— Не бойся луны, милый, не бойся.
И подолгу томятся они, изнывая от поцелуев, от луны, от душистого дурмана.
Потом Енисеев распахивает окно. Огромное поле как в сказке. На горизонте черная гряда бора. И низко над бором, чуть касаясь верхушек, меденеет огромный круглый месяц. Ни шелеста, ни шепота.
Но, кажется, стоит громко сказать слово — и проснутся голоса безмолвия, и ураган криков поднимется над землей, рухнут дома, падут со стоном огромные сосны, распластается трава на поле.
Так думает Елисеев.
Или вот сейчас сладостно пахнет сеном, клевером и еще Бог весть чем, но потянет ветер от разоренной могилы, и падаль своим зловонием отравит этот полевой мир.
Так думает Елисеев.
Он хочет растолковать Тоне, что страшно целоваться, когда луна так светит вся в крови, когда и с нолем, и с бором творится что-то неладное.
— Но ты пойми, — говорит он: — ведь, это чары какие-то, ведь, может быть, сейчас и конец всему…
Тоня не понимает его, смеется весело:
— Нет, право, я тебя с сестрой познакомлю. Она тоже чудачка, как ты. Завтра суббота: пойдем ко всенощной, а потом в саду монастырском я и познакомлю. Хорошо?
— Не знаю, — говорит Елисеев задумчиво: — познакомь, пожалуй.
VI
Мимо золота иконостаса, мимо сияющих икон проплывают черные тени. Начинается всенощная. Креп веет в церкви, как ночные знамена; клубится ладан; посреди церкви хор: пожилые монахини с угасшими глазами, другие, помоложе, с лицами как из воска, и совсем молоденькие, малолетние в черных шлычках, подражающие старшим, еще не успевшие привыкнуть к суровым жестам.
Клир поет:
— «От юности моея мнози борят мя страсти»…
И вот течет всенощная.
Енисеев прислушивается.
Ветхозаветное, пророческое сплетается с голосами апостолов, преломляется в мире византийско-славянском, и слова, как золотые слитки, падают на сердце веско.
Тяжелая парчовая пышность православного благолепия, закутанная в черный креп монашества, дышит тайною древней.
— Глаза как два черных факела!
Это она поет сейчас в толпе. Как ее имя?
— Это — Татьяна, сестра моя, — говорит Тоня: — видишь? Я ее по-прежнему зову. А здесь она Таисия.
И вот всенощная и безумные глаза опьяняют Енисеева.
Слова молений, как темнокрасное густое вино — и напевы, как парение на вольных крыльях в ночном небе.
Енисееву мерещится золотой костер: сияющий иконостас, пламя свечей, блеск паникадил, траурные рясы — все сливается вместе и возносится к небу, раздвигая сумрак купола.
И веют в клубах курения благоуханные слова церковных песен о бессмертной любви, о жертве, о распятии и смерти.
После всенощной Тоня ведет Енисеева в монастырский сад.
— Подожди меня вот здесь. Я Татьяну приведу.
Старые липы тихо шелестят вечерними листьями, шепчут о прошлом тихо. Сидит на скамейке, прислушиваясь, ожидая, Енисеев. И хочет, и не может сообразить, зачем он здесь.
— Вот сестра моя…
И Енисееву кажется странным, что он может пожать ее руку, что вот они идут рядом, что нет вокруг нее ладана и что иконостас остался там, за каменной стеной, в церкви, а здесь тихо шуршат душистые липы.
— Она завтра к нам после обедни придет. Ведь, придешь, Татьяна? Вот он в твои глаза влюбился, художник этот.
— Не надо так. Не надо, — говорит Татьяна, хмурясь: — ты все, Тоня, шутки шутишь. Зачем?
— Нравится мне ваша обитель, — говорит Енисеев: — древностью пахнет. Жаль только, мало осталось живописи старой.
— Да, мало. А новая плохая. Вот я вчера с настоятельницей о вас говорила. Она знает, что вы у нас в городе живете. Она хочет вас просить расписать зимнюю церковь…
Они говорят о старых иконах, о живописи, но Енисееву кажется, что все это сон и что монахиня эта — наваждение.
И только, когда надо было уходить и прощались, и он почувствовал в своей руке руку Татьяны, что-то загорелось у него на сердце давно забытое, юное. И потом, когда он провожал домой Тоню, ему казалось, что липы, земля и вечер неизъяснимо прекрасны, и верилось, что всю эту чудесную печаль можно как-то написать на полотне, чтобы все поняли.
VII
Енисеев в зимней церкви пишет «Благовещенье». Гулкое эхо бродит под сводами. Прохладно. Пахнет воском и красками.
Настоятельница прислала Татьяну спросить, не надо ли ему чего.
— Нет. Ничего не надо. Поблагодарите настоятельницу… Но зачем вы спешите уходить? Вам нельзя? А я хотел спросить вас… Татьяна Борисовна…
— Пожалуйста, — говорит строго Татьяна.
— Вот вы здесь в монастыре… Зачем? To есть я хочу спросить, как вы решились бросить все, мир…
— Так надо. Всему конец. Скоро конец.
— Вы непонятное говорите, Татьяна Борисовна. Как так конец?
— А я только это и понимаю. Ничего не понимаю. А это понимаю. Помните притчу о девах со светильниками? Так и все вокруг лампады свои угасили… А конец скоро придет.
— Вы что-то темное говорите, Татьяна Борисовна.
Но она смотрела на него укоризненно.
— Нет, не темное. Надо молиться. Всем молиться. Надо, чтобы в молитве весь мир сгорел. Только так и очистимся и спасемся. Но Бог с вами… Простите меня…
И уходит монахиня, оставляет художника одного.
Потом идет Енисеев в монастырский сад отдохнуть. Но не радует его тишина.
Суровые аллеи. Недвижные пруды с лилиями. Строгая отрада. И над всем веет прекрасный сон, похожий на смерть.
Здесь и начало, и конец — в зеркальности уснувшей воды, в старых липах, в этих чернокрылых монахинях…
И хочется Енисееву заглянуть в эти сердца, закутанные в креп. Что там? Бунт, любовь, покорность, тоска?
Или тишина там, и в ней все — и буря, и безмолвие?
— Я за вами зашла, — говорит Тоня: — что сестра? Влюбились в нее? Что ж вы молчите? Я ревновать не стану. Я вам не жена. Мне все равно.
Потом они идут на поле к Енисееву.
Звонят к вечерне. То гулкая бронза, то полнозвучная медь, то светлозвонкое серебро — вздохи, припевы, лепет: огромные потоки, реки, ручьи мчатся в голубых волнах.
На западе умирает солнце в крови — и город прощается с алыми лучами колокольным звоном.
Собору отвечает монастырь; потом звучат колокола в приходской церкви; откликаются церкви с того берега…
И великолепный хор колоколов гремит в небе, над Волгой, над простором.
VIII
Пришла осень. Воронье с громким карканьем носилось над полем, то собираясь в густую стаю, то разлетаясь в разные стороны.
В овраге, посреди поля, скопилась вода от дождей. И босоногие мальчишки, засучив штаны, уныло бродили по луже.
В багрянце тихо дремал осенний лес. Березы вдоль дороги роняли золото, и казалось, что им теперь все равно, ничего не жалко.
Приходила Тоня к Енисееву и говорила:
— Скучный вы стали и непонятный. Бог вас знает, право.
Не радовала сердца сероглазая Тоня.
Иногда на рассвете шел Енисеев к монастырю и подолгу стоял; у белой стены, смотрел на третье окошко от угла! Высоко чернело недоступное окно…
Жизнь Енисеева стала похожа на сон.
Наступили ночи темные. И когда лошади, которых пасли на лугу сонные мальчишки, случайно переходили канаву и стучали копытами в ворота или, тяжело дыша, бродили под окнами, Елисееву казалось, что нечистая сила посетила дом. Он вскакивал с постели, бежал к окну, распахивал его, смотрел во мрак.
Шумело шумом черным осеннее поле. Хотелось бежать, но бежать было некуда. И было страшно.
В иные ночи не спал Елисеев. Лежал одиноко в одежде с книгою в руке. Мертво горела свеча.
И вот однажды слышит Елисеев, кто-то прошел тихо по соседней комнате.
— Кто это? Кто?
Нет ответа.
Он встал торопливо. Свеча колебалась в руке. И зашатались длинные, угловатые тени.
На пороге стоит Татьяна.
— Это вы? — пробормотал Елисеев, но слова не звучали. Лишь губы онемелые шевелились.
И жутко стало Енисееву, что молчит Татьяна. Закрыл он глаза — и вот уже нет ее.
С минуту постоял Елисеев. Вышел на крыльцо, как был, без шляпы, с горящей свечой в руке.
Светало. В белом тумане сестра Таисия.
За ней, было, пошел по росе художник. Но повеял ветерок, погасил свечу. И уж нет монашенки.
— Сон? Сон ли?
И почудилось Елисееву, что осень властно позвала его за собою. Он увидел на миг ее больной румянец, ее предсмертную улыбку, ее поступь царицы, — и ему захотелось бежать за нею, молить ее… О чем?