Русин не спускал глаз с друга, с его лица, загадочно расцвеченного отблесками костров. Ему казалось, что Старко раскаивается в своем решении.
— А ты, Остап, почему не вышел? — прошептал Русин. — Ведь украинец ты. Может быть, счастье оттолкнул… Не поздно еще…
— Т-с-с… не мешай, — отмахнулся Старко…
На импровизированной эстраде певица задушевно выводила:
…Карий очи, чорнии брови,
Темни, як ничка, ясни, як день…
Старко глубоко вздохнул, чертыхнулся и, порывисто изменив позу, сел.
— Ты что? Выпытываешь или правду сказал?
— Ведь пошли люди, — уклонился от ответа Русин, — и вот, веселятся… сыты, обуты и одеты… «пошли строить Украину». Слыхал, поди, что тот кукарекал про советское государство?
— Так он брехун, — возмутился Старко. — Брехал, как пес шелудивый, бесхвостый… Ну как же Россия погибнет? А? Ведь сам ты, сам на карте видел фронт… А новички что рассказывали? А? Стал фронт, стал! Постоит, да двинется на запад…
Под бархатные звуки аккордеона из темноты неслось:
…Карий очи, очи дивочьи,
Все б перед вами я б любовавсь…
Старко заскрипел зубами.
— Эх, Владимир Николаевич, ведь про очи дивочьи и я пел в последнюю ночь перед войной. Бахмач знаешь? Так то было в Бахмаче. Разве брехун самостийник украинец? Ты его «трезуб» видел? Да он, пес, жевто-блакитный гетманец… ему, сукиному сыну, только и по пути с Гитлером… а нам…
Радуясь в душе гневу друга, Русин подзадоривал:
— Ты так говоришь, словно клятву давал…
Старко хмыкнул и строго ответил:
— Я не давал… Пращуры клялись… Навек… За меня, на Переяславской раде, Богдан Хмельницкий клялся: «На вечные времена вместе»… Там сейчас песни поют, а завтра такое будет, что и наша проволока раем, а Гросс ангелом покажутся.,. Тьфу, хай им грець… Слухай!..
…Не буду спаты ни в день, ни в ничку,
Все буду думать, очи, про вас…
Тряхнув головой, Старко нащупал руку Русина, крепко сжал и прошептал:
— Эх, брат Володя, нам навечно вместе, — а затем лег на грудь и, вспоминая ту летнюю ночь в Бахмаче, не то пропел, не то продекламировал:
…Карий очи. очи дивочьи,
Все б перед вами я б любовавсь…
Песня оборвалась. Старко тяжко вздохнул:
— В ту ночь глаза у нее, как в песне, звездочками горели… Я эту песню мысленно каждую ночь пою. Помогает она мне, а тем нет, не поможет… Что скажешь, друже? Скажи что-нибудь…
— Что ж сказать тебе, Остап? В лагере не меньше пятисот украинцев, а вышло девяносто три…
«ПЕРЕДИСЛОКАЦИЯ» НА ЗАПАД
После ярких, солнечных дней зима сразу вступила в свои права. Закружила, рассыпалась снегом. Сквозь метели до транзитного лагеря пленных долетели отголоски боевой грозы, разразившейся у берегов Волги.
В середине ноября пленники Гросса видели, как три советских истребителя, преследуя двух «Хейнкелей 111», почти над лагерем сбили их и тут же уничтожили «Мессершмитта», поднявшегося в воздух.
В ту же ночь советская авиация бомбила аэродром, построенный руками военнопленных, и железнодорожную станцию южнее лагеря. Гудела и вздрагивала промерзшая земля. В темноте снежной ночи полыхали пожары.
Да и потом почти каждый день над лагерем пролетали на запад краснозвездные армады, доносились, глухие разрывы бомб, далекая трескотня зениток.
В лагерь начали прибывать военнопленные. Их привозили из лагерей, ликвидированных в прифронтовой полосе. «Старожилы» жадно слушали новости: в контрнаступление перешли Юго-Западный, Донской и другие-фронты… На Волге завершено окружение полумиллионной армии фельдмаршала Паулюса.
Количество охранников в лагере возросло. Они приезжали с Востока и оседали у Гросса. В течение недели военнопленные вокруг лагеря рыли широкую траншею, соединяли ее ходом сообщения с вышками, на которых круглосуточно дежурили не одиночные часовые, а расчеты пулеметчиков.
Однажды пленным приказали построиться с вещами. Гросс обошел опустевшие навесы. Там остались лежать человек двадцать, истощенных и тяжело больных. Их перенесли в домик, занимаемый охранниками и уложили на нарах. Оберштурмфюрер обратился к строю с речью: лагерь передислоцируется на Запад. До станции погрузки километров восемьдесят. Дорога тяжелая, тот, кто чувствует слабость, пусть заявит. Их оставят в помещении, а затем на автомашинах перевезут к месту назначения.
Всем был ясен черный замысел фашистов, и потому никто не хотел оставаться. Гросс прошелся по рядам, отобрал истощенных, с виду обессиленных людей. Их завели в домик охранников.
Остальных построили в колонну по пять в ряд, повернули и, предупредив, что отстающих будут расстреливать на месте, скомандовали: «Шагом марш».
Минут через десять до слуха военнопленных донеслись хлопки беспорядочных выстрелов, послышались взрывы. Над территорией лагеря взметнулось пламя. Горели дома охранников. А по дороге, обгоняя колонну, промчались машины с эсэсовцами.
На каждые три ряда пленных, по бокам с обеих сторон, шагали эсэсовцы. Конвойные менялись через равные промежутки времени.
Колонна двигалась медленно. Люди ногами, обмотанными кусками тряпок, или босыми, одеревеневшими от стужи, тяжело уминали снег.
Во второй половине дня наиболее слабые начали падать, и тех, кого не успевали подхватить товарищи, эсэсовцы оттаскивали в сторону и приканчивали выстрелом в затылок.
.Как ни старались эсэсовцы, до наступления темноты колонна прошла не более трети пути. В огромных, полуразрушенных сараях бывшей МТС Гросс расположил своих узников на ночлег. Наутро колонна заметно сократилась — человек двести замерзли ночью. К исходу третьего дня к железнодорожной станции подошло не более пятисот человек — менее половины начавших марш.
Гросс не обманул: порожний состав ждал узников. Каждому военнопленному выдали буханку промерзшего хлеба, брикет пшенной каши, кусок сахара, а затем, отсчитывая по пятьдесят человек, загнали в вагоны…
Поезд то мчался, то часами простаивал на запасных путях неведомых станций. Никто не интересовался судьбой пленников. В первый же день в вагоне, где находились Русин и Старко, замерзло восемь человек, ночью — двенадцать, а на пятый день пути в живых осталось не более двадцати.
Укрывшись грудой тряпья, снятого с замерзших товарищей, живые жались в углу вагона. Неожиданно вагон вздыбился, потом накренился, затрещал, перевернулся раза два и рассыпался на части. Догоняя и доламывая его, сорвался второй вагон.
Едва стих грохот, Русин, уцелевший во время катастрофы, пополз разыскивать Старко. Тот тоже был жив, карабкался из-под обломков состава.
Паровоз и несколько вагонов пылали. В отблесках пламени снежные сугробы казались розовыми, а копошащиеся в них фигуры — фиолетовыми. Люди выползали из-под обломков и разбегались кто куда. Русин, Старко, а с ними еще семь человек торопливо отбежали в сторону и, по грудь проваливаясь в снег, пошли. Куда они идут — их не интересовало. Важно было одно — пока за спиной не раздалась автоматная очередь, уйти как можно дальше.
Первое время все девять шли кучкой. Затем вытянулись цепочкой. Постепенно интервалы между беглецами увеличивались. Старко споткнулся, упал в яму, занесенную снегом. Пока Русин помогал ему выкарабкаться, мимо них пробрело семь человек.
Теперь друзья шли вдвоем. По пути им попадались мелкие кустики, отдельные деревья. И наконец над головой сомкнулись согнувшиеся под тяжестью снега широкие ветви могучих елей. Идти стало легче.
Старко, прихрамывая, порывался сесть, отдохнуть, но Русин подхватывал его под руку, подталкивал, тащил вперед.
Лес оборвался сразу. Старко, охнув, присел и, скрежеща зубами, ухватился за ступню.
— Не могу, Володя, дай передохнуть…
Русин попытался поднять его, но Старко взмолился:
— Хоть минутку!..
Русин утоптал в снегу ямку, пересадил в нее товарища и примостился рядом. Отяжелевшие веки сами собой смыкались. Хотелось закрыть глаза, прилечь, но он понимал: это — смерть.
Взметнув облачко мелких снежинок, промчался легкий ветерок. Русин вскочил и, хотя Старко молчал, порывисто произнес:
— Т-с-с!.. Тихо!..
Ветер принес запах дыма. Был слышен приглушенный расстоянием собачий лай.
— Остап, где-то близко жильё… слышишь?..
— Слышу, — вяло ответил Старко, закрывая глаза.
Ни слова не говоря, Русин подхватил друга, встряхнул и поволок против ветра. Лай слышался отчетливее, ближе. Вдруг в темноте перед ними возник темный квадрат. Русин и Старко очутились во дворе у чьей-то хаты…
Подтащив к крыльцу окончательно выбившегося из сил товарища, Русин нащупал дверную ручку и постучал. Постучал вторично… Через несколько минут, показавшихся вечностью, за дверью послышался кашель и простуженный женский голос:
— Кто там?
У Русина замерло сердце. Он прижался щекой к шершавым доскам двери и с трудом проговорил:
— Двое нас… военнопленные… пусти, мать, обогреться…
Громыхнул запор. Приоткрылась дверь. Беглецов окутало облачко, пахнущее теплом, но еще теплее стало от добрых слов:
— Входите, сыны, входите!
ДОБРОЕ СЕРДЦЕ
В сенцах стояла пожилая женщина. Глазами, полными ужаса и жалости, хозяйка смотрела на выходцев с того света, закутанных в оледеневшие тряпки.
— Ой, лышенько! Ой, боже ж мий, — тоскливо сказала старуха и ласково, по-матерински, повторила: — Да входите, сыны, входите.
В просторной комнате топилась печь. На таганце стоял чугунок, в нем варилась картошка. Щурясь на яркое пламя, Русин и Старко, пошатываясь, подошли к печи и присели напротив.
— Мать, — неуверенно обратился Русин к хозяйке. — В селе немцев нет?
— Нету, сыну, нету, — ответила та. Она охала, суетилась, в темном углу торопливо раскидывала сложенные горкой подушки, кряхтя подняла крышку огромного сундука, порывшись, поспешно возвратилась к печи, положила на скамью охапку одежды и, мешая русскую речь с украинской, возбужденно сказала:
— А ну, сынки, снимайте тряпки, да в сухонькое переодевайтесь… в сухонькое, а ну быстрее, пока я тут буду исполнять повинность, полицаям хлеб пеку, чтоб они, треклятые, посказились, — вы того, переодевайтесь, сыны…
Через час, разнеженные теплом и давно забытым ощущением чистого сухого белья, Русин и Старко сидели за столом. Шипя и карежась, в печи догорали ненавистные тряпки.
Хозяйка — Алена Никифоровна уже знала печальную историю своих гостей. Разделывая тесто и кляня немцев и полицаев, рассказывала о себе. Овдовев лет десять назад, на своих плечах подняла семью. Двое сыновей, погодки, по первой мобилизации ушли в Красную Армию. Старшая дочь — солдатка, живет у свекра, километрах в пятнадцати отсюда, а младшенькую Танюшу, Татьяну, — вот уже неделя, как угнали в неметчину.
Алена Никифоровна подошла к портрету девушки лет восемнадцати-двадцати, с тонкими чертами лица и милой улыбкой, всхлипнула:
— Привязался к ней Юрко треклятый, старший полицай, сынок попа мирошника… Замуж хотел взять, а как она, золото мое, нахлестала ему по морде, так он на дыбки и подвел ее под угон, чтоб ему…
Сквозь щели в ставнях в хату начало пробиваться серое, зимнее утро. Алена Никифоровна забеспокоилась:
— Вам, сыны, другого места и нет, как лезть в подполье. Не ровен час Юрко или какая скотина нагрянет…
Алена Никифоровна подняла широкую половицу, прикрытую рядном, и друзья спустились в погреб. Там было тепло и сухо, пахло квашеной капустой и травами. В углу, на соломе, лежала кошма и большой тулуп, стояло ведро с водой.
— Татьяна моя отсиживалась тут, — пояснила хозяйка.
Пожелав приятного сна, Алена Никифоровна плотно захлопнула люк, а поверх поставила стол. Друзья улеглись и моментально заснули.
Русин проснулся от топота ног над головой. Кто-то в кованых немецких сапогах ходил по комнате и громко басил:
— Ой, тетка Алена, не сносить тебе, старая, головы. Спалю хату… Если обнаружу кого, как бог свят — спалю… До твоего крыльца следы шли… Один на пустыре окоченел, а другой ни к кому, как к тебе забрел…
У Русина екнуло сердце. Алена Никифоровна брала криком:
— И чего ты, антихрист, причипился? Ну, пали, пали, если власть такая дана. Никого нет. Шукай… видел? Смотри… Смотри… Забирай хлеб да уходи, не студи хату… Отец твой, вечная память попу, все же человеком был, а ты, тьфу тебе, тьфу… в зятья набивался, а невесту угнал…
Громко хлопнула дверь, и все стихло. Русин, притаившись, ждал, вслушивался, тормошил друга, но тот что-то бормотал сквозь сон, не шевелился…
…Нога у Старко распухла в щиколотке и поправлялась медленно. Днем друзья лежали в подполье, а ночью, когда засыпало село и Алена Никифоровна открывала люк, вылезали, разминаясь, шагали по хате, иногда выбирались на крыльцо.
Они решили: как только Старко поправится, идти к партизанам в отряд Скворцова. О Скворцове они знали от Алены Никифоровны. Человек сто, а то и больше, под командой капитана Скворцова располагались в лесах, километрах в пятидесяти севернее села. Алена Никифоровна перерыла сундуки, и все, что осталось из одежды сыновей, отдала им.
Однажды ночью Русин и Старко сидели за столом, ужинали. Алена Никифоровна копошилась у печи. Неожиданно, за ситцевой занавеской, отделяющей угол комнаты, послышался шорох и легкое покашливание. Минуты через две оттуда вышла девушка. На ней были мужские сапоги, темная суконная юбка и ватная телогрейка нараспашку.
Алена Никифоровна торопливо подошла к ней, обняла за плечи и, подталкивая к столу, отрекомендовала:
— Таняша моя, доченька младшая, Татьяна Васильевна. Под вечер пришла из областного… Избавилась от неволи…
Русин невольно взглянул на портрет Татьяны. Распухшее, покрытое струпьями безобразное лицо девушки не имело ничего общего с фотографией. Похожи были только большие, задумчивые глаза, хоть и сверкали сейчас они злым огоньком.
Полгода назад, когда в селе расквартировалась тыловая часть оккупантов, чтоб избавиться от постая и насилия, Татьяна захламила хату, закоптила ее, повыбивала оконные стекла и сама искусно растравила на лице до десятка болячек, от чего стала отталкивающе безобразной. Уловка помогла.
С уходом немцев девушка «выздоровела». Но тут, пристал со сватовством Юрко, старший полицай. Татьяна «заболела» вновь.
Девушка молчала. Отставив тарелки, молчали Русин и Старко, безмолвствовала Алена Никифоровна.
— Что, не похожа? — с насмешкой заговорила Татьяна, и, глядя в упор на Старко, сказала: — Познакомимся… Старший лейтенант — это вы?..
— Это я, — сказал Русин.