На этом месте мы «паслись» до темна. Желудки наши были полны. Мы углубились в тайгу, нашли несколько упавших деревьев с вывернутыми из земли корневищами. Натаскали под них хвойных ветвей, накидали постель, зарылись в нее. И, прижавшись друг к другу, уснули…
Пробуждение было страшным: за несколько ночных часов все вокруг, по пояс, покрыл снег. Он и теперь все валил и валил, будто небеса разверзлись. И не было конца ему. Он завалил нам дорогу к жизни… Где эта жизнь? Мы не знали. И не могли двинуться к ней. Однако, снег упрятал от нас и пищу. Это уже было концом… За день, накрытые снежной пеленой, мы ничего не смогли придумать. Тишина вдруг настала, словно нас окутало ватой. Шум реки исчез — Ангара покрылась льдом и движение его прекратилось. Прошли еще один день, еще одна ночь… Мы поняли, что находимся в устъи какой–то небольшой и тоже замерзшей речки. Ничего другого не оставалось, как собрав последние силы — сколько же у человека этих самых «последних» сил? — двинуться по этой речке вверх, вглубь тайги. Там, в лесу, теплее. Там легче добыть «подножный корм». Легче устроить хоть какое–то жилье. И хотя речной лед был уже покрыт глубоким снегом, двигаться по нему было легче, чем через лесную чащу довольно крутых речных берегов. Пойти же вниз по Ангаре мы не могли: через пелену падающего снега мы увидели впереди уже привычные нам неприступные берега–обрывы. Пробираться верхом было опасно. Там могли быть поселки…
— Вот, — закончил Кобаяси–сан… Вот… Так мы добрались до той пади… До «Медвежьей» — так назвал ее Аркадий–сан… Как добрались? Не знаю… Ничего не помню… Да и Ямамото–сан вам не расскажет. Не сможет…
Я сидел молча, потрясенный рассказом Кобаяси–сан. Картины трагических событий на Ангаре, как когда–то видения в ее волнах у Братска — розовые кровавые пузыри у мертвой, простреленной головы Миши Крочека — стояли в глазах. Я снова увидел кровь в бирюзовой глубине реки, искаженное болью, беззвучно кричащее, раздавленное бревнами лицо человека… Я был приговорен вновь и вновь — без конца — испытывать чужую боль… Теперь она отлилась почему–то ангарской стремниной… И увлекаемыми ею в неизвестность окоченевшими, сходящими с ума от нестерпимого грохота завала японцами, намертво привязанными к несущимся в студеном речном потоке обледенелым бревнам…
— Ты чо? Помер, что ли? Элиф тибе все ето вперьвой, вновину?
— Да, нет, Аркаша… Ты мне лучше объясни: зачем мы все это приволокли сюда, — я показал на мешки и туеса с едою, — если мы сейчас уведем отсюда японцев? Ладно, — не сгниет оно, — мороз на дворе. Но ведь растащит всю эту снедь зверье всякое!
— Не. Не расташшит. Мы усё в баньку упрячем. Банька моя — надежнай лабаз от мишков, да россомах! И схочуть взесть, да хрена! Не получисса у их. Проверено за сполдесятка годков. А што уведем… Так надоть, брат. Охотнички, боюся, наведаються: собачкам–та ихим жилле, да и человека спочуять не долга….. Запаха устоялися — их убрать надоть. На время, хотя. А здеся база моя, эслиф никого нету… Охочусь я тута. И на случай усякий разнай…
Я Аркадию верил. Но в чем–то меня одолевали сомнения: хитрит мужик, что–то затеял…
Мы быстро собрались в дорогу, прихватили харчей на пяток дней хода, двинулись еще выше по Каменке, чтобы развернувшись на запад, подойти к верховью Борёмы через мою ишимбинскую заимку. Договорились: японцам разрешить только толкать нарты: они были еще слабы для быстрого движения по горному лесу, теперь уже по грудь засыпанному сухим снегом. По нему бы в ивнячках–снегоступах идти. А у нас не было даже обыкновенных лыж. Их не взяли специально: оставляют даже на сухом, сыпучем снегу долго держащийся след. А следов–то нам с нашими гостями оставлять никак не надо было…
В мое зимовье на Борёме пришли за три дня. Часов за пятнадцать до него зашли в мой дом на Ишимбе, забрали запас продуктов, что заложил у меня Аркадий прежде, чем побывали мы с ним впервой вместе у Соседовых на Чинеуле… Неудобно было очень, но японцев мы с собою в мой дом не заводили — оставили с нартами в чащобе у начала Оймолонской тропы. Поняв мое смущение, Аркадий, озлившись, пояснил:
— Ты, прям, как баба кака–то! Не в цацки играм, — по «лёду тонкому» ходим с друзьяме нашами…. Тута у тибе — нет–нет — геологи гостевають, тунгуса приходють, приятелеф приучил до себя… Ты — один. Грязнов, элиф ишшо кака сука сполошисса — тибе онаму отвечать. А мне — с бабою, да с детишкими?… Стеснительнай какой!… Оне здеся люди новы, да скрытны. Ты у их спроси, стеснитель. Они навучуть, — не глупея нас… Ты думаашь, мне время ессь по тайге шастать — у прятки играть? Эслиф делаю чего — знаю. Не зазря жа мы эфту сменку затеили с Каменки на Борёму, не с «нечего делать»… А ведь у мине ишшо и работа. Она, брат, тоже не покойнее эфтой. А до работы — ишшо дело, етти яво мать совсем, с потрохами… Ввязалси… Пошли!
…Только мы привели японцев на Борёму, только нагрели зимовье и поужинали — лайки наши кинулись в тайгу! Через несколько минут в тепло избушки вбежала–упала Оля Соседова: — Отто передал, что милиция приготовилась вместе с поссоветом «Юга» к облаве на Каимбе! И хотя там никого нет, и вся их затея — впустую, — это сигнал! И не стоит ли увести японцев дальше — в Ленард'ово зимовье на Сухом Питу? На всякий случай он, Ленард, ушел туда, приготовить…
Аркадий снова вспылил: — Ну, чего забегали–засуетилися? Ну облава на Каимбе! И хрен с имям! — Пусть там, в двухстах километрах от Каменки–вершины бродят, — дуракам полезно. А если мы вот так вот будем мельтешиться «туда–сюда»?… Делаем, как задумали. — Ты, Оля, возвращайси. У тибе на ети дни забот хватат. Давай, заправьси, попей чайкю — и домой! Михаилу — привет!…
Мог ли я тогда знать, что в это самое время, из верховий Черной речки, что лежат в глухих болотных урочищах Мурожинского хребта, — на запад от Раздольного, — Михаил Соседов вторые сутки ведет к далекому Аркашиному зимовью на Каменке, у Медвежьей пади, откуда мы с японцами ушли три дня назад, еще одну группу беглецов — русских…
В начале августа 1951 года, когда я только рубил свой дом на благословенной Ишимбе, трое заключенных — военнопленных немцев бежали из лагеря «Стрелка». Там на левом берегу Ангары, — у самого ее впадения в Енисей напротив села Широкий Лог обосновалось секретное Урановое Предприятие. Бежать из его наглухо закрытой территории, охраняемой несколькими зонами плотных ограждений и укрытой замаскированной таежными массивами, было, практически, невозможно. Но пленные немцы этого не знали. И готовились к побегу. План их был предельно прост: добраться вплавь до идущих на юг, к Красноярску, самоходных /или буксируемых/ барж, и, спрятавшись на них, подняться к Транссибирской магистрали. А там… Там выручит не плохой русский язык одного из них — Ставински, который передставится сопровождающим группы глухонемых, едущих на лечение в Москву… План был настолько детским, абсолютно не учитывающим реалии, что я не берусь его критиковать. Он был прекрасен, как идеи Мюнхгаузена. Он только не включал «мелочей»: наличия нескольких непреодолимых для человека зон, температуры воды в Енисее в августе, высоты бортов «плавсредств» на Енисее, как, впрочем, и скорости течения на этой реке; он не принимал во внимание системы оперативных заслонов, постоянно стерегущих все живое на воде и вдоль берегов, насыщенных всякими «специальными» предприятиями и «учреждениями», не учитывал ответственности — при чем, персональной — за все живое, что может оказаться на борту этих самых плавсредств: тюрьма грозила капитану, матросу, повару даже за свидетельство «очевидца», что к его посудине подплывал посторонний… О том, что ждало беглецов в Красноярске, страшно говорить. О всем этом готовившиеся к побегу немцы не имели представления. Видимо, потому… побег удался…
Капитан Каштанов, заместитель начальника лагеря, задумал построить себе отдельный дом без «вида на зону». Так сложилось, что все, даже самое высокое начальство Предприятия жило с семьями в длинных, унылых бараках, ничем внешне /и в какой–то степени, изнутри/ не отличавшихся от тех, в которых в зонах лагеря были размещены заключенные. В окружавшем всех горном лесу Каштанов с супругой выбрали для себя полянку на его опушке, — райское место с видом на десятикилометровую ширь Ангары. На затею тотчас же клюнули Директор Предприятия и его заместитель по режиму вместе с командиром охранявшего зоны конвойного полка, — триумвират, выше которого был только сам Берия. В одно из редких «свободных» воскресений, когда вместо шахт заключенным «предлагается» тотальный общелагерный шмон, колонну пленных немцев выстроили в сторонке. Каштанов, не новичок в таких «проектах», скомандовав «вольна-а!», обратился к ним с не совсем обычным вопросом: — Граждане заключенные! Есть ли среди вас мастера, которые могут сделать, например, скрипку, или, допустим, пианино?… Если найдутся, то — «шаг вперед!«…
По строю немцев прошел удивленно–восторженный ропот. Строй заволновался. Из него вышел человек средних лет с лицом Рейнеке—Лиса:
— А инструмент дадите? Без инструмента пианино или скрипку не сделать…
— Дадим! Дадим! Всё дадим. — Поспешно ответил Каштанов. — Будет вам инструмент высшего класса!
— Тогда другое дело! — И человек пятнадцать, протолкнувшись сквозь строй, вышли вперед. Поляков скомандовал остальным «кр–ругом!» «На аппельплатц мар–рш!» /В 1945 году он был начальником лагеря для денацифицируемых в Ростоке/. Мастерам, взявшимся делать музыкальные инструменты, он тоже приказал построиться и в сопровождении самого командира полка проследовать…. на ту самую полянку–опушку. Здесь он самолично выдал всем по… плотницкому топору и новенькому комплекту плотницких инструментов. И приказал пораженным скрипичным мастерам: — Вот, ребята! Срубите мне четыре дома по проекту вот этому… Чтобы были дома — как скрипки! Играли чтоб и звучали, значит!… Он шутник был, Каштанов!… И так как рубить предстояло не казенщину, а свои дома, он пообещал: — Испортите материал, — срок я вам обеспечу. Сделаете по–доброму, по–немецки, значит, — скошу срока. За мною не пропадет. Ну, а покамест рубите, — обеспечиваю надлежащее питание с премблюдом… Валяйте, работайте…
Из четырех друзей в "'скрипичные мастера» попали только двое: Хорст Ставински, до войны житель Лейпцига, и баварец Эрих Штуббе. Бывалому и разбитному горожанину Ставински пришлось «подкатиться» к Каштанову и объяснить, что по сравнению с другими, житель Эссена Юлиус Штейнгардт — куда как лучший специалист по внутренней отделке вилл, а в связи с преклонным возрастом гражданина начальника это обстоятельство в Европе очень ценится… И без Гуго Якобсена не обойтись: сразу надо будет заняться ваттерклозетом, а без него, что — пожилой чете уважаемых людей бегать «за нуждами» на улицу, в мороз?
…Как это бывает очень часто, когда, наконец, подвернулась возможность бежать, вся тщательная подготовка пошла насмарку…
Неожиданно, бригаду Якобсена «кинули» на шахтную аварию. Запрятанные в дорогу продукты остались в жилой зоне. Пошли проливные дожди, стало холодно, река увиделась друзьям более страшной, чем лагерная жизнь, в последнее время скрашенная приятной работой на полянке и приличными харчами на обед…
В тот день, перед самым их съемом /а их теперь снимал последними сам начальник режима/, на площадке Предприятия оглушительно взорвалась автоцистерна с бензином. Тотчас огонь перекинулся на расположенный тут же склад горючего… Сигналы тревоги прокатились по производственным зонам. Затрезвонил и телефон на вахточке зоны «Соцгородка» /так мило было названо место возведения блатных особняков/. Старший конвоя, прихватив с собою четверых солдат и оставив с немцами двоих, кинулся выполнять приказание. Опустилась ночь, еще более темная, непроглядная здесь, на берегу реки, на фоне огромного факела пожара, пылавшего в полутора километрах за таежным массивом. Солдаты не отрываясь глядели на всполохи огня, обсуждали его возможности спалить Предприятие. Немцы, сгрудившись, прогнозировали тоже самое… Лучшего времени для побега нельзя было представить! И Трое беглецов, никем не замеченные, свободно подползли под проволоку зоны и спустились к Ангаре. В полукилометре ниже светился редкими огнями поселок Стрелка. И лодок на берегу было — не пересчитать. Немцы отвязали небольшой шитик, прыгнули в него… Тотчас течение их подхватило, понесло… Нескольких минут не прошло — они очутились почти на середине реки… Огни поселка померкли за отсветом пламени пожара… Еще немного времени — они увидали другие огни впереди: то было село Широкий Лог на левом берегу Енисея… Они решить что–либо не успели, как их лодченку упруго и мощно подхватил Енисейский поток… Дождь кончился. Ветер разогнал облака. Они неслись вниз, к северу, туда, где впереди, в звездном мраке космоса мигала им таинственно и многозначительно Полярная звезда…
На третьи сутки, под утро, они пристали к правому берегу Енисея и по его кромке подошли к устью Пита. Здесь они столкнули в поток свою лодку, предварительно взломав её днище, проводили ее глазами, пока она ни утонула… И углубились в спасительную чащу тайги, плотно укрывшую крутые увалы Енисейского Кряжа…
За полмесяца, которые они, одни, скитались по тайге, пока не вышли случайно к балагану Толи Клещенко; на Черной речке, ничего особенного с ними не произошло. Стояло самое прекрасное время года. Тайга наполнена была грибами, ягодой, испускала накопленное за короткое, но очень жаркое лето благоухающее тепло… Ночи было холодными. Костер им было нечем разжечь. Гнус, комар еще справляли свой каннибальский пир. Но разве сравнить можно было их жизнь в августовской тайге с трагедией японских беглецов?… Как тяжело им ни было, они бы к Толиному балагану сами не вышли — бежали бы: от него без оглядки: рефлекс страха погони был у них не менее сильным, чем у японцев. Но на стоянку у Черной речки они натолкнулись внезапно: шли себе спокойно по берегу и… увидели впереди, метрах в десятке от себя небольшого худенького человека в очень потрепаннной телогрейке, рваных брюках, заправленных в старенькие кирзовые сапоги. Его петушиная поза не оставляла сомнений в том, что и он был застигнут пришельцами врасплох, хотя он уверенно держал в руках великолепный штуцер /Штейнгардт в этом очень не плохо разбирался/. Его бородка лопаточкой, торчащие усы и густые брови над глубокосидевшими маленькими глазками выдавали в нем бродягу, но не криминальнного типа /это уже было по части Штуббе, удивительного психолога/. Немцы стояли не шевелясь: за годы войны, а главное, за годы лагерей они научились «уважать» оружие в посторонних руках. Толя тоже не шевелился. Его не так удивило внезапное появление людей в драной немецкой форме, как сама форма. Но лица пришельцев, обросшие бородами, подтверждали, что форма их собственная. Это Толю успокоило /он вообще был не из пугливых/. Японист, он не плохо знал и немецкий. Потому, поздоровавшись, тотчас же пригласил пришельцев к костру, который, им невидимый, жарко пылал на полянке у самой воды. Гости были все же напуганы неожиданностью происшедшего. Они даже заподозрили неладное: не одна ли это из застав, брошенных на их поимку? Неизвестно потому, как бы они на это отреагировали, но тут только увидели штук шесть или семь больших лаек, развалившихся в ленивых позах на солцепеке. Откуда им было знать, что собаки здесь привыкли к частым в сезон сенокоса посещениям всяких бродяг–косцов, ворошителей сена и укладчиков его в огромные длинные стога–зароды, что стояли неподалеку чуть ниже по Черной речке. Пришельцев они почуяли давно, наверно, в полутора часах хода отсюда. Но идущие сюда их не насторожили: запах их, омытый тайгою, а до того рекой, был чист /чего не было у бродяг, коротающих ночи во вшивых зимовьях или балаганах, пьющих сиводрал и жарящих на костре те же грибы/. И с ними не было оружия, чего любой пес в посторонних, не хозяйских руках не терпит и облаивает злобно и раздраженно…
Собачьи позы, необычность их поведения /после нескольких лет привычного собачьего озверения в зонах и на этапах/ успокоили немцев. Они подошли к костру, присели около на землю… И только тут учуяли подведенными желудками, голодным своим естеством, каждой клеточкой отощавшего тела… запах кипящей в котле ухи…
Спали они суток двое, — до того они устали и оголодали, и до того их накормил Анатолий… В ожидании, когда они проснутся, он еще наловил хариусов, приготовил — дважды — тройную уху, чтобы немцы знали, что едят сибиряки… А они все спали… Проснувшись, они выпили по кружке сладкого чая /наглец Ставински спросил, есть ли кофе?!/ и снова уснули. Только Штейнгардт ворочался долго. Вздыхал…
Об этих деталях встречи рассказали они сами, когда я в мирные годы гостевал дома у них в новой Германии, и Анатолий, семью годами позже когда мы встретились с ним в его ленинградском доме…
Выслушав гостей, убедившись, что деваться им больше некуда — зима впереди, планов у них никаких, сзади, возможно, розыск с облавами — Толя предложил им пожить у него на заимке. А пока выяснить, что можно сделать… Сам он не представлял — что?… Здравый смысл подсказал ему обратиться к собственным — ссыльным — немцам, с которыми до этого времени он близко знаком не был. Но о них слышал. Да и как мог он не услышать о драгерах Отто и Ленарде Кринке, которые были известны каждому старожилу? Знал он и об их брате Владимире, который всему району ремонтировал часы и оружие. Он и Нину, конечно, знал: она работала в аптеке Центральнинской больницы, по возвращении из Красноярской фармацевтической школы.
Думаю, Отто Юлиусович Кринке был не мало смущен, когда незнакомый ему человек явно варнацкого обличия явился к нему, однажды, и напрямую, без обиняков, рассказал о немцах–военнопленных (даже осуждённых!), беглецах со «Стрелки». Понять Отто было просто: мало того, что появились какие–то немцы, которых наверняка ищут и уж безусловно начнут проверять местных немцев, своих… Но бежали эти бедолаги соплеменники не откуда–нибудь, а с самой «Стрелки», о которой запрещено думать! А тут надо было прятать оттуда беглецов! К чести его нужно отметить, что он ни минуты не сомневался — сразу ответил Анатолию согласием помочь всем возможным. Нина собрала Толе мешок снеди — домашних копчений, сала, солений и варений, испекла тройку больших «кухен'ов» с грибами и луком. Она сбегала к главному механику Кировской электростанции, упросила его срочно отвезти в Тальский аптечный груз… В Тальске /что лежал на полпути из Петропавловска в Раздольный/ Анатолий, по записке Нины к местной фельдшерице, «рас–писался» за верховую лошадь с парой вьюков… Через два дня трое беглецов–немцев уже уплетали яства, посланные семьей Кринке. А когда полетели «белые мухи» и установился первый до обязательной оттепели санный путь, Ленард прикатил на Черную речку сам. Как его встретили «земляки» после… двухсотлетней «разлуки», о чем они говорили, я и по–сейчас не знаю: не такой это человек Ленард Кринке, чтобы трепаться на такую тему. Но уже через полторы недели в верховьях ключа Ёвинского, километрах в тридцати от Толиной заимки, под тремя огромными даже для Кряжа кедрачами стояло новенькое зимовье с отдельной, по–черному топимой, банькой. Все же, опыт «скрипичных мастеров» на каштановской барщине 'Полянка–опушка» даром для трех друзей не прошел, да и рубили–то они зимовье под командой Ленарда, построившего в здешней тайге не один десяток охотничьих убежищ…
Дело–то было в том, что на заимке Анатолия немцам оставаться было нельзя. Толя сторожил «раздолинское» сено. Его здесь, в богатейшей и малодоступной посторонним пойме Черной речки, заготавливалось вполне достаточно, чтобы накормить большой конный двор Раздолинского Сурьмяного Комбината. На косьбу сюда направляли несколько смен рабочих /по мере того, как трава там вырастала/. Позднее, почти до конца августа туда же наезжали ворошители. Когда сено высыхало, снова приезжали рабочие, — собирать его в те стога… В этом году стога сметали рано. Пока немцев на Черной речке никто бы не потревожил. Но уже зимою, по большому снегу, за «клином», туда, обычно, приходят обозы за сеном. Оставаться там нельзя, тем более, возчики приезжают со своими собаками: охота там богатая, зверь бывает «красный», добытчиков приманивающий…
В середине зимы Анатолий сильно простыл: температура у него поднялась, стало шалить сердце. Мы с Ефимом приехали за ним на Черную, забрали его, привезли ко мне на Ишимбу. С Кировского два раза в неделю приходил доктор Сергеев. Владимир Дмитриевич вообще–то был отоляринголотом. Но, классический «земец», был великолепным еще терапевтом. Когда Анатолий пришел в себя /а случилооь это примерно через две или три неделю после его водворения у меня в домике/ он всполошился: — Там, у немцев, еды осталось на три–четыре дня!… Но на другой день после того, как Толю увозили ко мне, туда, на Ёвинский ключ, уже отправились Ленард и Нина. Они привезли беглецам еду и оружие. Толя–то свой единственный штуцер немцам отдать не мог никак. Думаю /Анатолий эти мои сомнения никогда не комментировал/, что если бы у Клещенко и было лишнее ружье, он побоялся бы его отдать людям, намерений которых он знать не мог. Хотя, как истинный поэт должен был понять трех немецких интеллигентов… Бог ему судья. Так, или иначе, но Ленард привез беглецам старую, надежную «Тулку—Централку», которую когда–то его брат Отто купил у старого же промысловика. И подарил мелкокалиберную винтовку–автомат «МЦ-18».
— Ну, мужики, — сказал он беглецам на своем «старо–немецком» или швабском диалекте, глотая согласные, — теперь вам попадаться в руки чекистам совсем нельзя: они тогда упекут в тюрьму всех Кринке…
— Nicht wwar? — ответил за всех Ставински. Это уже была клятва…
Быть может, в этот его приезд, Ленард впервые подумал: а не плохо было бы свести всех этих бедолаг — японцев и немцев — в одно надежное место. Люди они военные, впятером им будет легче прожить в тайге. Ведь кто может знать, что будет с ними, с Кринке? И с Толиком?…
Оружие, которое теперь имели немцы, позволило им настоять, чтобы Ленард, а особенно Нина, больше к ним на Ёвинский ключ не приходили: далеко, отнимает много времени, может насторожить соседей. И если что и случится с ними, то Анатолий рядом, — с Ишимбы он вскоре обещал вернуться на Черную… Так и порешили.
…Зима для всех беглецов, да и для нас прошла благополучно. Еды у них было много, был и запас на случай какой беды. И охотиться они стали грамотно, отстреливая для стола рябчиков и куропаток, которых в том году было ввдимо–невидимо. Анатолий, правда, грозился с осени добыть пару сохатых: — Тогда жратвы хватит до тепла. Но немцы жались: все трое никогда зверя не убивали. Здесь же им хватало птицы. Рыбу тоже ели сколько хотелось, — добывали ее из «залома» — съемной корзины у береговых кольев плотинки на Черной. Уха из хариусов и красноперки была отменной, жарёнка из той же рыбы вкусной и сытной. Чего еще надо в тайге? Грибов, конечно. Таких грибных угодий, как здесь, они еще не видели. И только теперь начинали понимать, что такое есть ГРИБЫ для таежного жителя! И, правда, ничего вкуснее и сытнее этой Богоданной еды не придумать. А тут Ленард приволок из дому туеса с солеными рыжиками, с солеными же черными и маринованными белыми груздями: Нине очень хотелось чтобы гости, люди здесь чужие, гонимые, потому несчастные, узнали вкус грибов — «королей», которых в Германии, наверно, давным–давно нет. В ее доме, в глубоком, сухом, одетом камнем подпольи круглый год стояли окаренки — широченные кадки со всяческой таежной снедью и огородным соленьем…
… Лось сам пришел на табор, где немцы и Толя устроили себе схорон, или засидку на всякий случай: не могли они не понимать, что будет им самим, а тем более ссыльному Клещенке, если, не приведи Господь, погоня их настигнет. В конце концов, место это, вообще–то глухое и нелюдимое, огороженное от места их побега горной тайгой и двумя широченными водными потоками — Ангарою и Енисеем, напрямую отделено от той самой «Стрелки» всего лишь какими–нибудь шестидесятью километрами — расстоянием плёвым… Табор располагался у самой вершины крутой сопки. Она была наглухо укрыта густым, или как его назвал Анатолий, «разбойным» высокоствольным ельником вперемежку с кедровым массивом над кедровым же стланником, заросли которого смешались со смородинным подростом и малинниками. Чуть «разбавлял» этот непроходимый темнохвой осиновые поросли, уходившие вниз почти до Черной речки. Продраться сквозь эту чертову мешанину стволов и кустарника без тропы было, практически, невозможно. Зимой, тем более, когда лес был завален глубокими снегами. Потому убежище это, созданное самою природой, облюбовало всяческое зверье и птица. Ночи напролет дикие свиньи копались под кедрами, любились здесь, ссорились и яростно сражались с забегавшими сюда барсуками и росомахами. Облюбовала густохвойный сук над кабаньей тропою пара рысей. Соседей, кажется, они не трогали. Но зайцев ловили и затаскивали на сук постоянно. Однажды Юлиус усмотрел, как туда, с козою в зубах прыгнул сам кот — оморочо…
В феврале беглецы оказались свидетелями злобных драк нагрянувших сюда самцов — начинались рысьи свадьбы. Оморочи были настолько агрессивны, что пришлось отогнать их выстрелами. Стрелять в них Ленард не советовал — опасно, если только подранить: оморочь бросится на охотника! И не известно, как все окончится: беглецы, верно, не умеют отбиваться ножами…
А до этого, где–то в конце ноября, к ним пожаловал тот самый сохатый. Он стоял поперек тропы в осиннике и внимательно глядел на остановившихся от неожиданной встречи немцев, — огромный, черный, в венце страшенных как две раздавшиеся чудовищные бороны рогов с отростками–кинжалами. Ждал… Они впервые увидали лося… Да так близко — шагах в двадцати! … Солнце зашло. Лес вокруг налился настороженно–враждебной темнотой… И нервы у Хорста не выдержали, — он сорвал с плеча «Тулку», вскинул не целясь, нажал судорожно на обе «собачки»… Стволы громыхнули дуплетом… Пламя осветило сохатого… Он сорвался с места — невредимый, высоко поднимая ноги быстро пошел на людей… Хорсту бы перезарядить ружье /патроны торчали из открытого патронташа!/, собраться, снова выстрелить, только прицелясь, — на это всего и надо было секунд с десяток!… Но мощные ноги животного уверенно и стремительно несли черное тело вперед, и его огромная голова, опущенная вниз, нацелена была рогами–боронами в растерявшегося человека… И… Хорст побежал! Юлиус кинулся наперерез, вырвал из его рук ружье… Было поздно: сохатый настиг их — опущенными к самому снегу рогами он играючи поддел Хорста, косым рывком подбросил…
Был бы последним этот «полет» Хорста. Но удар был так мощен, что Ставински выброшен был вверх, в густую темень разлапистого кедра, и, крича от боли, ухватился руками за сучья…
Сохатый развернулся, прыжком, резко закинув передние ноги, добрался до заметенного снегом ствола спасительного кедра, смаху рубанул по нему рогами… Отпрянул, взбил копытами сугроб… Снова ударил… В эти мгновения сохатого «взяли» подоспевшие лайки, которые до того крутились около идущего далеко позади Анатолия. Одна из собак вгрызлась злобно и нахраписто в заднюю ногу лося, другая бросилась к морде… Лось развернулся к ней, но третья ухватила его за серьгу под горлом… Молодой сохатый отпрыгнул, было, в сторону, но лайки намертво взяли его, и не только не оторвались, но вгрызлись теперь со всею страстью добрых промысловых собак, притравленных на зверя… С бесполезным ружьем в руках, Юлиус замер за соседним деревом… После короткого молчания сверху, сквозь гущу веток, полушепотом, полукриком — голос Ставински: — Чего стоишь, болван?! Стреляй же!
— Чем?! Соплями?… А «болван» — это который на дереве с патронташем! …
Выстрел Анатолия из «Ижевки» 12–го калибра положил конец всему, что еще могло произойти на тропе…
— Мудаки немецкие! Цивилизованная раса, мать вашу распромать!!! Счастье, что зверь молодой, не стрелянный! Был бы одинец–старик — он бы вам показал как свободу любить, паразиты!… Я ведь предупреждал: без меня по такому зверю не бить!…«Стрелки ворошиловские»..
Результатами первого «знакомства» немцев с лосем были килограммов триста отличного мяса, очень необходимая в тайге зимою шкура и два поломанных ребра у Хорста… Слава Богу, — рана была закрытой. Ставински донесли на связанных лыжах до Толиного зимовья. Там огромный — в тарелку — почерневший синяк на боку залили иодом, густо смазали муравьинной кислотой, туго перевязали полотнянными полотенцами. Потом Хорста обернули в одеяла, заставили залпом выпить полулитровую кружку спирта с перцем и медом, укутали собачьей дохой.
— Вот, Ziegenfiker, болван, — поохотился!, — бросил Эрих, который во время всего происшествия на тропе крепко спал в балагане. Отдышавшийся, откашлявшийся, просто возвратившийся на этот свет после спирта с перцем, Хорст долго приходил в себя, хватал воздух открытым, как у селедки, ртом… Потом отдохнул от пережитого /не в лесу, а после кружки!/, проговорил медленно и убежденно:
— Не злись, Эрих… А все–таки здорово я за сучья зацепился, — намертво! Он, мерзавец, меня бы там не достал никак!
— Вы только послушайте этого идиота! «Его лось не достал!«… Оказывается, это он сам «достал» лося!… На суке, наверно! Ну… твое счастье, что у тебя ребра сломаны!…
Поздно вечером был совет. Компания гадала: что делать с ребрами Хорста? Решено было: рано утром Анатолий уходит в Раздольный. Там будет искать доктора Сергеева, — никому больше Толя не доверял. Перед сном сварили верхнюю губу сохатого — классическое таежное лакомство, украшавшее и семейные праздничные столы каждого удачливого охотника. Для Хорста изжарили серьгу — нарост под горлом лося, — сладкое, необыкновенно вкусное блюдо. На завтра Толя распорядился для Хорста изжарить — прямо в шкуре, зашив ее мешочком — коротенький сохатиный хвост. Блюдо это почитается у эвенов лечебным, снимающим температуру, спасающим человека от заражения крови, если его порвет зверь. Без шкуры при жарке уйдет самое ценное — особый терпкий жир вытопится зря и пропадет. Улетучится запах и вкус, напоминающий томленные в сметане и выжаренные в свежем барсучьем сале чуть подсоленные боровые грибы…
Еще не разыскав Сергеева, который, точно, в Раздольном отсутствовал, Анатолий наткнулся на Кешу Убиенных — Начальника Пожарного депо, где квартировали тычкинские «Сивки—Бурки». Засомневавшись с минуту, Анатолий попросил Иннокентия передать Аркадию Тычкину, что к вечеру, если справится, и если вообще придет автобус, он забежит к тому до дому. И снова бросился искать кого–нибудь, кто знал, где теперь Сергеев. Уже перед самой посадкой в старый друндулет /идущий в тот день из Мотыгино в Кировский/ Анатолию сказали, что Сергеев как раз на Кировском, в амбулатории. Добравшись до Центрального, Клещенко до Аркадия не побежал. Но, упросив шофера, в случае чего обождать, он кинулся в аптеку больницы. Нину он не застал. С отчаяния уговорил сторожиху «кредитовать» ему для сенозаготовок десяток пачек ваты, десятка два бинтов, марли, йоду и стрептоцида. Толю в районе знали: поэт /или писатель/, сторожит на Черной речке Раздолинское сено и пишет там книжки. Его потому и кредитовали до получки /которая на сенокосе — раза два за лето/. Покупки косцы–бродяги и бичи — «производили» по ведомости, Бог знает кем составляемой и проверяемой, так как денег у всей этой публики, не исключая Толю, отродяся не водилось.
Прибыв на Кировский, Толя быстро нашел Сергеева. Вместе они пришли к Кринке. Там вся семья была в сборе — ужинала. Известие о ранении Хорста встречено было молча, — в тайге бывает всякое. Вообще, в этом доме много не говорили, — вся энергия шла в дело. Делом сразу и занялись: начали готовить гостинцы — теплое белье, меховую одежду, снедь, которую на зимовьях не изготовить. Владимир Дмитриевич Сергеев написал рецепты, рассказал Анатолию что ему делать с больным, обещал вскоре подскочить, если за ним подъедут — дороги на Черную речку он не знал. Без ужина их, конечно, не отпустили. Потому шоферу автобуса пришлось подождать. На Центральный вернулись поздно. Потому у Тычкина Толя не задержался. Аркадий, которому завтра, с ранья, — заступать на «спецсвязь», тоже пообещал наведаться с Партизанска или из Мурожной, только на обратном пути. Однако, буркнул: — Тольки ишшо эфтого не хватила!…
Из Раздольного обратно к себе на Черную речку Толя двинулся часа в три ночи — торопился туда с подарками. К вечеру следующего дня, преодолев сотню километров снегов, его лошадка продралась сквозь таежные урманы Татарского хребта к затаившемуся в его дебрях зимовью. По–умному осторожные немцы перебрались пока в свой схорон на Новинском ключе. Но Хорсту было плохо: боль, конечно, не спала; поднялась и держалась температура; временами начиналось что–то вроде глубоких обмороков. Все это и было предсказано земцем-Сергеевым. Но нужен был настоящий хирург — переломы надо было посмотреть специалисту. Не то, чтобы мы уж слишком осторожничали. Хотя быть предельно осторожными нужно было обязательно: Ефим Ильич сообщал: по району идут слушки о каких–то беглецах, что прячутся где–то за Оймолоном, или еще дальше. Откуда слухи — ясно было отлично: непременно всем начальникам милиций Края было известно и о бегстве японцев из Илимска, хотя была это Иркутская область, и из «Стрелки», — ну, отсюда — сам Бог велел: Красноярский Край! Другое дело, — врядли кто мог подумать, что японцы до зимы добрались именно сюда. Тотчас после бегства по Ангаре пошла шуга. А ее даже бывалые речники побаивались! А вот немцы из «Стрелки»?! Этих уже точно искали в Крае. Где? О том мог узнать только Тычкин. Так, или иначе, — местных врачей мы боялись. Тем более ссыльных. Ссыльных врачей в районе было всего трое. Сергеев — не в счет, — этого человека, дворянина, ученого мы с Анатолием и Ефимом Ильичем знали много лет: все наши совместные лагерные годы. Другое дело, Аширов. Человек он был не плохой, хоть и вздорный, необязательный, задиристый. Безусловно отличный хирург, он потерял себя. Связался с ворьём… У него появились дурные, совершенно убивающие его положительные качества наклонности: он пил и непрерывно кололся. Именно из таких людей интеллигентных профессий, особенно, из всеми известных и всеми почитаемых врачей, лагерные оперы создавали свои осведомительские структуры. В шутку, или всерьез, но Аширов однажды, еще в Братске, проговорился «кодле»: что ему непременно зачтут его благосклонность к «Борьке Ляпкину» — его собутыльнику–оперу, вечно пьяному, но по слухам — безобидному. Меня эта его «безобидность» не умиляла: именно Ляпкин, бесхребетный, совершенно спившийся офицер, «по–дружески» лепил мне новый срок за «шпионаж» в конвойной дивизии, куда меня, перед самым освобождением водили по приказу комдива Захарьина для пересмотра «поэтажных карт» расположения этой огромной воинской части. Однако, Захарьин оказался приличным человеком: не разбираясь в «деталях», взял на себя то, что должен был взять — инициативу в работе на территории дивизии. А ведь об этом «забыли» вызывавшие меня туда ежедневно на работу и начальник квартирного отдела, и комендант… И так, Аширов отпадал. Но отпадал и Маслюков, тоже хирург. И так же наркоман и пьяница, — такая же жертва системы, лагеря, собственной бесхребетности, как и Аширов. Грошь цена была моей организации, если здесь, на воле, в сущности, мы не имели возможности сделать то, что нам удавалось в лагерях — найти для нуждающегося в срочной помощи нужного врача!…
Между тем, Хорсту было все хуже и хуже. Привезенный к нему Сергеев нашел у него признаки сепсиса. Больно и обидно было, спрятав человека от погони, — а погоня шла, только мы не знали ее лица, — теперь дать ему умереть только потому, что рядом не было хирурга!
Тем временем, из Татарки прикатил на Черную речку Тычкин. Его знакомство с немцами было кратким. Им он не назвался, на Йовинский ключ пришел, вроде, как на охоту к другу — Толику. Русский человек, он искренне опасался и потому недолюбливал вообще «всяких немцев». Предки его всех их видали не иначе как на своих казачьих пиках на тех войнах. На худой конец, под своими нагайками, когда отгоняли пленных в тылы. Но в отличие от отцов и дедов Аркадий собственными глазами увидел все то, что в эту войну на земле его России натворили–наворочали немцы–нацисты. Люто их за это возненавидел. И только дружба с семьями Кринке и Геллерт, эстафету которой не уронила в войну его собственная семья, брошенная сталинской властью еще раз на голод и погибель, и снова согретая предметным вниманием Мелитты и Отто Кринке, — эта дружба–родство ссылочное отогрели, умягчили его озлобившуюся душу…
Однако, зайдя в зимовье, поздоровавшись, ни о чем немцев он не расспрашивал. Молчал. Молчали и беглецы. Молчал Анатолий — наблюдал по своей писательской привычке «со стороны» и тем не мало смутил своих иностранных гостей, состояние которых можно было понять…
Страдания Хорста Аркадия тронули: солдат, охотник, — он их сам не раз пережил. «Отойдя», почаевничав с немцами, он по–охотницки осмотрел больного, сделал ему массаж. Спирт «во–внутрё» отменил категорически, вызвав ревнивое но молчаливое недовольство Анатолия /который все как есть «лечил» спиртом, преимущественно именно «во–внутрь»!/. Немцы сказали ему, что опасаются за жизнь Хорста, что не знают, как там у него внутри срастутся поломанные сохатым ребра. Тычкин, подумал, пообещал обязательно привести врача, «которого надо». Еще раз оглядев притихших беглецов, мрачного Анатолия, он, неожиданно, взял из угла притуленный туда свой карабин и протянул его не сразу понявшему в чем дело Толе:
— Тибе, Толик. И усем, значить, твоем друзьям, которы здеся. Берегитя… И что-б вот так вот, как у его /он взглянул на спящего Хорста/ не было больша. Ета ишшо спасибо скажитя, што вам сохатенок–четырехлетка попал! Нарвалися бы на старого, да ишшо на одинца, он бы вам показал кузькину мать, дуракам! А эслиф ишшо матка–корова была с телком — кто б вас тольки хоронил?..
…Тычкин уехал в ту же ночь. Доктор Зинде прожил у Анатолия еще четыре дня. Когда температура у Ставински спала и Хорст впервые за эти дни попросил есть, Макс Эльевич распорядился накормить его «согласно диэты». Потом долго втолковывал изумленному педантизмом доктора Клещенко порядок лечения и ухода за больным, выписал несколько рецептов…
— Доктор! Мы же не в областной больнице! И что я с рецептами буду делать? В местной аптеке отродясь таких названий не видывали!
— Это ваши проблемы. А делать все надо так, как я приказал. И медикаменты добудьте, пожалуйста, пока я из города свои подошлю. С тем и ушел с Анатолием в Раздольный, куда они добрались на третьи сутки, — такие были снега… Я ушел от Толи через сутки…
Этим не кончилось. Через два с небольшим месяца ко мне на Ишимбу Ефим Ильич привел… Илью Глузмана, врача–фтизиатра для Клещенко… Макс Зинде за дни жизни в зимовьи убедился, что Анатолий серьезно болен. Возвратившись в Новосибирск, он рассказал обо всем равву Слуцкому. И Исаак Моисеевич прислал Илью… Отводить его на Черную речку пришлось мне. С собою Глузман привез и теперь тащил по тайге на себе /я нес продукты/ тюк с теплой одеждой для беглецов–немцев. Случайно, все это оказалось очень нужным для беглецов–россиян…
…В декабре 1951 года ликвидировался лагерный пункт на прииске Кировском. В страшенный мороз плохо одетых, без бушлатов и валенок, заключенных погнали пешком в Мотыгино. Говорили, — на новый Первомайский ДОК /Дерево–обделочный комбинат/, что в устьи Тасея, левого нижнего притока Ангары… К ночи, в Петропавловском, обмороженных, голодных, их затолкали до утра в два старых овощехранилища. Ночью зэки прокопали лаз в песчаном откосе. Кто был посмелее — уходили. Малыми группами. В основном — к югу, куда вела расчищенная «клином» дорога. Люди, преимущественно, городские, да из Европы, они страшились зимней тайги, мороза от которого не спасло их холодное овощехранилище…
Почти что последней из лаза ушла шестерка, в которой был охотник–чалдон из села Зайцева, что лежит на левом берегу Ангары напротив Мотыгина. Удерею, Кряж он знал, как свой двор. Потому повел беглецов не на юг, а на Шаарган, — на северо–запад, тоже по очищенной от снега дороге к Партизанскому и Мурожной. Конвой спохватился поздновато — когда уже совсем рассвело, — где–то часов в одиннадцать. Погоня пошла, конечно, в сторону Мотыгина: кто же в такую стужу, голодный, без одежды, сунется в тайгу? Правильно решила.
А шестерка, тем временем, не доходя до Шааргана, у старой брошенной заезжей избушки свернула, по ручью, в глубокий, заросший осинником и таволгой лог. Логом так и шли по неглубокой — по щиколотку — воде, — так при морозе теплее, и вообще, вода в том ручье теплая. Часов через пять или шесть хода вышли в вершину, к теплому ключу. Отдохнули, попили «нарзану», покусали сухарик, пошли дальше. До балаганов сенозаготовителей на Черной речке было отсюда — рукой подать…
Такую компанию /да еще и немцев на Ёвинском ключе!/ Анатолию было не прокормить. Да и спрятать негде. Он отвел их в свое самое дальнее, самое глухое зимовье в вершину Татарки. Но глухомань эта относительна: не так уж и далеко от зимовья до места работ новой, Татарской же экспедиции… В такие морозы геологов, конечно, в «поле», в Татарское верховье просто так не выгонишь. Но могут явиться за образцами — там у них главное хранилище. Было страшно: а вдруг накроет погоня сразу всех — русских и немцев?! Ищут же их со всех концов! Он шестерку мужиков оставил на Татарском зимовьи, явился к Вышедскому. Тот поймал Тычкина. Тычкин — Соседовых. Вот тогда–то Михаил Соседов и увел шестерых русских–беглецов в свое зимовье, а потом в зимовье Тычкина на Медвежью падь, отправив оттуда с Аркадием и со мною японцев ко мне на Борёму: там, двоим, места хватит, и русским на Медвежьей будет просторнее ее и сытнее…
А облава нагрянула, конечно, на Черную речку! Но осторожные немцы сидели себе тихо на своем Ёвинском ключе, в теплом, сухом и сытном схроне. И не знали, что тюрьма, да лагерь /«если повезет!»/ - в нескольких километрах от них прошли–пробежали… Анатолий же, без всякого удовольствия, злой, но гордо злорадствующий, в компании тоже злых, не по–доброму молчаливых, но задарма суетящихся конвойцев принужден был, не без мата и угроз, «прогуляться» по такому снегу!, через буреломы и непролазье Мурожинского хребта, до своего зимовья. Вместе с ошалелым конвоем «убедиться», что там–то уж точно — побывали люди! Но куда делись–ушли?! «Конечно же — на трассу старой, давно заброшенной Мурожинской дороги» /По которой в начале 30–х годов отец Нины, Отто Кринке и его брат Ленард с товарищами на себе, волоком, тащили от Енисея до Кировского по свежепрорубленной просеке многотонные агрегаты, да детали первой в Удерее электрической Американской драги. На которой, самолично собрав ее и пустив в ход, работали потом всю свою рабоче–рабскую жизнь до старости, До смерти…/.
«Куда еще–то им, беглым зэкам податься? К Енисею, кончно! Не в глубь же тайги?! Зимою?! Да в страшенный мороз?!«… Отпустив Клещенко, облава двинулась к Стрелке… Ближе к дому…
…Кобаяси–сан и Хироси Ямамото без особых тревог пережили лютые месяцы зимы с пятьдесят первого на пятьдесят второй год. Рождество, а потом и новогоднюю ночь, мы провели вместе у меня на Ишимбе. За полмесяца до праздников я сходил на факторию Горбылек. Теперь в моей кладовке были почти что «городские»' продукты. А в «морозилке» — свежего улова «красная рыба». Я ведь знал, как они ее любят!
На празднике О-сёгацу в середине декабря побывать у моих японцев не пришлось. Нагрянули геологи — начальство. Вроде, за материалами по наледям. На самом деле — отсачковать до праздников, поохотиться. Отделаться от них я не мог… А Кобаяси–сан так приглашал! И мне самому очень хотелось участвовать, как когда–то маме, в прекрасном празднике «Начала новой жизни»…
Геологи ушли от меня за два дня до Рождества. Успел привести в порядок свой домик к приходу гостей, приготовил все, что могло полежать несколько дней. Побежал на Борёму. Застал Хироси и Кобаяси–сан за пилкой дров. Они разыскали в недальних окрестностях несколько сухих лиственниц, свалили их, раскряжевали, приволокли на нартах к зимовью. Теперь, вот, занимались «зарядкой». Они были рады мне. Мне это было вдвойне приятно, — чувствовал себя виноватым за О-сёгецу…
На другой день утром мы двинулись к Ишимбе;. К полудню подошли к летней тропе… И я увидел свежий след большого медведя!…
Медведь зимою спит. А тот редкий зверь, который почему–либо не улегся в берлогу по осени — шатун, — опасен чрезвычайно! Я это уже не раз объяснял моим японцам, которые были не прочь поохотиться на зверя. Аркадий, да и Соседовы, всегда приносили им медвежатины. И не однажды рассказывали о зимней охоте на медведя. По их байкам получалось нечто праздничное, необычное, совсем не страшное; и уж вовсе безопасное это дело — взять зверя в логове… Но за этой «баландой»' о легкой и приятной охоте они тоже предупреждали о возможной встрече с шатуном. Сытый зверь боится человека. Если он, по ветру, '«услышит» человеческий запах — уйдет обязательно, чтобы избежать встречи. В берлогу медведь ложится только сытым. И если его застает снег прежде, чем он нашел место под берлогу, зверь свои следы прячет. И ляжет на зиму только тогда, когда убедится: никто места его лежки не знает. И засыпает он не сразу. Очень долго прислушивается, принюхивается. Пытаться брать его в это время особенно опасно: он выскочит из берлоги прежде, чем к нему удастся подойти метров на сто — сто пятьдесят… Беспокойство, страх, что его изгонят, очень велик у зверя. Он насторожен, зол, полон ожидания…
Шатун многократно опаснее.
Нередко бывают годы неурожаев ягод и орехов — основного питания медведя перед лёжкой. Медведь до глубокой осени не может отъесться. Он тощ, сух, постоянно голоден. Потому всегда озлоблен. Тощий медведь быстро слабеет. Догнать длинноногую дичь ему неподсилу. Скрасть, незаметно подобраться к ней он не может: от отощавшего зверя идет очень резкий, характерный запах, отпугивающий все живое на его пути. Сама Природа обрекает его на смерть, давая выжить наиболее сильному. Шатун, потому, сам идет навстречу человеку, которого и догнать не трудно, и скрасть, подобраться незаметно легко: запах человека зверь чувствует в безветрие километра за три. И неопытный от шатуна уже не уйдет. Сколько трагедий разыгрывалось в мою бытность на Ишимбе, а раньше, — на Чукотке, да на Колыме, когда неопытный охотник встречается с шатуном…
Вот и теперь, у самого дома, я увидел свежий след такого зверя.
Подошедшие японцы были поражены размерами лап медведя, великолепно отпечатавшихся на твердом снегу запорошенной слегка тропы. До сих пор они видели старые, замытые дождем следы медвежьих лап, да медвежий кал у оголенных деревьев, кору которых зверь сдирает когтями передних лап на высоту более двух, двух с половиною метров, или у разметанных зверем в поисках личинок гнилых колод…
Откровенно говоря, я был доволен, что мои друзья увидали, наконец, след зверя на снегу — явно шатуна, и хоть как–то устрашились.
Уж очень рьяно Кобаяси–сан рвался встретиться с медведем. Возможно, он соотносил это свое желание с удачами ординарной в этих краях охоты на кабанов. Тут он был ловок, быстр в реакции на поведение зверя. И бесстрашен. А это–то последнее качество очень опасно для добытчика такого зверя, — быстрого, молниеносно действующего, если чувствует угрозу себе и потомству; главное — беспредельно злобного и стремительного, ловкого не менее самого ловкого охотника. Способного из позиции невидимки мгновенно развернуться к стрелку, броском преодолеть на непостижимой для «свиньи»' скорости расстояние, отделяющее его от врага, сналету, неуловимым движением рыла снизу ударить острыми клыками… О, сколько прекрасных, умелых охотников, которые могли похвалиться самыми престижными трофеями Леса — медведями, рысями, росомахами, — прощались с жизнью или навсегда оставались калеками после внезапного нападения «косматого… окорока».
Говорю об этом и по опыту собственному, когда дважды чудом избегнул кинжального удара трехсоткилограммового зверя, внезапно ока–зывавшегося передо–мною… «…Страшен танк, идущий в бой!«…
Но вот у Кобаяси–сан все получалось отлично. Он был собран, внимателен и непостижимо спокоен даже в самых, казалось бы, драматических ситуациях охоты на большого зверя. Безусловно, собранность и внимательность были суть национальными его качествами — они вырабатываются поколениями рыбаков, добывающих свой нелегкий хлеб в открытом море, полном непредсказуемых опасностей. Спокойствие именно на охоте было от уверенности, что он все делает правильно, что оружие в его руках всегда готово к выстрелу. Стрелять же он умел профессионально. Чего уж о Ямамото–сан никак сказать нельзя было. Хироси «мазал» классически, с десятка метров! Уже потом, много после того, как, Кобаяси–сан встретился со своим зверем. Хироси признался мне, что не может стрелять в живое существо, если это не глупые рябчики и не таймени, охотиться на которых я его научил. И стреляет он в эту глупую птицу и в речного разбойника тайменя только потому, что… — Надо же, Додин–сан, что–то есть?… На одних грибах и ягодах — очень трудно в зимней тайге… — И признался:
— Наверно, это не хорошо, но и в армии, на войне, я никогда ни в кого не выстрелил…. Даже когда американцы безжалостно расстреливали нас, когда брали Якушима…
А Рождество и Новый год мы отметили как надо! Был отличный стол, было вино с фактории, которое очень понравилось Кобаяси–сан /хотя Хироси сообразил прежде нас, что это какая–то сладкая бурда!/. Видимо, все было вкусно после полутора лет надоевшей «спиртяги». Почему–то мои пельмени, которые я так старательно делал из «тройного» мяса, не вызвали у моих друзей особого: энтузиазма. Зато они полностью опустошили все мои запасы чуть подсоленного осетра — съели его сырым с квашенной в туесах черемшою. Вообще, они в эти праздничные дни предпочли все сырое, даже парное кабарожье мясо — последний перед праздниками мой охотничий трофей…
Плохо помню почему, но в этот раз я проводил их до моего зимовья на Борёме. После завершающей праздники баньки шли медленно. Спешить не надо было. За тихими, не частыми разговорами в пути, на котором были у нас две ночевки в «спальниках» на еловых ветках у негасимого костерка, незаметно подошли к распадку у Борёмы, прошли его… и увидали наше жилье разграбленным… Росомаха — самый хулиганский зверь в тайге — забралась, разворошив жердевую кровлю на глине, внутрь избушки… Порвала одежду, разорвала кули с мукой и крупой, разбросав содержимое по полу, сожрала рыбу в безжалостно разметанном подпольи, испортила, пожевав и размазав когтями свежее сало… Да, что только она ни наделала!? Но самое неприятное — непередаваемо противный запах на всем, к чему прикасался этот вонючий зверь! Окунувшись в него в малом замкнутом пространстве зимовья, я представил себе реакцию охотничей собаки с ее поразительным по тонкости и избирательности чутьем, когда она, после многочасового преследования этого необычайно выносливого зверя, мгновенно, из первозданной чистоты воздуха зимнего леса оказывается в облаке испускаемого росомахой дробящего, туманящего разум и зрение зловония… Сколько прекрасных, подолгу работавших в тайге промысловых собак, — предмет гордости и достатка охотника, — теряло навсегда чутье, а другие и зрение, попав под струю этого зверя…
Мои псы: тотчас взяли след, рванулись в тайгу — вверх по распадку. Мы принялись за уборку…
Оставив в зимовьи Хироси, мы с Кобаяси–сан двинулись на лыжах в вершину Борёмы, где, по лаю, собаки держали росомаху.
Плохо было то, что у моих японцев не было собак. Аркадий и Михаил Соседов, люди слишком опытные чтобы давать непродуманные советы, напрочь отмели мое желание оставить с Кобаяси–сан и Ямамото–сан двух моих собак — Белку и Байкала, — сильных, злобных лаек, незаменимых в тайге работяг, идущих одинаково хорошо на промыслового зверя и на птицу, — качество чрезвычайно ценимое в Сибири, как, впрочем, редкое. Главное же, по моему мнению, было то, что оба пса не боялись медведя, шли с ним на «контакт», обкладывали его по всем правилам, но пока не наступали критические обстоятельства — зубы в ход не пускали. Дело в том, что любая собака, всерьез пытающаяся схватить медведя зубами, обречена: зверь этот настолько быстр в своих реакциях и действиях, настолько проворен, что собака, хотя бы на мгновение «зацепившая» его, тотчас будет убита или смертельно ранена размозжившей ее лапой… Это какая–то дьявольщина, но сколько бы собак ни окружало «не занятого» их хозяином медведя, к каждой из них он всегда будет обращен страшнозубой мордой и вседостающими лапами с вилообразными когтями… Мой Усовский приятель Павлик Челноков, геолог и охотник, к полевому сезону, а точнее, к осени, отбирает ежегодно по пятнадцать–двадцать молодых лаек, понемногу притравливает их на пойманных и подросших медвежатах, которые всегда водятся в семьях геологов–полевиков. И, отобрав с десяток же самых надежных, проверенных, уходит в верховья Пита — в медвежье Царство Кряжа на любезную его сердцу охоту. И в первые же дни теряет почти всех собак, не успевавших даже сообразить, откуда и как их коснулась смерть. И только два–три пса, достаточно смелых чтобы рваться к медведю, но и благоразумно осмотрительных, никогда в него не вцеплявшихся, остаются жить и переходят в разряд «медвежатников». Другое дело, — если медведь сам «взял» охотника… Вот тогда и обнаруживается истинно верный друг, забывающий об опасности и бросающийся на помощь своему схваченному зверем хозяину! Этот друг — мгновенно звереющий пес — хватает, вгрызается занятому человеком медведю в пах под коротким хвостом… И если даже гибнет тотчас от удара вездесущей лапы зверя, все равно, виснет на нем… Боль от такого нападения собаки столь сильна, что медведь оставляет на время человека, пытаясь отодрать от самого чувствительного места, мертво вцепившегося в него пса… Для многих охотников эти мгновения оказывались спасительными…
…Последний медведь Челнокова, отшвырнув от себя уже мертвых «медвежатников», ударом лапы размозжил череп Павлика… Раненый зверь озлобляется до бешенства, до полной утери инстинкта самосохранения. Человека в этой очень частой ситуации спасает только сила, ловкость, — умение не растеряться от внезапно скогтившей тебя твоей смерти, извернуться, — только один раз ударить, без промаха, намертво зажатым в окостеневшей руке охотничьим ножом… Рассказывают: человеку, однажды увидевшему ободранную медведицу, — истерзанную ножами белокожую женщину–мать, — а именно такой видится непривычному человеку убитая самка зверя, — человеку этому ударить медведя ножом невозможно…
Да, очень плохо было, что у японцев не было собак. И не должно было быть. Правда, чтобы знать о приближении зверя или человека, — а посторонний человек был в нашем случае опаснее всякого зверя, — Нина передала Кобаяси–сан с приходившим в зимовье /еще в Медвежьей пади/ Ленардом свою маленькую собачку Пушка. Пушок был «зверем» комнатным. Если чуял кого, — а чуял он лучше любой лайки, — то поднимал голос, слышимый только в избушке. И если сразу после того как он давал знак: «Чужой!», или «Зверь!», его на руках выносили наружу, он глядел настороженно в сторону одному ему послышавшегося звука и молчал; качество замечательное для собачки в схроне, где не нужно чтобы тебя обнаружили: звуки, особенно в зимней тайге, в мороз, разносятся очень далеко! Но вот больших собак–лаек на притаившемся в глухомани зимовье держать нельзя было: пройди где–то зверь, окажись хоть за пять километров отсюда человек, они тотчас сорвутся и кинутся к ним! И, конечно, выдадут жилье. А в лесу любой прохожий — гость. Скомандовать ему: «Не подходи!» — Такое невозможно. Если сравнить положение наших японцев или немцев с положением… разведки на чужой территории во–время войны, — «никому нельзя позволить себя обнаружить!», то оставалось только, если, все же ты обнаружен, уничтожить… Кого?!!!… Потому сидели в схроне–зимовьи, потому на охоту, на рыбалку, по дрова — одни, без собак. И ничего тут поделать было нельзя. Слишком близко, по Сибирским меркам, скрывались они от жилых мест, от территорий, где промышляли охотники, от троп, по которым; ходили геологи… Найти места подальше, вглуби Таежного Океана? Но тогда быть им одним. Напрочь отрезанным от мира. От помощи, если что случится, — несчастье какое–нибудь, болезнь…
…В середине января, когда Кобаяси–сан и Ямамото–сан пришли ко мне на Ишимбу — отпариться, обогреться в баньке до костей и впрок, — нежданно–негаданно нагрянули «гости»….
Что значит — собаки?! Белка и Байкал подняли меня, верно, за час до того, как пятеро незнакомых мне военных сползли, перед окном, с закуржавевших лошадей, застучали в двери, вошли… Но к тому времени моих японцев и след простыл! Они успели прибрать за собою, одеться, уйти без следов по запуржившей тайге в сторону Оймолона. Чтобы там, пройдя с пару километров по незамерзающему ручью, выйти в распадок у Борёмского озерка… Я же намочил голову оставшейся горячей водой, отжал смоченное той же водою полотенце, встретил «гостей» откупоренной и початой бутылью спирта — поставил ее у постели на полу…
«Гости» оглядели мою маленькую комнату, жарко натопленную печь, на которой кипела вода в чайнике, на миску пельменей, над которыми вился ароматный дымок…
— Где тунгусы?
— Какие еще «тунгусы?»
— Которые три дня назад к тебе приходили.
— Не приходил ко мне никто… В эти дни. После нового года был эвенк Семен с дочерью. Но они побыли день и ушли, оленями, на факторию, в Горбилёк. Больше их не было здесь.
— Нет, еще были тунгусы. Их видели в понизове Ишимбы. Шли сюда.
— Не было здесь никого, после Семена! Геологов жду с часу на час. Зообще–то, ходят мимо эвенки, но мне они не знакомы. Забежали бы вы на факторию — там всех знают, кто здесь кочует. Или просто заходит к ним по делам.
— Нет! Ты скажи, куда те тунгусы делись, которые к тебе заходили? Им кроме, как к тебе сюда, никуда больше пути не было, если они через понизово, через Ишимбу шли. Вспомни… Это что у тебя, — показал один из вошедших на мешки с продуктами и ящики с батареями в кладовке, — для чего тебе столько, одному?