Георгий Иванович Чулков
ТИШИНА
I
По Савеловской линии поезда ползут медленно. Тихо плывут мимо окон луга и рощи. И хочется остановить поезд, остаться одному где-нибудь у ручья. И веришь, как в детстве, что здесь, на лугу, под солнцем жизнь особенная, прекрасная.
И художник Енисеев думал, что хорошо так ехать по тихой линии в какой-то древний забытый городишко, где раньше никогда не бывал, ехать почти бесцельно, так разве, чтобы взглянуть на древний храм Воскресения, упраздненный монастырь, о котором сказано два слова в истории.
Вот маленькая станция. Здесь все по-домашнему: куры бродят по линии с громким кудахтаньем; солнце припекает нещадно. Остановка долгая. И кажется, что обер-кондуктор остался в конторе и будет там спать до утра — и поезд не двинется.
— Тишина! — думает Енисеев — тишина!
В Савелове надо ждать парохода до вечера: повезли богомольцев.
На пристани полуголые татары-крючники лениво валяются на солнце; божьи старушки немолчно повествуют об угодниках, об иконе новоявленной на Светлом Яре…
Небо разостлалось голубоватой пеленой. И молчит река. И молчит береговой песчаник.
По берегу мужик тянет лодку на лямке: в лодке камни.
Енисееву не верится, что еще вчера шумела вокруг него иная жизнь, не верится, что он один теперь. И кажется Енисееву, что где-то здесь, в тишине, найдет он неизведанное и хорошее.
К вечеру подошел пароход. На западе чуть розовело — внизу лентою, повыше перисто. И было мирно в небе. И казалось, что все на пароходе, умиренные, предались тишине покорно.
Когда отвалил пароход и бесшумно пошел вниз по Волге, Енисеев поднялся на верхнюю палубу. Там молодой священник без шляпы стоял, глядел на закат — развевались его тонкие волосы, чуть розовея; седобородый волжанин пил меланхолически сельтерскую воду за столиком; дама с печальными глазами в белом платье сидела у борта и рядом с ней, совсем близко, молодой человек.
За ужином, внизу, Енисеев в полусне слышал разговоры, но уже не мог разобрать, о чем говорят.
Звучал голос:
— А еще, милый человек, есть в нашем городе храм, «что на крови»…
Енисеев очнулся: говорит старик.
— Вот вы об этом городе, — сказал Енисеев: — я туда еду. Хочу старину посмотреть. Нет ли у вас там знакомых, кто бы мог меня осведомить?
— И очень есть. Луганов, Борис Семенович. К нему ступайте. Объясните, что стариной интересуетесь.
Дремота овладела Енисеевым, но жаль было расстаться с рекою и ночью, и он опять поднялся наверх.
Там никого не было: только дама в белом и ее спутник, молча, прижавшись друг к другу, сидели на том же месте.
И сладостное не то томление, не то предчувствие заструилось в сердце. Ночь была светлая.
II
В пять часов подошел к городу пароход. Босяк потащил чемодан Енисеева в гостиницу.
Чайки встречали криком зарю. И веяло от Волги простором, утром, свежестью.
Енисеев бодро шагал, молодея.
Не хотелось сидеть в номере: звонили тонкозвучно и весело к ранней обедне.
Енисеев пошел в монастырь.
За монастырской оградой своя особая тишина, быт, овеянный ладаном. Прошла монахиня деловито с ключом-гигантом в руке.
Большая церковь была заперта; в малую старую двери были открыты.
Там еще пусто, еще нет службы.
Послушница неслышно бродит, убирая, приводя церковь в порядок. На стенах кое-где уцелела древняя роспись. Круто надвинулись вековые своды. И вот потекли монахини.
Старые, молодые, суровые, добродушные, надменные и смиренные — выплывали они откуда-то и потом исчезали в глубине клиросов и в боковых проходах.
Они входили с поклонами, крестясь. И мерны были их движения. И казалось, что складки их одежды уже поют тихо, полувнятно вечную песнь о жертве.
И вот пришел священник — и запел клир.
Кроме Енисеева, нет посторонних в церкви. И ему странно быть так в этой чуждой ему толпе непонятных женщин.
И церковные песни волнуют по-новому. Из открытых окон течет в церковь запах тополя навстречу ладану и сладостно дурманит сердце.
Вот рядом с Енисеевым стоит ветхая старушка. Сухие сморщенные руки перебирают четки. Желтоватое лицо уже свободно от всего суетного. Идет обедня.
Енисеев вслушивается в священные слова. И уже сердце его в плену. Как будто церковь закутана трауром. Как будто сошлись у алтаря заговорщицы и подали тайный знак друг другу: они знают особые томления, особые чары, неизъяснимую любовь.
Монахини падают на колени и вновь поднимаются. Как черные крылья, развевается креп, и когда клир поет «Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим», кажется, что сестры торжествуют свою священную и ночную победу над белым миром.
И вот, как сон, прошла мимо Енисеева бледноликая монахиня. На мгновенье встретились их глаза.
— Какие глаза у этой монахини! Как два черных факела!
После обедни, там, у себя в номере, потребовал Енисеев самовар. Влетели голуби в открытое окно, клевали хлеб на столе — совсем ручные. Из окна виден весь город: и кажется, что церквей в нем больше, чем жилья. От кремля ползут во все стороны зеленые улицы — к Волге, к полям, к рощам.
И надо всем древняя тишина.
— Надо, однако, разыскать этого Луганова… Но рано еще…
И вот Елисеев бродит по городу — среди колоколен и храмов, покрытых мохом, теперь умиренных, когда-то изведавших бурные дни.
Иные церкви заколочены наглухо, и сняты с них колокола. Елисеев подходит вплотную к окнам и, легко раздвинув истлевшие доски, смотрит сквозь решетку в сумрак, где вековая пыль покрыла саваном забытый алтарь.
— Вот и Ростовская улица… И ветхий домик Луганова… На дверях карточка: надпись славянскою вязью: «Борис Семенович Луганов».
III
Борис Семенович и художник Енисеев уже приятели. Они оба любят старину. Бродят по городу. Луганов — учитель истории в местной прогимназии. В старомодном сюртуке, с коком на голове, чопорный старичок показывает художнику достопримечательности. В «Доме Царевича» они рассматривают покрытые пылью одежды, образа, носилки, на которых несли мощи святого. Перебирают старые монеты, утварь, оружие. Потом бредут в церковь, «что на крови». Оттуда в собор.
В городе — ни души. Куда ни глянешь — церкви, одна возле другой. И кажется непонятным, как возможно было строить так город, и не верится, что были безумцы, которые спешили воздвигать храм рядом с храмом почти вплотную, не помышляя о преходящем.
И вот теперь дважды в сутки поют колокола — многогласный оркестр звучит над Волгой. А людей нет. В пустых церквах творят евхаристию священники. И лишь седая древность откликается из могил на молитвенные зовы священнослужителей и клира.
— У меня две дочки, — говорит Борис Семенович: — Тоня и Таня. Антонина со мной, а Татьяна в монастыре. А матери у них нету: скоро три года исполнится со дня ее кончины.
Обедают у Бориса Семеновича.
Тоня — девушка лет девятнадцати, с крепкими свежими губами, со смеющимися серыми глазами, с высокой грудью — и когда смотришь на ее жесты, походку, кажется, что вот-вот и начнет она плясать «По улице мостовой», поводя плечами и выступая павой.
Она рада гостю. И вкусно угощает его ухой, крупеником, наливкой. После обеда чай пьют с медом сотовым в маленьком садике, где одичавшие ирисы, анютины глазки и маргаритки, где жужжат пчелы и по воздуху летает тонкая паутина.
— А где вы остановились? В гостинице? Ах, какой ужас! Нет, я сведу вас к Анне Акимовне на поле. Вы у нее должны домик снять.
И вот после чая Тоня ведет Енисеева.
Перед окнами душистое поле; за оврагом бродят тяжеловыйные коровы и тонконогие овцы; дальше хвойный лес, называемый Рыжичник.
Жить Енисеев будет один, совсем один. К нему будет приходить Марфа от Анны Акимовны; она будет убирать комнаты, а обедать придется у Лугановых.
Тоня, сероглазая провинциалка, уже чувствует себя легко с этим художником, который, быть может, и славен там где-то в столице, но здесь она себе госпожа, Тоня Луганова.
IV
Шесть часов. В городском саду сильно пахнет тополем. И аллея вдоль оврага вся в белых пятнах от солнца.
— Вот видите это солнечное кружево на песке и это серебро на листьях? — говорит Енисеев Тоне: — видите? Я вот смотрю так, а у меня сердце падает: это значит, я художник. Наука разложит вам все эти краски и умно расскажет про эфирные волны, но я, Тоня, вижу в этом солнце знаки, которые кто-то подает мне из другого мира. И у меня такое чувство, как будто я влюблен.
— Этого я не пойму, — говорит Тоня: — вы об этом с Татьяной поговорите. Она у нас мудреная.
— Я вашей сестры не знаю, — говорит Енисеев серьезно: — и она в монастыре — ваша сестра. Бог с нею…
Тоня перебивает:
— Слушайте: пароход идет…
Енисеев и Тоня идут к Волге — мимо собора, мимо старых пушек, теперь безмолвных.
Только здесь, когда смотришь на Волгу, кажется, что есть выход из этого безлюдья. Веришь, что где-то шумит жизнь живая, но далеко должно быть. Кто-то на лодке спешит с того берега. Поют. Но и эта речная песня тонет, глохнет в тишине.
И неожиданно звучит жесткий свисток парохода. Тоня смотрит, как удаляется пароход, и на минуту становится грустной: ей хочется плыть так, в неизвестную даль; ей представляется палуба, новые люди, — ночь в каюте, когда слышишь совсем близко под головой плеск волны…
— Вот наступит осень, — говорит Тоня: — вы уедете в Петербург, Павел Николаевич. А я… Что я буду делать? Милый, хороший! Возьмите меня с собой.
— Бог знает, что вы говорите, Тоня. Как я вас возьму с собой? А отец? Что он скажет?
— Ах, не знаю… Не знаю… Вот мне сейчас девятнадцать. Но вы подумайте только: я никогда не была влюблена, никогда. Татьяна в монастырь ушла. А я по ночам не сплю: все кажется, что кто-нибудь тихо войдет в дверь и станет шептать: «люблю, люблю!» — а потом целовать станет. Глаза закрою и жду. Но здесь никто не придет ко мне в этом городе.
Тоня и Енисеев идут в Покровский монастырь, дугами, по берегу, мимо лесопильни. Вот дымится труба, жужжат пилы, пахнет стружками, опилками. Черноногие босые бабы, с изможденными лицами, тащат на спинах щепу.
На том берегу стоит у белой стены послушник недвижно. Хочется тронуть рукой, спросить, жив ли.
Уже вечереет, когда Тоня и Енисеев возвращаются в город.
— Ведите меня к вам. На поле, — говорит Тоня: — я вам самовар поставлю. Чай будем пить.
И она прижимается головой к плечу Енисеева.
После чая Тоня заботливо закрывает окна и плотно задергивает шторы.
— Зачем это? — спрашивает Енисеев, недоумевая искренно.
— Молчите. Так надо. Молчите.
Потом Тоня забирается на колени к художнику и жадно целует его в губы. И долго смотрит ему в глаза, охватив руками голову. И потом опять целует.
V
Так живет Енисеев.
За обедом Луганов негодует на древнего князя Александра, который продал город Иоанну Калите.
— Дело было в конце четырнадцатого века, — говорит он: — а теперь начало двадцатого. Еще неизвестно, за кем бы осталось первенство. Наш-то город на Волге, а что такое Москва-река, позвольте вас спросить. После обеда старичок показывает в сотый раз свои коллекции — пояс Иоанна убиенного, орарь старинной вышивки, ларцы, монеты, перстни…
Енисеев покорно смотрит.
Потом на работу — писать этюды.
А вечером часов в одиннадцать, когда весь город спит, к Енисееву приходит Тоня.
— Я свою комнату изнутри заперла, а сама в окошко.
— Не надо, Тоня, — говорит Енисеев строго: — не надо. Ну, зачем опять пришла? Зачем?
Но Тоня зажимает ему рот рукой.
— Не люблю философии. Разве я не хороша? Как царица я…
— Да. Ты красивая.
— Ну, и молчи. Целуй.
Зеленые шторы задернуты. Но лунный свет затопил комнату.
И полнолунье волнует Енисеева.
Ему страшно. Ему кажется, что за окном кто-то бродит. И лунная тишина полна скрытых козней.
Тоня, как мать, ласкает Енисеева: