клещенко, семьи аборигенов–охотников из ссыльных Забайкальских казаков — Соседовы Михаил и Ольга, Тычкины Аркадий и Елена… По моей просьбе замечательный мужик — реформистский раввин Исаак Слуцкий, сосланный в Новосибирск, направлял к японцам врачей, — местным мы довериться не могли, — присылал лекарства, снабжал деньгами… Все они были не просто моими помощниками. Они. души свои отдавали бедствующим и несчастным…
А сколько людей — не лагерников и не ссыльных — спасали меня самого? Спасали все полтора десятка моих тюремно–лагерно–ссылочных лет! Разве выжил бы я, разве вышел бы на свободу, если бы не вмешательство в мою судьбу, в судьбы моих близких генерала Дуайта Эйзенхауэра и маршала Георгия Жукова?
Да и до самих–то тюрем с лагерями не дожил бы я, не сведи меня судьба с моим, — детдомовским, сперва, а потом «на воле», — опекуном Иваном Степановичем Панкратовым, — чекистом, между прочим:! Вергилием моим. С его молодыми друзьями, «сынками», Сергеем Егоровичем Егоровым и Александром Евгеньевичем Головановым. Не столкнись я с лубянским опером — с Евгением Фатовым. Он вёл следствие после ареста истязавших меня Ройтмана и Большого — бо–ольших, надо сказать, мерзавцев, пытавшихся, избивая меня, загнать «под трибунал», где мне — «высшая мера», расстрел. А им — надежда удержаться на верхних этажах Лубянки, а не загреметь в её подвалы…
Провидение свело меня и в начале лагерного пути с настоящим палачом — украинцем Галушкою. Я не знаю ни его имени, ни отчества, но поминаю вот уже более полусотни лет ранним утром 7 декабря 1941 года и повторяю крик его: «Иди, пацан! Живи!»…
«Подробности этой встречи» полстолетия мусолились всеми мировыми СМИ. Замечены были, наконец, и в России. И не стоило бы о том вспоминать, но только хочется ещё и ещё раз напомнить вам, что жизнь наша — вся — состоит из таких вот нечаянных встреч с добрыми людьми. И без них — без таких вот встреч и таких вот людей ни вам, ни мне не удалось бы выжить в России. Она полна ими. Только, в отличие от мерзавцев и подлецов, их не видно, будто и не существуют они вовсе. Но они есть. И возникают, когда кому–нибудь плохо, и нужно ему помочь…
И ещё. Оценку вами, Японией, вашим народом деятельности моей матери доктора Стаси Фанни Лизетты ван дер Менк'е, её последователей, её друзей и моей собственной в системе Организации «Спасение», я воспринял как право обратиться к народу древней Ниппон с призывом о милосердии к терпящим бедствие народам СССР. Со всех доступных мне трибун я говорил:
— Сегодня русским плохо. Плохо старикам, которые помнят и о вас; плохо молодым, которые, наверняка, ничерта о вас не знают. Ваш человеческий долг — помочь им выжить. Помочь им выстоять в трагическом противостоянии вселенскому злу, что душит россиян вот уже семьдесят четыре года, да так и не отпускает народного горла по сей день. Ваш долг помочь им выжить и выстоять в скогтившем их голоде, в холоде надвигающейся зимы. Русские — ваши соседи. Вы «приговорены» историей и географией жить рядом с ними у одного моря, на одной Земле. Сегодня у вас есть возможность открыть новую, ничем не замаранную, добрую страницу в отношениях с вашими северными и западными соседями. И разрешить, — я искренне в это верю, — все накопившиеся между вами проблемы и недоразумения. Из ваших рук я получил право напрямую обратиться к вам, как к моим братьям. И вот, я прошу вас быть милосердными и мудрыми. И да поможет вам, и нам всем, Всемогущий Создатель!…»
… До позднего вечера держала меня аудитория. Распрощавшись с нею, кинулся я навстречу своим друзьям, терпеливо ожидавшим этой минуты. Не стану их перечислять и заново называть — их имена в тексте этих записок.
И вот, мы разместились на лежанках Национального ресторана «Хонсю»…
… Поздно ночью, расставшись с ними, я попал с бала на корабль. В сопровождении Масару Ибуки и Такуя Хара, я оказался в районе токийских небоскрёбов Синджюку — в новом центре Токио, перенесенном из Касумигасеки. В одном из них, «Кейо плаца отель», меня ожидала встреча с интересной публикой, — «Высшим эшелоном японской промышленно–научной элиты», по выражению Такуя. В уютном круглом зале ресторана расположилось человек двадцать внешне ничем не отличных от вида «уличного» японца прилично одетых людей. Сразу начался процесс представления — меня им. Все встали из–за своих столиков. Мы с Масару и Такуя подходили на расстояние протянутой руки. Называли друг друга. Обменивались кратенькими любезностями. И церемонно, по–японски, — ноги держатся прямо, корпус, шея и голова тоже, но согнутые в тазу, — раскланивались.