Беглецы
Неоконченная повесть
Вениамин Залманович Додин
Неожиданно куда–то девалось лето…
В Удерее заледенилаоь, отлилась сталью вода. Облетели в низинах кроны осин. Поблекли и опали листья прибрежных тальников. После летних марей воздух будто промылся — прозрачен: сквозь его трехверстную толщу, как в двух шагах, на темени пихтачей и сизи осенних сосняков рдеют тяжелые ожерелья рябин и россыпи боярышника. Насторожена тишина: пугающе близки шорохи в травах подлеска, недальние, будто рядом, хрусты валежника в чащобах; нежданные выстрелы за хребтами откликаются громовыми раскатами, рассыпаются камнепадом в обрывах. Но еще ночь, еще день, — и память о только что пропавшем лете покрывается снегом. Снегом покрывается и долина Удерея…
В центре долины — в вырубленном людьми прямоугольничке тайги — прииск Партизанский, небольшой — изб в тридцать поселок по обе стороны речки. Над ним дымы. Зимою теперь, в морозы, дым белый и быстро идет вверх. Поздней осннью дым серый, мутный. Пригнувшись, тянется он по ветру. По ветру тянутся серые и мутные облака. Облака несут снег, — темно–серые его космы скребутся по гривам лесов, подбираются к Гольцу. Голец — величественная, но не высокая сопка. Увалами она вознесена над долиной реки, над десятком долин других речек, для меня пока неизвестных, закрытых сеткою снега, тайгой и хребтами. У ближнего подножия Гольца ключ, утекающий быстрицею в Удерейскую петлю. Зовется ключ Подгольцом. Потому и старое зимовье у ключа, устроенное пращурами лет за полтораста прежде Партизанского прииска, теперь жилье из трех изб у воды зовется Подголечным. Лет семьдесят назад «брато» было здесь богатое золото, — тогда приискатель Убиенных Герасим Федорович напал тут на россыпь… Потому прииск назвали «Герасимо—Федоровским». Проще — «Герфед'ом».
Уже и россыпи той не стало давно. И прииск после переворота переименовали в «Партизанский». А совсем недавно геолог Симаранов Дмитрий Владимирович — сын и внук приискателей — нашел здесь же, в долине, рядом с крайними избами поселка, выход мощной жилы рудного золота. И накинулись на него!…
Но как раньше, в XIX веке, так и теперь — ничего от этого у добытчиков не изменилось. Как не изменилась тайга, по–прежнему заполнявшая все огромное пространство Енисейского Кряжа между Ангарою и Подкаменной Тунгуской… Время ее, покамест, не брало…
…Моя трехмесячная работа — «оживить» старинные Эдуардовские водоемы и описать грунтовую наледь в таежном массиве у Подгольца — закончилась в начале октября. Уверенный, что до «большого снега» далеко и потому к себе на Ишимбу еще успею, я беспечно погостил на Подголечном у нового знакомого Мишеля Гирш’а;. Румынский еврей, он когда–то долго жил в Париже, где делал успехи в парфюмерной химии. Успехи профессора в этом тонком искусстве отмечены были — и достойно — в чудом сохранившихся в его потрепанном «сидоре» ошметках специальных журналов. В 1939 году, когда война стремительно приблизилась к его родине, он кинулся в Бухарест, где жили его дети от первого брака. Но случилось, что в самое это время дочь с тремя его внуками гостила у свекрови в Бессарабии. Он и туда успел. Но туда же, через сутки, успела и Красная Армия — «освободительница»…
…Через десять лет франко–румынского «шпиона» и «диверсанта» освободили из Тюменских лагерей. Оттуда, за казенный счет, этапом через Новосибирскую тюрьму и Красноярскую «пересылку», препровожден он был сюда, в Удерейский район на вечное поселение, — Приисковому Управлению, предполагавшему работать тоже вечно, для его драг нужны были дрова. Потому на Партизанском профессор Гирш с 1949 года кроил маятниковой пилой огромные, в два обхвата стволы лиственниц на двухметровые баланы. И отчаянно бедствовал от страшенной зимней стужи, от не менее страшного летнего гнуса, от скудной, никудышней пищи. Конечно же, и от своей совершенно не румыно–французской внешности. Директор прииска Певцов, бывший политработник из Киева, «жидов не терпел», полагая их всех виновными в неудачах собственной семейной жизни. И был тоже за «окончательное решение еврейского вопроса», хотя бы в масштабах Удереи. Когда Гирш совершенно дошел, его неожиданно заметила солдатская вдова Ольга Аверьяновна Гордых. Из вертепа «заезжего зимовья» она привела его в свой светлый, теплый, до блеска выскобленный казачий дом. Молча содрала с него вонючие рубища, самолично отмыла в собственной баньке, обрядила в свято хранившийся на дне старинного сундука /с царским ликом на внутренней поверхности его крышки/ есаульский отцов мундир. Мужнина одёжка давно роздана была бедствующим бичам.
Профессор молча плакал. Да и нужны ли были слова?
Она накормила и напоила его. Потом уложила в свою постель» — сказочно пышную, хрустевшую накрахмаленными простынями и благоухающую чебрецом и зверобоем. Предупредила: — Спи, служивый. Я в горнице ляжу. Тольки не вздумай руки распушшать когда оклемаисси: мужик мне без надобностев. Да и не мужик ты, — так, мечтание одно… И ему все это было «без надобностев», — старому, больному человеку. Потому он был оставлен насовсем. Случилось это в канун Рождества. И воспринято было профессором как святочное чудо…
Да и как иначе? Смирившись с рабским, беспросветным своим существованием, с близко подступившей смертью, он не мог, не приспособлен был жизнью в Европах, а потом в зонах ГУЛАГа соотнести метаморфозы с ним происшедшей на счет сердечности человеческой. Не возьмемся его судить: где ему, человеку с Запада, было знать о существовании Святого» Бескорыстия Сибирской Женщины? За эти слова отвечаю: слишком много было мною увидено, еще больше пережито, чтобы ошибаться…
…К ней, в этот дом старик и привел меня. В волнах запахов свежеиспеченного хлеба, шанег и блинов, настоя смородинно–травяного чая, дикого меда черной лебедью плыла казачка. Темное — до полу — вдовье ее платье гляделось бальным. Ослепительно белый плат под черной накидкой оттенял теплой белизны продолговатое аристократическое лицо с удивительного рисунка мягко очерченным девичьим ртом, тонким породистым носом и поистине огромными черными глазами под совсем не старушечьими ресницами–опахалами. Поприветствовав меня чуть заметным движением губ, она вышла. Вернувшись, поставила на белую скатерть стола глубокое блюдо с заливным, укрытым совершенно свежей зеленью, вазочку с белыми груздями, тарелку с брусникой под мёдом и низенький широкий туес с остро пахнущим летним лесом земляничным варением. Я засуетился — достал из рюкзака бутылку настоящего «Абрау — " — подарок Мамилова…
— В моим дому не пьють — сказала. И, поклонившись, вышла.
В смущении я залез рукавом в сметану, но тут профессор положил на мою тарелку горячие шаньги и грузди… Чай был отменно вкусным. Зоркое око вошедшей хозяйки скользнуло по нетронутой заливной рыбе, — пластям полуметровой стерляди, которая тогда была еще закуской ординарной… Показалось, мы выиграли «сражение»'. Ведь голодный бродяга кинулся бы сперва на жирную снедь! А на грибы и не взглянул бы. Осмелев, я сообщил, что такое вино — «Абрау—Дюрсо»! — пила российская знать, сам Царь. — И Бог с имями, тольки не в моей избе чтоб пили. Отец мой в царском конвое служил. И ни разу не оскоромилси. А ведь кто подносил–то?! Сам Осударь!…
Четыре дня на Подголечном пролетели быстро. В утро моего предполагаемого отъезда профессор, — с зарёю, — попрощавшись, побрел на свою циркулярку — кроить баланы. Ольга Аверьяновна проводила меня опушками в Партизанский, к заезжей избе — старому, с Герфедовских времен, просторному путевому зимовью, какие еще попадаются очень редко на зимних гужевых «трассах» Золотопродснаба. Здесь в его маленьких по–банному натопленных комнатках–каморках ютились командированные, в основном, работники Южно—Енисейского золото–приискового Управления. В этот день заезжую осчастливило посещением высокое начальство — сам Художин, низенький, шарообразный главный инженер. Когда я зашел, он перекатывался на кривых ножках по просторной прихожей, всплескивал короткими ручками и пел бабьим голосом, повторяясь бескончно, как испорченная пластинка:
…Оп–па, оп–п–па!
Курина жоп–п–па!…
Все бы ничего. Но стыдно было перед хозяйкой заезжей — Полиной Иоганновной Флиер, ссыльной немкой из Ленинграда. Она мучилась у себя в каморке, выслушивая из–за двери бесконечную художинскую серенаду и стеснялась выйти: главный интеллигент не только одного Удерейского района был в накрахмаленной сорочке с модным галстуком, в двубортном, на все пуговицы застегнутом пиджаке с чистейшим платочком в его верхнем кармашке, но без брюк и без исподнего… В такт всплескам коротеньких рук и колыхания огромного живота, из–под пиджака моталась туда–сюда, как маятник напольных часов, внушительная мужская снасть. Было что–то в этом начальственном непотребстве от фаллусовых бдений древних. Но Полина Ивановна о том не задумывалась, потому оценить происходящее с исторических позиций не могла. И искренне огорчалась хулиганством. А «куриная жопа» каталась и каталась бы себе по прихожей бесконечно долго: по бутылочному штабелю в углу угадывалось, что заряжена она была солидно. Но вмешалось новое лицо, которое в нашем повествовании займет ключевое место.
Экономно приоткрыв дверь, с вьюжной «воли» легким шагом таежного жителя–следопыта заступил в переднюю высокого роста и широкий в плечах человек в полушубке и собачьих унтах. Его рыжие волосы, взмокшие от снега, козырьком выдавались из–под лисьего треуха. Небольшие с темной просинью глаза выпукло и по–хозяйски уставились в веселящееся начальство:
— Ты, ет–та, чего расхулиганилси? Баба здеся, женшшина, а ты мотнею махаишь! Ну–кось — вали до сибе в комнату! А то собачки мое, ненароком, заскочуть с морозу–та, — оторвуть пыску с яццами совсем. С кем тавда к Татьяни Васильне явисси? А?
Удивительно, но Художин вмиг убрался, спрятался в своем «номере». Хозяйка тотчас вышла:
— Спасибо, Аркаша!
— А не из–за чиво «спасиба» — та. Горяченького чайкю–бы, а?
— Сейчас, сейчас! — И Полина Иоганновна ушла на кухоньку заводить самовар, хотя там же, на плите, по законам Продснаба, круглосуточно кипели огромные медные, до сверкания начищенные чайник–левиафан и кастрюлища с бульоном для пельменей. Проводив глазами хозяйку, Аркаша своим ключом отпер амбарный замочище «крестов» — тяжеленной, связанной из массивных листвяжных брусьев двери–решетки. За обычной, комнатной дверью она закрывала вход в небольшую квадратную камеру. В ней на широченных нарах постлана была чистая постель, прикрытая огромной медвежьей шкурой–полостью. Мельком взглянув на меня, Аркаша вошел внутрь, швырнул под нары громыхнувший об пол драный куль, положил в голову постели тяжеленную кожаную сумку, повесил на деревянный нагель полушубок и шапку. Сев устало на постель, стал сдирать с ног примерзшие к ним унты. Сведённые стужей пальцы явно не слушались, и он несколько раз, отдыхая, бросал это занятие. Тогда я, — подойдя, — присев на корточки, молча стал помогать ему развязывать смерзшиеся ремешки. Он ни словом не обмолвился, только снова мазнул по мне глазами. Когда, наконец, унты отодрались от замерзших портянок и брюк, и хозяин их, вздохнув, распрямился, я промолвил назидательно: — А кто это, гражданин хороший, в мороз под унты навертывает сырые портянки?
— А кто ет–та, гражданин незнакомай, по семере суток с кошовки, элиф с коня не слазя, по тайге шастат?… Сам–то городской?
— Был городской. Когда — не помню.
— И давно все же?
— Давно. Лет двенадцать назад.
— Терьпимо. Здеся–то, в рыйони, игде проживаитя?
— На Ишимбе.
— На речке, что ли?
— На ней.
— На низе, у ключа?
— У него.
— Понятно. Значить, ето ты там хозяинуешь — волка завел?
— Я.
— Тавда, парень, я тебе знаю, — мне Григорий за тибе сказывал всякое… Ланна, ты идде располагаисси?
— В той вот комнатке.
— Этта, иде «жопа куринна»?
— В ней.
— Не гоже: он спать не дассь — храпун, спасу нет! У мине здеся — оттудова будеть слыхать, как бульдозер за стенкой. Ты ко мне перебирайси.
— Так ведь нельзя к вам, в камеру. — Я уже догадался, что передо мною «сам» легендарный Тычкин;. Он с напарником вывозит из тайги — с драг, с промприборов, с приисков, от старательских артелей намытое ими золото на Центральный, в Спецпочту. А оттуда — самолётами — в Новосибирск, на Обогатительное предприятие — Афинажный завод .
— Неззя, говоришь? Правда. Неззя. Тольки кому неззя, а кому можна — мне определять.
— Но по Уставу…
— Не учи, уставшшик. Перебирайсь, пока приглашаю. Говорю: не дасть спать! Мушшина–то он не так, чтобы уж совсем плохой, никудышний. Но ковда пьян — дурак дураком. Сам видишь. Однако, безобиднай. И жана у яво хорошая, строгая, значить, женшшина. Дома не покуражисси — враз успокоить. Вот он по командировкам и безобразить. Не более того. Здеся ему какая–никакая — свобода… А вопще–та, хулиган, конешна. Этта так. И получается, што эсли не жану, так Полину обижаить. А она и так в обиди живеть от сыночка сваво. И дочь у ей в Красноярском. В мать — хорошая. С мужиком и девочкими двумями. А сын здеся теперя. В сыне все и горе. Мальцу, не соврать, тринадцатый годок, — пое–е–еть! Голос у яго неабыкавеннай! Редкостной красоты голос. Вроде, как у ангелу с небес. Может я чего–й–то не понимаю — сам, но люди понимаюшшие оценивають — талан! Огромаднай! Лабиртина, прям, Ралета!
— Робертино Лоретти.
— Точно, — Робельтина! Дак, понимаашь, сдается мине, — пацан Полинов ишшо краше поеть… Не потому говорю, что удирейский я патриёт, а по–делу…
— А горе–то, — в чем оно? Тем более, если мальчик ТАК поет?
— Горе, парень, известное, — рассёйское горе: пьянка. Он ить игде поёть–то? Он по столовкам поеть, по проснабским да прысковым. Иде ишшо–та? Сперьва — было яму лет так с девить, когда голосок–то у яво спозналси всем, — яво в Красноярский, к спицалистам. Взели в учебу — талан жа, всем видать! Определили в школу, в интернат. Товда и сеструха яво ишшо здеся жила. При матери. Ну, он там один осталси, с волками нашами. Жрать–то нада? Сам знаешь, как в интернатах–то харчится, — сам вить в детствах в детдомах жил? Мне Григорий сказывал…
— Болтун, оказывается, ваш Григорий…
— Не надоть! У мине, брат, работа така: все об людях знать, которы на дороге мне попадаютси. Дороги мое не меряны, на картах не обозначены. Так… Еду иде хочу — работа така. А о Грише — не надо. Мы, парень, вместе с имям — сколь годков?! И здеся век вековуем. Сам знаашь: одна у нас здеся радость да утеха — у непьюшших, — охота! А она людей сплочает не хуже фронта — в тайге–та! Ты вот фронта–та не хлебнул… У тибе другое было хлёбово, — наваристей, не приведи Господь… А мы с Григорием с перьвого до последнего дни на танках десантом каталися… Он, брат, Человек, — Григорий. Даже в должности своей, не всем сладкай. И не он один. Ты понять должон, эслиф по–сейчас не собразил ишшо, что середь «гадских» усякех должностев — люди! Без их сгрызли ба усе друх друга, с костьми совсем. Ну, как твой вот волчара собак на прысках грызет–режетъ.. Ай не так?
— Так, наверно… А с мальчиком–то что?
— Ниччо. Поёть себе. Да пьеть без просыпу. Яво в Красноярском, сукки еб…ные, замест того, чтоб проста подкормить, да приветить, — талан такой!, оне пацана по кабакам по главнам затаскали — петь! Он и пел, — в куреве, в ихнем духе блевотном… А как споеть што — пел–то, говорю, как ангел, — оне в кураж, в крик: — Лабиртина наш! Ну, как ессь Лабиртина! Лапушка наш Сибирскай, не–загранишнай! Пей! И стаканами яму, пацану, барматуху етту… Сам Григорий Иваныч за имям поехал. Еля найшол: в «Енисее» обреталси пацан, — в запое вместях с поварами ихими… Привез его, значить… Григорий. Продержал здеся, возля матери на Партизанском. Дак нет! Умники найшлися — и Художин этот с имями, — обратно, в крик: Лабиртина! Лапа! Пей, друг, самалутшию — «Столичну»! Не в «Енисее» бормотуха! И внове пьянка. Не здеся, конешна, — здеся мать. Она коршуном возля ходила, не пушшала никаво до пацана. А пацан ужо заведенный: яму банка требовается — вот до чего довели наши доброхоты–падлюки! Он и дёру отседа. В Мотыгино, в Раздольно, элиф в Усово. Только что не на Центральном: там Мамилов, директор прысков, держал пацана у сибе и строго. Ни петь, ни пить не позволял, — голос яво берег. Да рази от наших алкашей уберегёшь?… Ты здеся что мыкаешься? Оказии на Центральный ожидаишь?
— Ожидаю. Говорили, что сегодня — позднее — машина с «Юга» придет. И сразу обратно.
— Не придетъ — завьюжило надолго. Ночь и день мело. К ночи ишшо намететь — машине не протти… А «клин», слыхать, идей–то у Киргитея… Один «клин» на рыйон… Дохозяиновалися, значить…
— Как же теперь?… Мне же с Центрального — еще до Кировского добираться. А там — до Ишимбы… Не ближний свет. Работа. И зверь.
— Ну, зверь; — он у тибе кушать не просить. Слых был: наведается на прыска за собачкими… Молодой, а хваткой. Ты, парень, побережись с имям, с волком–то: стрелють яво… И то бы ланна. Не беда — волк, он волк и ессь. Тибе бы не напакостили. Ить, сабак сабаку розня. Друга баальших денех стоить. Сам пойми…
— Понимаю. Потому тороплюсь.
— Ну, не сильно ты торопилси… Но, торопись — не торопись… А покедова перебирайся, а то устамши я… И мой черед спать…
— А напарнику вашему? Прилечь–то?… Я вломлюсь, а ему отдохнуть негде.
— Яму не отдыхать, — караулить! При конях он. Перебирайси. Мне запираться время, — пожалеишь, ковда Художин художаства свое храповое заведеть. Мотри…
Я перебрался, понимая приглашение так, что одному Аркаше спать взаперти скушно. Да и вдвоем спокойней. Гонора, самомнения у меня тогда хватало. Я перенес к нему свои унты и рюкзак — все мое имущество. Аркаша разделся до белья, на редкость для таежного командировочного ослепительно белого и чистого. Не ожидая самовара, принес с кухни чайник–левиафан. Достал из сумки хлеба, лука, сала, вяленой воблы, банку тушенки. — Давай, парень, заправляйси, и спать — по–быстрому.
— Рано спать…
— Кому и ни рана. Давай, кушай…
Поздно вечером, сквозь сон, я слышал, как малость оклемавшийся Художин, через «кресты», тихо упрашивал Аркашу взять его с собою до Центрального. Аркаша дважды жестко повторил: — Не положено! И аккуратно отжав главного инженера от закрытых на ночь «крестов», поймал через них ручку наружной двери и на себя захлопнул ее…
Разбудил он меня ночью, часу в третьем. Сказал шепотом: — Вставай. Перекусим в дорогу. К утру быть нам на Центральном бесприменно, а то искать почнуть.
— Машина пришла?!
— Т-тиха, ты!…Художин проснетси, обратно привяжитси. А взесть яво не могу — вправду, не положено.
— А меня как же? —
— Тибе–то? С тобою прошше: хто ты таков ессь — взессь тибе, элиф ни взессь?… Вставай!
Мы позавтракали рыбкой «домашней выделки», ломтем ветчины, куском пирога. Запили молоком /пирог и молоко — Полины Иоганновны/. Оделись. И вышли в прозвездившуюся ночь, захлебнувшись морозным воздухом. Вьюги как не было. Но снегу намело до стрех — выше головы. Аркаша тихонько присвистнул. Сразу — из–под сугробов — десятка два одинаковой черно–белой масти лаек завертелось, заплясало вкруг нас. Каждая ткнулась носом в унты, в лицо хозяину. По разу вежливо поздоровалась со мною. Потом все собаки уселись кружком, позевывая в нетерпении, поглядывая в сторону стайки–конюшни. Когда ворота ее распахнулись вовнутрь, оттуда — скоком, словно и вправду, «с цепей сорвались», выпрыгнули и понеслись к нам две пароконные упряжки. Каурые лошадки–монголки под шубными попонами птицами пролетели по–над сугробами и… будто во что–то ударились — сходу встали перед нами!…
— Во! Понял теперя, откудова в книжках написано: ''Сивка—Бурка, вешший кавурка, стань передамною, как лист перед травою…!» Этта об их! Об такех вот! …Застоялися, лапушки! Теперя до дому не остановить!, — любуясь конями, сказал Аркаша. — Оне у нас на пожарке в Центральном квартирують. И так, бываат, застоятси, заедятьси на овсах–то сытых, — запрягтися толком не даютси — крутятьси возля тибе, радуютси, значить, что скоро бежать!… Веришь, — от Каимбы до Мотыгина — етта верстов с две сотни, не мене, — они ни разу с галопу на рыся не сойдуть — так имям бечь охота! Все скоком, скоком — без дороги–то: по сугробам, да промеж деревов! Бесы — не кони!… Выручатели мое, лапушки… — Он своим гребешком стал расчесывать челку у коренника. Тот заподдавал головою, захватал желтыми зубами пальцы с расческой — ластился…
Подошел свяшшик;. Тоже высокий, средних лет казак. Покосился на меня единственным глазом, принял от Аркаши тот самый драный куль, что с вечера был небрежно кинут под нары на пол. Приподнял на первой кошевке меховые полости, кинул под них куль, положил страшенной тяжести сумку…Прикрыл их, переложил пару «шмайссеров»;; и с десяток гранат — «лимонок»;;; в голову саней, и их накрыл тулупом. Все — молча, с ленцой. Потом поправил треух из такой же пышной лисы, обнажив совершенно седую голову, боком упал в розвальни первой кошевки, успев подхватить вожжи… Кони — с места — выскакали сквозь снежный сугроб–заструг. И первая упряжка, как не было её вовсе, растворилась в лесной темени. Где–то перед нею исчезла во тьме и вся собачья рать, вот только что сидевшая около кружком… Аркаша на своей кошевке тоже приподнял полость, приказал: — Залазь!…Сюды, вот. К передку ближа…
Я лег, приткнувшись к брошеному им моему рюкзаку. И тепло, с головой укрытый остро пахнувшим тайгою и зверем тулупом тотчас уснул.
…Проснулся, больно стукнувшись боком о какие–то камни подо–мною…
— Каке ишшо камни? Металл етта в кожушках — золото. С Мурожной, да с Татарки…
— И в сумках золото?
— Кого ишшо–та? Говно не возим.
— Из Партизанска тоже?
— Из Партизанска ноне — как кот насрал: драга–то, в который раз по однова месту ширкаат. Игде там брать–то яво помногу? Имям бы по–выша, к Подголечнай. Тама, Симаранов сказывал, самый яво выход из Герфеда… Да команды нет брать: доржут на худой год «для плану».
— И здесь план? На золоте?!
— А ты как думашь! Вот, сдам седни металл на «спецсвязь». Прымуть — сразу Мамилову за кажный грамм двадцать восемь рубликов… Худо–бедно… За то живем — «за план».
— Ну, а если, допустим, сдадите вы на сколько–то больше плана? Ведь больше и получите.
— Получим, брат, сполна получим: наше за казною не пропадеть. Да вот в следвишшый раз, эслиф вовсе не сдадим — все наперед сдали? Каво иссь будем, браток?…Ну, не я, конешна, элиф такия жа — охотники. Нас охота, да рыбалка прокормить. Да огороды. Ну, тайга тожа. Тайга, она, брат, что мама родная…
— Родная–то она родная, а вот не страшно вам сквозь нее, родимую металл ваш возить? Народ здесь разный — не одни «политические»… Лихих людей тоже хватает…
— Политическия тожа разныя. И шпаны середь них — навалом. Но и лихостью здеся не возьмешь. Чтоба мине пристопорить — отряд нужон, ни мене батальону… С минометами, конешна. Без минометов и отряд не возметь…
— Господи! Да один снайпер–кукушка на добром дереве! Как на Финской…
— Да дестерых твоех снайперов собачки мое на лавтаки распустять прежди, как снайперы о том узнають! Они сичас наперед Пашки хедером конбаинским; тайгу чешуть–стрыгуть с километра два, элиф с три по фронту. Мыша не пропустять! А ты «снайпер»… Элиф вот…Сам подумай: тута один тольки пришлый новик в рыйоне появись — все зараз узнають… Ну, ланна, проскочить кто, или, например, банда даже… Сумлеваюся я, но может и такое случисса. Дак что жа она исделаат–та? Например, спротив Пашки? Он, Паша, в тайге все живое за пяток верстов чуеть не хуже евонных кобелей, элиф волка твово. Между прочим, он по чернотропу белку, элиф там соболя — так без собак! Ты эфта могешь понять? И бьеть–то все — в скок да в лет…
— С одним–то глазом?
— Хе! Он, брат, с эфтим «однем» со свого «шмайсеру» за две сотни шагов — черись бутыльное горло — дно вышибаат. И «лимонку» меж стволов в чернолесси за полста шагов укладаат прямехонькя в жестянку спод «Варенье виноградное, брута тышша грамм». Внаклонку поставить жестянку и, значить, «лимонка» тама… «Одноглазый»! Ты с двумями–та, в таку банку литерну за шагов четыри попадешь? Нет, брат, не попадешь. А он не попадааат, а укладаваат в саму банку! Разница. Чтоб так работать — Пашин карахтер иметь надоть: чтоб чеку вырвав, до счету «четыри» «лимонку» в руке подержать. И навесить на «пять». Чтоб не снутри сугроба, элиф с земли рвануло, а накровом, сверьху… А тут и я со своеми орлами — Сивками—Бурками, эслиф что опосля собачков моех, да опосля Паши останесса… Така работа, брат…
— А было?…
— Было. Чего б не быть? Металл жа, — притяга. Не хуже девкиного заду в оконце банном… Было, да ни разу не проходило: система надежна. И мы здеся — дома у сибе. Тайгой идем без пути, дак, все одно, — кажную лесину могем по–имени, да по–отчеству… Дом. И спротив нас с Пашей тольки здешний можеть, кто в тайге рожжен и понимаат ее. Так он тем боле знаат, эслиф не дурень совсем, что спротив собачьего хедеру нету приему… Тольки сила одна — батальон, обратно, с минометами… Дак, и мы не с ложкою: — он ткнул кнутовищем под себя, где под полостями навалом лежали новенькие «шмайсеры» с приткнутыми «магазинами», тускло отсвечивали пулеметные диски, и желтел баллон… огнемета…
— Арсенал!…
— Работа така, говорю… А твоя? Что у тибе на Ишимбе за дело?
— Наледи.
— Так ведь там — ни партии, ни отряду дажа? Эли кто приходить?
— Пожалуй, никто не приходит. Сам — хожу, бывает. На Горбылек хожу к старикам — на факторию. На Центральный — раз в два месяца, отмечаться к коменданту. И с отчетом — к Симаранову. Ну, по дороге наведываюсь на Вениаминовский, на Кировский, бывает… В магазин.
— В Чинеуле бываашь? Там ведь у тибе «крестнички» по волку–то твому, хозявы собачков–то схарчёных. Не боисси?