Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дитя-зеркало - Робер Андре на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В этом ему чаще всего помогали доспехи, которые он благоговейно хранил в передней, в глубоком стенном шкафу, и впоследствии я не раз буду с наслаждением туда забираться, закрывая за собой — на всякий случай неплотно — дверцу и воображая себя героем, сидящим в укрытии, которое называют землянкой. Я перебираю в этом убежище противогаз, каску, тяжеленную саблю, сделанный из донышка снаряда нож для разрезания бумаг, аксельбант, кепи, заплечный мешок, офицерскую трость, полное снаряжение пуалю[1], чьи фотографии помещены в многотомной «Иллюстрированной истории войны 1914–1918 годов»; я люблю рассматривать это издание и сожалею, что мне закрыт доступ к самым священным реликвиям — к орденам и револьверу; да, забыл упомянуть еще про одну замечательную вещь — про горн, из которого я тщетно пытаюсь извлечь хоть какой–нибудь звук. У меня для этого слабые легкие. Возясь в шкафу, я то и дело задеваю висящую надо мной офицерскую форму в чехле, карманы которой время от времени набивают нафталином.

Когда наступает час отцовской славы, мне уже хочется спать, я устал от веселья, которое без передышки царит с той самой минуты, как в замке звякнул ключ, и мать в знак протеста спешит раздеть меня и уложить в большую кровать. С этого наблюдательного пункта я увижу повторенный еще и зеркалом главный номер отца — увижу, как он метнется в переднюю, как будет лихорадочно рыться в стенном шкафу и вытащит мундир на плечиках, потом с торопливостью взломщика ринется в гостиную и закроется там, и с этого мгновения я уже точно знаю, что последует дальше, но я нахожу удовольствие в том, что как будто бы этого но знаю, и с непонятной тревогой жду его появления.

И вот метаморфоза свершается! Распахивается дверь гостиной, и по коридору парадным шагом, с резной тростью под мышкой, в большом надвинутом на ухо берете и при всех орденах дефилирует офицер альпийских стрелков; следом за ним, воздевая к небесам руки, движется женщина; на пороге спальни офицер картинно застывает, будто позирует перед фотоаппаратом, и торжествующе улыбается. Это производит на меня такое же впечатление, как если бы вдруг ожила огромная, в человеческий рост фотография; я хлопаю в ладоши, как в театре, и отец может считать, что выиграл наконец партию, однако мои аплодисменты не вполне искренни. За ними скрывается неясная грусть, возможно вызванная усталостью, а может быть, ощущением, что передо мной и отец, и в то же время кто–то другой, что это такой же двойник, как мое отражение в зеркале или как мое — ненавистное мне — второе «я» в глубине двора; а возможно, моя грусть вызвана еще досадой, что не хватает тут материнского одобрения, и поэтому кажется, что отец весь вечер выламывается напрасно; эта тщета отцовской славы уязвляла меня в самое сердце, я понимал, что ему никогда не удастся придать ей прочность и что здесь даже горн ему ничем не поможет.

Да, горн! Словно во внезапном озарении, а может быть, потому, что он просто не в состоянии так вот сразу сдаться и оборвать свой спектакль, офицер бросает трость, пятится назад в полумрак коридора, и вот уже он опять появляется в проеме дверей, потрясая сверкающим медным горном, принимает позу героев со страниц «Иллюстрированной истории» и подносит мундштук горна к губам. Надуваются щеки, багровеет лицо, и инструмент, из которого мои слабые легкие могли выжать только жалкие вздохи, издает один за другим пронзительные звуки, воспроизводя с грехом пополам уставные сигналы; он трубит, мой отец, трубит зарю или отбой, трубит и трубит во всю мочь, невзирая на позднее время и ничуть не заботясь о том, что в доме уже спят, трубит до изнеможения, я сказал бы трубит так, словно душа прощается с телом, и я, восторженный, но охваченный ужасом, гляжу, как на шее у него вздуваются жилы, и думаю — это будет уже немного позже, когда я чуть подрасту, — думаю про Роланда в ущелье, про императора Карла, который не слышит призыва, про эту песню Роландова рога, которая угасает в крови и смерти. Мне и до сих пор кажется, что из самых дальних глубин моего детства долетают до меня хриплые звуки военного горна, они по–прежнему зовут меня и зовут, а я, как тот предатель, советник Карла, не отзываюсь на них…

После этого спектакля — мама именовала его маскарадом — дом опять погружался в молчание, которое, словно ночная тьма, застилало поле отгремевшей битвы. Меня переносили в кровать с металлической сеткой, целовали, поправляли одеяло, герой сваливался без чувств, и доспехи его снова занимали свое место в шкафу, а я устраивался поудобней, прижимал к себе любимую обезьянку и с энергией отчаяния принимался сосать большой палец; этот мой жест — сравнение, конечно, нелепое — немного напоминал дующего в свой инструмент горниста. Дурная привычка — именно таковой считают ее взрослые — помогала мне быстрее погрузиться в небытие, я делал это с чувством облегчения, словно торопясь освободить родителей от своего присутствия, как будто предвидел, что вскоре оно станет причиной всяческих затруднений, и моя уверенность в этом все возрастала.

Отца распирает, и он тужится…

Предшествующий эпизод, который, казалось бы, не имеет прямого отношения к рассказу о моих корнях, на самом деле помогает, благодаря своему воинственному духу и демонстрации героических реликвий, установить слияние этих двух линий — отцовской и материнской. Именно война, легенды о которой будут сопровождать мое детство, предрешила встречу, вызвавшую мое появление на свет. Когда мне случается расспрашивать родителей о временах, которые предшествовали моему рождению, и мне говорят о моем дяде с материнской стороны, одно обстоятельство всякий раз привлекает мое внимание. Мать никогда не упускает случая упомянуть об этой незначительной детали, которой она по неясной для меня причине придает большое значение. «В полковой столовой твой отец всегда покупал добавочную порцию сыра, а твой крестный — добавочную порцию варенья». Так на фоне этих двух несхожих гастрономических пристрастий состоялась встреча двух человек, оказавшихся столь же несхожими, как и их вкусы. Если сыр говорит о наклонностях мужественных и простых, то варенье определенно свидетельствует о большей утонченности и о больших умственных способностях, которые мой крестный, согласно семейной легенде, и вправду проявлял уже с младых ногтей; а я, как вы, должно быть, догадываетесь, тоже больше склонен к варенью, чем к сыру,

С крестным меня сближает еще одно обстоятельство: мы с ним носим одно и то же имя; не знаю, сказалось ли на выборе имени уважение к семейной традиции или проявилась нежная дружба, связывавшая брата с сестрой. Когда мать говорит о моем дяде (он же мой крестный), в голосе у нее всегда звучит живейшее восхищение, которое разделяли также обе мои бабушки. Вот уж кто настоящий герой, вот кто должен служить примером для подражания во всем, и мне весьма лестно, что у нас с этим истинным героем одинаковые имена, хоть это и внушает мне некоторую робость, правда не имеющую ничего общего с тем страхом, который вызывает во мне отец; робость эта скорее особая форма моего преклонения перед дядей, несколько умеряемого двусмысленностью совпадения наших имен. Это обстоятельство производит на меня особенно сильное впечатление. Уловив в разговорах взрослых имя Робер, я несколько секунд нахожусь в замешательстве и пытаюсь сообразить, о ком идет речь; мне даже хочется продлить эту неуверенность, меня завораживает мысль, что можно придумать себе иную биографию, смешать прошлое и будущее, и тогда я могу стать таким, как он — худым человеком очень высокого роста, с выпуклым лбом, глубоко сидящими глазами под дугами бровей и сведенной в гримасе щекой, — и тоже буду ходить, опираясь на палку и приволакивая одну ногу, ибо дядино увечье, следствие тяжелого ранения, полученного на войне, не только не кажется мне свидетельством какой–то неполноценности, но, наоборот, является отличительным знаком его славы, а благодаря совпадению имен на меня тоже падает отблеск этой славы, и, стараясь быть похожим на героя, я копирую перед зеркалом его хромоту.

Воспоминание о человеке, который в результате случайной встречи в казарме с моим будущим отцом способствовал моему появлению на свет, тут же вызывает в памяти жилище моих деда и бабки. Если, блуждая среди предков с отцовской стороны, я оказываюсь в царстве призраков, то мои предки по материнской линии — люди вполне живые, и вскоре я почувствую к ним сильную тягу, потому что, если не считать нескольких овеянных нежностью воспоминаний, обетованной землей детства стала для меня отнюдь не родительская квартира.

Относительному спокойствию, которое нарушалось иногда лишь пронзительными сигналами горна, не суждено было долго длиться. Мне предстоит столкнуться с загадками, увидеть, как постепенно сгущается та пока что едва ощутимая тень, которую я улавливаю в теперешних взаимоотношениях родителей, одновременно все больше постигая свое собственное тело, этот снабженный многими выходами лабиринт; и вот снова скрежет ключа в замке, это возвращается домой отец. Но на сей раз его лицо не предвещает героических воспоминаний, оно нахмурено, озабоченно, и я уже знаю по опыту, что программа вечера сулит неприятные неожиданности, где возможны многочисленные варианты, и самый безобидный из них — его сообщение о нарушениях работы пищеварительного тракта, от которых отец постоянно страдает и неизменно докладывает нам об этом в мельчайших подробностях, ища сочувствия, но оно не всегда бывает проникнуто родственной теплотой, как того ожидает отец, и виновата здесь, пожалуй, та настойчивость, с какой он все время толкует о функциях своего кишечника.

Лично я мог бы отнестись благодушно к откровенностям подобного рода, поскольку нахожусь еще в возрасте, когда за регулярностью моих отправлений следят с превеликой бдительностью и даже с некоторой долей торжественности; эта жизненная сфера представляет еще для меня занимательный и не лишенный удовольствия ритуал, но мама, которой я поверяю среди прочего и эти подробности своего бытия, постаралась как можно быстрее с помощью соответствующего словаря уничтожить во мне всякое любование этими совершаемыми в гигиенических целях потугами, конечные продукты которых, как и место. в квартире, где этим делом занимаются взрослые, должны обозначаться лишь посредством метафор. Эти лингвистические уловки являются для нее неотъемлемой частью правил хорошего тона, равно как и умение держать себя за столом. Поэтому, несмотря на полное понимание, я был немало удивлен, видя, как дерзко нарушает отец те самые правила, которым учит меня мама, как пространно излагает он все этапы сложного пути, идя по которому столь таинственно преображаются съеденные нами продукты, как рассуждает он о скоплениях газов и вздутиях — о том, как его распирает, — и даже акустические эффекты этой деятельности он склонен не сдерживать, а поощрять, словно бы живот у него и вправду раздут от воздуха наподобие воздушного шара.

Да простят мне мою настойчивость, но я не могу обойтись без этих деталей, они говорят еще об одной стороне моего познания отцовского тела, о той скрытой химии, которая поневоле приобщала меня к его внутреннему устройству. Как это было непохоже на мамины чаепития, с их изысканностью и блеском! Словно желая взять поскорее реванш за призрачный характер своих предков, за ставших легендой приемных родителей, за Аркада, за свою мать на пожелтевшей фотографии, за все могилы и смерти, отец громогласно утверждал собственную материальность и любовно выставлял ее на всеобщее обозрение, сопровождая свою информацию странными, навязчивыми и театральными размышлениями. В этих излияниях не было и тени той грубой и задорной жизнерадостности, которую я обнаружил потом у Рабле. О своих уязвимых местах отец говорил в стиле высокой патетики. Его внутренности, поверял он, раздирает жгучая боль, они сжаты, скованы, блокированы, схвачены спазмами, подвержены процессам отвердения, окаменения, высыхания. С этими врагами он мужественно сражался, поглощая в огромных количествах порошки и пилюли, которыми была битком набита висевшая над умывальником аптечка, и ее содержимое постоянно пополнялось. Отец просто не мог удержаться, он покупал лекарства наугад, вслепую, по совету первого встречного, считал их все спасительными и целебными и одно за другим с полным доверием испытывал на себе, приходя в страшную ярость, когда узнавал, что про какое–нибудь самоновейшее и наимоднейшее средство ему забыли сказать.

Отец сражался с недугом и по–другому, как–то даже по–ребячески, и это зрелище всегда поражало меня. Так он входил в мой мир — путями неожиданными, но слишком уж странными, чтобы они могли меня тронуть: в конце концов, это была оборотная сторона представления с горном; взрослый, который хочет участвовать в играх детей, порою их только смущает, потому что уже неспособен переживать эти игры всерьез. Опираясь на сыпавшиеся со всех сторон советы и рецепты, а также на книги с заманчивыми названиями «Спасайте свою печень!» или «Спасение вашего кишечника», он убедил себя в пользе ежедневных упражнений в уборной. После приема лекарств он усаживался на стульчак и старательно тужился, что советовал делать, в случае затруднений, и мне; чаще всего он не закрывал за собой дверь, и я словно сейчас вижу, как он восседает на своем пьедестале, багровея и постанывая, и, несомненно, ждет от меня ободряющих слов, но я не решаюсь их ему высказать, раздираемый противоречивыми импульсами — сочувственным любопытством и смутным ощущением, что он опять перешел границы дозволенного, уважение к которым привито мне материнскими наставлениями, ибо он называл своими словами то, что требует иносказаний. Короче говоря, используя излюбленное словечко мамы, я внутренне упрекал отца в отсутствии благопристойности.

Подобная картина, конечно, не вяжется с легендарной встречей бравого офицера с его будущей невестой, как не вяжется она и с общепринятым представлением об отцах, ибо их телесные функции обычно скрыты от нас. Я же был невольным свидетелем отправлений самых нескромных, смущающих душу своим обостренным физиологизмом. Уборная в нашей квартире непосредственно соседствует с кухней, где мама хлопочет возле плиты и накрывает на стол. От приготовлений к трапезе мой взгляд переходит к тяжким потугам отца, который сидит, обхватив ладонями голову, в позе мыслителя. Это предельно сжатое изображение человеческой физиологии дает мне повод для размышлений и, надо признаться, отбивает у меня аппетит, и не оттого, что еда становится мне противной, а оттого, что я по опыту знаю: от вечеров, которые начинаются именно так, можно ждать самых неприятных неожиданностей, — и, когда я думаю о том, что уготовано нам в ближайшем будущем, меня охватывает мучительная неуверенность.

Отец отвергает и расшвыривает ветчину и лапшу

И правда, случалось не раз, что наш мыслитель садился за стол после долгого и бесплодного пребывания на своем троне. Он с безнадежным видом выпивал тогда несколько целебных отваров, список которых значился в очень длинном рецепте; думаю, в глубине души он верил в медицину, хоть и прикидывался отчаянным скептиком, Мама же относилась к любым предписаниям врачей с молитвенным благоговением; после того случая, когда доктор вдохнул мне в рот живительный воздух и спас меня, шестимесячного, от неминуемой смерти, у мамы вошло в привычку считать, что всякий лечивший меня впоследствии врач тоже хотя бы один раз спасал меня от смерти, а это, разумеется, обязывало нас быть вечными должниками медицины… Итак, отец, всячески иронизируя на тему о том, что надо прошпаклевать раздраженную слизистую кишечника, выпивал свои отвары, но настроение у него от этого но улучшалось, он искал, к чему бы придраться, и, конечно, главной мишенью его нападок оказывалась ненавистная для него, гурмана, диета, на которую его, видите ли, посадили; потом он переходил на другие предметы, ругательски ругал все и вся, атмосфера накалялась, взрыв становился неизбежным.

Что произошло во время первой из таких сцен? Их было много, они слились в моей памяти, и я уже не в силах правильно оценить серьезность каждой из них, я могу опираться лишь на свои тогдашние впечатления, ведь ребенок удерживает в памяти только то, что входит в круг его собственного мирка; мой же мир, как я уже говорил, был все еще тесно связан с пищеварительными проблемами. Я первый горько сожалею о том, что мой кругозор был так прозаически узок. Лишенный какого бы то ни было опыта, касающегося супружеской жизни, я не способен был уловить весь спектр давних и затаенных обид, которые вдруг проявляются в тот момент, когда вспыхивает ссора из–за остывшего или подгоревшего блюда, обид, которые выражаются даже в том, как человек держится за столом, и, надо признать, для того, чтобы затеять ссору, отец не слишком затруднял себя поиском благовидных предлогов. Ему годился любой.

Мать тоже чуждается всякой дипломатии, всяких уверток, она проявляет воинственный пыл, и очень скоро битва уже в разгаре. Здесь тоже играют свою роль хорошие манеры, так высоко ценимые ею, ибо отец, несмотря на свое стремление добиться успеха по службе, в то время еще совершенно не заботится о внешних приличиях, свойственных более высокой ступени социальной лестницы. Он презирает весь этот светский лоск; вместо того, чтобы стараться скрыть свое происхождение, он упорно выставляет его напоказ; должен признать, что, склонный в ту пору держать сторону матери, я не понимаю еще, что в этой верности прошлому, в нежелании отказываться от него есть свое благородство. Воспитанный в крестьянской среде, он хочет оставаться крестьянином, и он ест по–крестьянски, высоко держа зажатый в кулаке нож, отрезая ломти хлеба и подцепляя еду кончиком все того же ножа. Ест он шумно, чавкает, помогает вилке пальцами, макает хлеб в общие блюда, словно нарочно и издевательски утрируя те самые жесты, которые ставятся ему в укор. «Что за пример для ребенка!», но он, видимо, убежден, что подобные жанровые сценки во фламандском духе, когда расслабляется тело и пища вольготно скользит по щедро орошенным протокам, помогут пробудить во мне энергию, заразят меня жизненной силой, которой мне так не хватает, и я стану, по его словам, меньше похож па мокрую курицу. Ибо настоящее воспитание отец понимает лишь как суровую школу жизни, которую он сам прошел в годы детства, поскольку испытания и тяготы закаляют характер, и я, еще сохранивший некоторую наивность, удивлялся, почему он сам так неохотно переносит тяготы своей скудной диеты. Ибо свои крестьянские повадки отец демонстрировал во время желудочных расстройств, и пища, которую он подцепляет кончиком ножа, своей пресностью и однообразием приводит его в совершеннейшее уныние. Он с тоской вспоминает сыр на два су времен казарменной жизни, терпкое вино, изобилие картофеля, сетуя на отсутствие воображения у супруги, не способной внести какое–то разнообразие в его меню.

Мать отнюдь не была противницей изысканной кухни, но приберегала свои таланты для важных случаев, для званых обедов, где старалась блеснуть, приготовляя сложные экзотические блюда, рецепты которых находила в кулинарных книгах, такие, например, как суп из черепахи, но ей вовсе не улыбалось всякий раз ломать себе голову над тем, в каком виде подать на стол макароны и окорок, составляющие основу нашего ежедневного рациона. «Ему все равно ничего нельзя. К чему стараться?» И каждый вечер подавались все те же розоватые ломти, обложенные желтыми жгутами спагетти или дряблыми лентами лапши. Эру ветчины–макарон сменяла эра ветчины–шпината. Это удручающее постоянство приводило отца в отчаяние и толкало на действия странные, шутовские, которые могли бы занять достойное место в комических фильмах той поры. Итак, звук можно выключить.

После бесплодного восседания отца на пьедестале в соседнем помещении — мы на кухне, мать напротив отца, я между ними. Она протягивает руку, и на тарелки скользят мягкие ломти цвета слизистой оболочки; затем покрывает их запутанным глянцевым узлом трепещущей и оседающей лапши; отец, недвижно застыв, созерцает эту картину с видом Фиеста, пытающегося определить, чьим мясом угощает его брат; он не может этому противиться. Его горестное оцепенение вдруг завершается жестом, стремительным, как рефлекс. Отец хватает свою тарелку и с размаху швыряет ее на пол, тарелка вместе с содержимым разлетается вдребезги; супруга идет за другой тарелкой, кладет новый ломоть ветчины и новую порцию дрожащего гарнира и ставит на стол, но тарелка мгновенно разделяет участь своей предшественницы; не падая духом, мать поспешно повторяет операцию, но и третья тарелка с еще большей стремительностью присоединяется к своим сестрам. Рефлекс срабатывает незамедлительно, последовательность жестов происходит с невероятной быстротой и точностью, и кажется, что очередную тарелку с ветчиной–лапшой мать подает на стол с единственной целью доставить отцу удовольствие швырнуть ее на пол, что она уже и сама поддалась этой заразе, потому что в конце пантомимы, когда ветчина уже вся вышла, мать замечает на столе свою собственную тарелку; кусок ветчины на ней — будто толстый, издевательски высунутый язык. Что он тут делает? Трах! На пол его! А потом мать садится и начинает тихо плакать.

Включим снова звук: вы услышите лишь приглушенные рыдания; пароксизм, проявившийся с такой необузданностью, сменяется полным упадком сил. Отец со смешанным чувством осматривается вокруг, видит разбросанные по кухне осколки фаянса и куски ветчины, видит свисающую со стен, словно барочные украшения, лапшу, и на его лице можно прочесть сперва смутное удовлетворение учиненным побоищем, а потом осознание тщетности этого бунта. Он морщится, прижимает руку к животу, признак того, что его распирает, и сильно бледнеет. Когда его охватывает гнев, бледность становится устрашающей. Но отец слишком устал, чтобы начинать все сначала. Оттолкнув стул, он молча уходит из кухни…

Мы остаемся с матерью вдвоем, я смотрю, как она плачет, мне хочется утешить ее, но я чувствую, что у меня ничего не получится; к тому же я и сам нуждаюсь в утешении, настолько потрясла меня эта сцена. Вскоре мать берет себя в руки и принимается за уборку, наступает затишье, и я принимаюсь думать о том, что и мне хотелось бы поупражняться в битье тарелок, пошвырять издали еду в стену; эти мысли немного успокаивают меня, но, увы, это был всего лишь антракт. Подметая, мать вновь обретает задор. Я замечаю это по ускоряющемуся ритму щетки, а потом и по торопливости, с которой она раздевает меня. Она уже в бешенстве, вся так и кипит, и, едва подоткнув мне одеяло, она устремляется к гостиной, где закрылся отец.

— Луи, мне нужно с тобой поговорить!

— Оставь меня в покое!

— Хочешь ты или нет, но ты меня выслушаешь. Твое поведение просто неслыханно. — В начале спора она всегда изъясняется в торжественном стиле. — Мое терпение подходит к концу, ты слышишь, Луи?

В ответ раздается еще более энергичное проклятие, с грохотом хлопает стеклянная дверь. Он переходит в контратаку; я зарываюсь поглубже под одеяло, чтобы приглушить звук родительских криков; я боюсь сам не знаю чего, поэтому мне хочется и бодрствовать и поскорей погрузиться в сон, уйти от голосов, полных ярости, причина которой от меня ускользает. Мне кажется, ветчина и лапша не стоят того, чтобы из–за них так волноваться, я остервенело сосу большой палец, этот свой молчаливый горн, да еще подкрепляю столь утешающее меня действие тем, что одновременно накручиваю на указательный палец прядь волос, но она вырывается, и борьба с ней тоже поддерживает меня. А поддержка мне сейчас просто необходима, потому что под воздействием этих гневных голосов ночное пространство спальни стало враждебным, и я уже не уверен, что тела на соседней кровати обретут в эту ночь неподвижность побеленных простынями статуй. Зеркало шкафа отражает неведомо откуда явившийся слабый свет, так будет посверкивать на дне колодца вода, когда я над ним нагнусь; я прислушиваюсь, я слышу (или мне только кажется, что слышу?), слышу то, чего вовсе не хотел бы слышать, и единственным, если не считать ритуального сосания пальца, единственным успокоительным элементом внешнего мира остается биение пульса времени на церковных часах, густой и долгий отзвук бронзы, неумолчно дрожащий в ночи.

Умиротворяющая власть этого звука состоит, я думаю, в его регулярности. Я еще не научился понимать, который час показан на циферблате, но жду, твердо зная, когда колокол пробьет очередной раз, регулярность боя церковных часов еще никогда не нарушалась, и это постоянно сбывающееся предвидение есть элемент стабильности, которая так нужна мне в моем мире, ибо слишком уж много появляется в нем аномалий. Наше домашнее время все чаще капризничает, стенные часы ломаются, останавливаются… Стенные часы?

Я с удивлением замечаю, что, хотя моя память в точности удерживает все подробности расположения родной (почти родной) квартиры, я совершенно неспособен расставить или развесить по своим местам механизмы, измеряющие время, — я их больше не вижу. Где могут они находиться? Кажется, будто мы вообще были их лишены, а ведь я прекрасно помню, где и как размещались часы в жилище дедушки и бабушки. Надеюсь, мне скоро представится случай описать их. Уж там–то часы, слава богу, идут в едином ритме с той мощной гулкостью, что струится с башенки Валь–де–Грас и устанавливает хоть какое–то подобие порядка в этих беспорядочных ночах…

Еще один Робер, тоже мой тезка, который берет надо мной верх в еще одной гастрономической битве

Итак, я стремлюсь поскорее отправиться в мир верно идущих часов, но прямого пути туда нет, нужно идти в обход, и снова это связано с моим именем, с пригородной виллой, с жилищем еще одного моего дяди, чьей фамилии я уже не могу припомнить. Речь идет, разумеется, о материнской линии, ибо эти родственники движутся и говорят не призрачно, а вполне реально; это живые люди. Уж не помню, по какому поводу, но я провел у них в доме недолгое время, последствия которого, однако, сказывались на мне еще очень долго.

Этот другой дядя Робер — полная противоположность моему героическому тезке; он толст и усат, говорит низким голосом первого баса и действительно поет в хоре. Его супругу, сестру моей бабушки, зовут Зели. У них две дочери, они играют на мандолине. На фоне виллы и сада в моей памяти запечатлелась занятая стиркой тетя Зели, стирка подходит к концу, белье уже подсинивается, его цвет, небесно–синий, лучезарный и солнечный, зачаровывает меня… Одно из немногих приятных впечатлений за то время, что я гостил у них, пустяк, который вряд ли стоило запоминать, но память упрямо собирает подобные пустяки, чтобы прикрыть ими другие, уже не столь приятные, так что вся сцена стирки возникает как некий камуфляж.

Никакой ветчиной–лапшой тут не пахнет. Семейство дяди Робера отмечает какое–то — не помню, какое именно, — событие, а всякое пиршество, чтобы быть достойным этого имени, должно в своем меню иметь лангуста. Как известно, это ракообразное нередко подается в холодном виде и непременно с майонезом, субстанцией в моих глазах таинственной, в основе которой лежат жидкие вещества, склеенные горчицей. Многие утверждают, что без последнего ингредиента майонез не получится — он не будет держаться. Моя тетка совершенно убеждена в этом и не без гордости выставляет на стол полную миску этого желтого, круто застывшего крема, чтобы мы могли лучше оценить всю прелесть лангуста, чьи клешни мой дядя раскладывает по тарелкам с торжественностью патриарха.

На это последнее слово прошу вас обратить особенное внимание: мой дядя царствовал. Властность натуры в соединении с густым басом и усами позволяли ему без всяких усилий быть в своем доме абсолютным монархом, почти что тираном. Тетя Зели жила в неизменном страхе совершить какое–нибудь самое незначительное действие, которое могло бы не понравиться ее повелителю. И я, вспоминая постоянные сражения в нашей семье, даже немного завидовал царившему здесь строгому порядку, ибо рабство, в котором тетя Зели пребывала вместе с дочерьми, делало их существование в некотором смысле безоблачным… Хотя к зависти моей примешивалось и раздражение. Привыкнув к тому, что дома у нас повелительный тон обыкновенно встречали в штыки, я с трудом заставлял себя покориться дядиной власти. А он, конечно, навязывал ее мне, как и всем остальным, и я вел себя смирно, но моя покорность была чисто внешней и держалась не на согласии, а на страхе. Я понимаю, что довольно смешно устраивать целую историю из–за ложки майонеза, но бывает, что самые славные царствования оказываются на грани краха из–за сущего пустяка, и свидетельство тому мое поведение на этом пиршестве. Я взбунтовался.

Напрасно тетя Золи пытается соблазнить меня нежностью майонеза и даже гарантирует мне, что, приготовленный ее собственными руками, он совершенно особенный и обладает целебными свойствами. Я майонеза не хочу, я, как говорится, капризничаю, но в действительности к бунту меня склоняет самый вид этой приправы. Не знаю почему, но желеобразная масса цвета яичного желтка, густая и тягучая, вызывает во мне отвращение. Мне уже совершенно не хочется есть, мой желудок наподобие отцовского судорожно сжимается, я чувствую в животе страшную тяжесть, нет, я не могу, не могу, это выше моих сил, и тетя Зели приходит в отчаянье. Будь мы с нею только вдвоем, думаю, она бы не стала настаивать, но мы не одни, и мой многократный отказ привлекает внимание Дяди.

— Что здесь происходит?

У него вокруг шеи повязана салфетка, в голосе звучит добродушная снисходительность. Но тетку мгновенно охватывает паника.

— Он не хочет этого. Не хочет майонеза, — лепечет она.

Ропот изумления и ужаса обегает стол предвестием катастрофы. На меня устремляются все взоры. Дядя хмурит брови.

— Ничего! Майонез едят все, и он тоже будет его есть, — говорит он и тут же теряет ко мне интерес; он, конечно, ни на секунду не подозревает, что ничтожный сморчок сумеет пошатнуть незыблемость его домашнего очага.

— Ну, пожалуйста, сделай над собой усилие, — умоляет меня растерянно тетя.

— Ну хотя бы глоточек, ну доставь нам удовольствие, — подхватывают кузины.

Я сам был бы рад доставить им удовольствие, я обожаю своих кузин, но, по мере того как напряжение за столом нарастает, скользкая масса майонеза все больше вызывает у меня тошноту. Мой желудок твердит «нет» с упорством отчаянья, и в разговор снова вступает дядя.

— Ну, как, он съел? Что это еще за комедия?

— Нет, он не съел, — в полной растерянности говорит тетя. — Может быть, он заболел?

На этот раз дядя сердится не на шутку и заполняет своим могучим басом всю комнату:

— Заболел? Скажите пожалуйста! Чтобы стать мужчиной, нужно есть все! И не устраивай фокусов, ешь! Ты ведь хочешь стать мужчиной, а?

У моего дяди были твердые и жесткие принципы, но я в ту минуту вряд ли был способен их оценить, я повторял одно лишь слово «нет», с ужасом сознавая, что мое положение безнадежно. Нужно сказать, что с развернутой на груди наподобие жабо салфеткой, с седыми и длинными, как у художника, кудрями, с усами на прусский манер и с зажатой в руке, точно скипетр, клешнею лангуста дядя выглядел необычайно величественно. Мой отец на его месте стукнул бы кулаком по столу, чертыхнулся, поднял бы адский шум, а мне все равно было бы не так страшно, потому что я сразу нашел бы защитника в лице матери и сыграл бы на родительских разногласиях… Но здесь такая стратегия оказывалась неприемлемой. Эта семья была сплоченной, как монолит.

— Значит, ты не хочешь вырасти? Тебе не стыдно? — неумолимо гнул свое дядя.

— О боже! — охнула тетя, когда я начал плакать перед полной ложкой майонеза, которую она совала мне в рот с видом печальным, но и решительным, точно священник, подносящий крест для поцелуя приговоренному к казни. Я понимал, что нахожусь в руках фанатиков и что моя тетка, женщина добрая, но подневольная, обливаясь слезами, из чувства долга подвергнет меня пытке. Короче, воля моя была сломлена, и со смертью в душе я дал влить себе в глотку целую ложку мягкого бархатистого вещества вместе с кусочком лангуста, а повернутые ко мне лица дружно осветились счастьем, будто на их глазах обратили в истинную веру целую толпу грешников.

— Ну, на здоровье! — вскричала тетя и облегченно вздохнула.

Мой победитель жевал…

Но эта блаженная разрядка продолжалась недолго: едва майонез коснулся моего нёба, как у меня вдруг начал разбухать язык, за ним губы. Дыхание мое пресеклось. Задыхаясь, с неудержимым позывом к рвоте, я кинулся из столовой и изверг из себя лангуста, майонез, остатки закуски; следом за мной выбежала тетя Зели, впервые в жизни поколебленная в своих принципах, ибо, оказавшись вне поля зрения своего повелителя, она осмелилась высказать вслух крамольную мысль:

— Я так и знала. Он заболел.

Я и в самом деле заболел. Словно торопясь Одержать мучительную победу над суровой мужской моралью, рвота и прочие симптомы расстройства желудка продолжались с удвоенной силой. Но еще больше меня испугало другое: язык и губы у меня оставались раздутыми, словно после пчелиного укуса, дыхание было по–прежнему затруднено, но задыхался я странно и необычно. Вдохнуть в себя воздух я еще мог, но выдохнуть его мне удавалось лишь ценой изнурительных усилий, сопровождавшихся грозным свистом в бронхах. Каждую секунду дыхание мое пресекалось, и, чтобы восстановить его, я вынужден был тяжко трудиться, трудиться изо всех сил, мучительно и тщетно, как рыба, выброшенная на песок. Такой приступ был у меня впервые, я решил, что умираю, на сей раз по–настоящему, вдали от спасительных материнских вдуваний, на глазах дядиного перепуганного семейства, умираю жертвой садиста–дяди, который слишком уж хорошо исполнял партию Мефистофеля в опере Гуно.

Но я не должен был умереть… После бесконечных часов тошноты и удушья я смог наконец овладеть своим дыханием, но с тех пор на всю жизнь остался у меня ужас перед этой нежной и пикантной массой с ее дьявольской алхимией, превращающей самые безобидные яйца и масло в адскую смесь. Мой мучитель сломил мою волю, но вскоре я был отомщен, о чем, несмотря ни на что, горько сожалею. Недолгое время спустя после этого происшествия дядюшка умер.

Мне не суждено было больше никогда увидеть ни сложенную из песчаника виллу, ни удивительную синеву белья, ни грозного человека, давшего первый толчок странной болезни, об упорстве и цепкости которой тогда еще никто не догадывался.

Мое тело сверху донизу терзают врачи, а я из засады нападаю на отца. Недавно, проходя по мосту Искусств в сторону Французской академии, я оказался свидетелем зрелища, которое завораживало меня в детстве: в парадных мундирах шел на рысях конный отряд республиканской гвардии, цокали копыта, в саблях и в синеватых гребнях касок отражалось затянутое дымкой неяркое предвесеннее солнце — шла кавалерия со старой гравюры, словно призрак армии прежних времен, о которой я столько слышал от покойных родителей. Ветер донес до меня терпкий конский запах, и перед моими глазами вдруг приоткрылось далекое прошлое, но я увидел в нем не картинки войны из старых журналов, а те далекие, очень далекие и не привязанные ни к какому конкретному времени приступы удушья, так мучительно терзавшие меня в детстве. Конский запах? Обвиняя его в этом, я, должно быть, так же несправедлив, как и по отношению к своему дядюшке–тезке.

Мои бронхи и в самом деле выказывали все большую чувствительность к запахам, они становились, если можно так выразиться, все более недоверчивы и подозрительны, поскольку я больше всего на свете боялся приступов прогрессирующего удушья, которые, казалось, неумолимо вели меня к полной остановке дыхания. В то время я еще очень мало знал свою болезнь, да и домашние мои тоже терялись в догадках. Я осмеливаюсь предположить, что только это всеобщее неведение явилось причиной одного предательского покушения, жертвой которого стали части моего тела, о которых я имел до этого лишь самое смутное понятие.

Как я уже говорил, в туманную пору дома в глубине двора, когда я уже направлялся к преддверию рая, меня Перед самой кончиной перехватил живший в нашем квартале доктор, приверженец метода «изо рта в рот». И вот этот доктор снова появился на сцене, но теперешнее его поведение сразу развеяло тот ореол, которым было окружено его имя после его изначального подвига. Вместо того чтобы интересоваться моими легкими, он вопреки всякой логике проявил неумеренное любопытство к работе моих мочеиспускательных органов; он их осматривал и ощупывал с таким видом, словно самый факт наличия некоего отростка в этом закоулке моей персоны представлялся ему отклонением от нормы. Потом он прекратил меня ощупывать, увлек мать в глубину гостиной, и они стали о чем–то шептаться. Я уже счел себя свободным и бродил по коридору в поисках какой–нибудь игрушки, когда вдруг услышал, что меня зовут.

Я приближался к доктору без всяких опасений, потому что этот верзила сидел в кресле, улыбаясь во весь рот и широко раскинув руки, будто собирался заключить меня в объятия. Едва я оказался в пределах его досягаемости, его руки плотно сомкнулись на мне, а мои ноги тут же были крепко зажаты его ногами! Больше того, мать оказалась соучастницей заговора. Она тоже обхватила меня крепко сзади, руки у доктора освободились, и он снова стал шарить в моих пижамных штанах, чтобы вытащить на белый свет мое нехитрое приспособление, которое, казалось, его просто заворожило.

Я даже не успел толком сообразить, что происходит. Словно в припадке ярости против того, что казалось ему противоестественным и ужасным, он вцепился в этот мой орган, с силой оттягивая на нем кожу. Меня пронзает острая боль, я кричу, я корчусь у него в руках, но этот предатель уже выпускает меня, он явно доволен тем, как ловко меня провел.

— Вот и все! Теперь твоим хворям конец! — восклицает он, точно фокусник, исполнивший трудный номер.

Я с плачем бегу прочь, мне стыдно, мне обидно и больно, я злюсь на то, что дал себя так провести, злюсь на обоих заговорщиков. Как могла мама быть против меня заодно с этими злыми и извращенными людьми — с докторами? Я долго разглядываю подвергшееся пытке место, я хочу убедиться, что у меня все в целости и сохранности. То, что произошло, кажется мне нелепым и диким. Из испытания я выхожу обогащенный новым опытом, отныне я твердо знаю, что эту часть тела следует оберегать от чужих хищных рук. Кроме того, во мне пробуждается стыдливость.

Теперь я уже не смогу раздеваться при посторонних и не буду разглядывать в зеркале шкафа свое отражение, как это делает по утрам, одеваясь, отец, я буду стараться прикрыть свое голое тело и в глубине души буду теперь осуждать беззаботность, с какой раздеваются при мне другие. Так благодаря все тому же чудо–доктору я обнаружил собственную наготу, но все же мне больше повезло, чем Адаму: дело обошлось без первородного греха…

Это предательство не имело последствий, но контакты с медицинским сословием не прекращались, поскольку моя болезнь задавала врачам загадки, так же как и отсутствие у меня жизненной энергии. Я был, как говорили, слишком замкнут в себе, не искал общества других детей, но с кем мне было играть? Своего двойника я терпел только на расстоянии, лишь когда видел его в проеме окна в глубине двора. Меня выводили теперь из дому с бесконечными предосторожностями, после самой придирчивой проверки метеорологических данных, так что с начала зимы я уже совсем не казал носа на улицу, но мать от этого не слишком страдала, она компенсировала это увеличением числа домашних чаепитий, да и я тоже не очень страдал. Другие дети были мне не нужны — то ли по причине моего раннего самоуглубления, то ли оттого, что положение единственного ребенка в семье приучило меня быть всегда в компании взрослых.

В эти первые годы я буду встречаться с одним только мальчиком, который живет на шестом этаже. Поскольку никаких досадных совпадений в днях рождения у нас не существует, наши семьи наносят друг другу визиты. У нас с ним нет никаких общих интересов, кроме, пожалуй, игрушек, но его игрушки более разнообразны и поучительны, чем мои, из–за того, наверно, что его отец, архитектор, не гнушается участвовать в играх сына и даже получает от них удовольствие. Мне же такие отношения отца и сына кажутся ненормальными. Кроме того, этот мальчик слишком уж аккуратен и старателен, он любит все расставлять по местам, собирает всякие коллекции, а у меня нет вкуса ни к каким новинкам и новшествам. Его великолепным оловянным солдатикам я предпочитаю подаренных мне бабушками ветеранов 1870 года, облупившихся и безруких. Я, конечно, в чем–то уступаю Жаку, но у меня есть перед ним и ряд преимуществ. Когда я спрашиваю у него, кричат ли его родители за обедом, бьет ли мсье Мадлен тарелки и трубит ли по вечерам в горн, Жак сразу замолкает, а я горделиво выпячиваю грудь.

Чаще всего я оставляю его с его дорогими и слишком мудреными игрушками и ухожу к взрослым, с тем большей поспешностью, что я люблю его мать.

Госпожа Мадлен, маленькая ласковая женщина, чье лицо не назовешь ни красивым, ни безобразным, привлекает меня своими глазами, поразительно синими, опять этот синий цвет, еще более синий, чем синька у тети Зели. Она держится очень просто, а главное, великолепно играет на пианино и ничуть не чванится этим. Она любит играть, чтобы доставить мне удовольствие, и улыбается, когда я к ней подхожу:

— Я знаю, чего бы тебе хотелось!

Она садится и усаживает меня, и я начинаю слушать звуки, извлекаемые из пианино, точно такого же пианино, как и у нас, только оно не расстроено. Госпожа Мадлен уверенно и с большим чувством играет сонаты Шуберта. Когда я вслушиваюсь в мелодический рисунок — еще слишком для меня сложный, хотя у Шуберта часто звучат простые и хватающие за сердце интонации народных песен, — мне кажется, что дышать мне становится легче, что в синих звуках госпожи Мадлен заключено лекарство от всех моих недугов и от всех тревог.

Это было мое первое соприкосновение с музыкой, впрочем весьма мимолетное, всегда очень краткое, потому что моя мать, хотя она сама любила слушать музыку и всегда хвалила виртуозность пианистки, к нашей дружбе относилась ревниво.

— Ах, Маргерит, вы чудесно играете! Но мальчик вас утомляет. Вы слишком многое ему позволяете. Ну–ка, малыш, а теперь оставь нас.

— Да он ничуть не утомляет меня. По крайней мере есть слушатель, которому нравится моя игра. Любопытно, что Жак и его отец совершенно равнодушны к музыке.

Мать со скорбным видом вздыхала:

— Между нами говоря, Луи тоже к ней безразличен. Он полностью лишен художественного чутья.

Однако к этой общей беде двух семейств госпожа Мадлен выказывала поразительное равнодушие. Не снимая пальцев с клавиатуры и глядя в ноты, она пожимала плечами:

— Ах, старушка, мужчин надо принимать такими, какие они есть.

Эта беспечность, так же как и обращение «старушка», не нравились матери, которая охотно бы поделилась с госпожой Мадлен своими семейными неурядицами. Мы и поднимались–то к ним чаще всего с единственной целью обсудить эти темы.

— Ах, Маргерит, ты такая чувствительная натура! Как ты, наверно, страдаешь!

Маргерит опускала руки на клавиши, словно спрашивала себя, страдает ли она.

— Конечно, я бы предпочла, чтобы Шарль любил музыку, но… если уж так получилось… — говорила она, словно смущенная тем, что не оправдывает возлагавшихся на нее надежд. — Разве обязательно, чтобы у людей вкусы были одинаковые… — И она бодрым аккордом завершала свои раздумья.

— Твоей покладистости можно только позавидовать. Шарлю повезло, что у него такая жена!

— Ну что ты! — протестовала пианистка, стараясь не показать, что весьма польщена этой похвалой. И спрашивала: — Сыграть тебе еще что–нибудь?

— Ах нет, Маргерит, не надо. Он злоупотребляет твоей добротой! — нетерпеливо возражала мать. — Лучше мы с тобой немножечко поболтаем.

— Как хочешь, — и госпожа Мадлен с явным сожалением закрывала пианино, а я отправлялся к Жаку, вымещая на нем свою досаду. Я ссорился с ним и дрался, матери нас разнимали, мы уходили домой и на некоторое время прекращали свои визиты. У мамы сохранялось в душе какое–то раздражение. Оно проскальзывало в утренние часы, во время наших задушевных бесед, когда мы перебирали друзей или когда карты, раскинутые тетей Луизой, предвещали чью–то измену.

Одно время круг наших знакомств ограничивался молодой вдовой, жившей в глубине двора, «славной женщиной с золотым сердцем» — тут мама была непоколебима, — и женой инженера Жерменой Перрон, подругой маминой юности; она тоже была пианистка, ученица Венсана д’Энди, ей сулили блестящую будущность, но она принесла ее в жертву мужу и детям.

— Это с ее–то талантом, какая жалость!

Здесь тоже вина падала на ограниченного мужа–эгоиста.

— Перрон очень, очень виноват. И он даже не отдает себе в этом отчета, вот что самое ужасное!

Сходство с ситуацией, сложившейся в семье господина и госпожи Мадлен, проступало все явственней.

— Нужно, однако, признать, что Жермена позволяет помыкать собою. Она ни разу не возмутилась. А ведь как я старалась открыть ей глаза! Все напрасно… Вырастешь — поймешь. Не пытайся делать людям добро. Они этого не прощают!

Мне нравилось, что мама доверяет мне такие важные тайны, я выказывал ей сочувствие, но, если пытался порой взять виновных под свою защиту, это немедленно вызывало новый поток жалоб и обличений. Я начинал понимать, отчего Жермена и Маргерит подвергаются моральному осуждению. Как–то утром я с наивным безрассудством принялся хвалить синие глаза госпожи Мадлен. Мама, сидевшая за туалетным столиком, с живостью обернулась ко мне.

— Гляди–ка, забавно от тебя это слышать… Только не нужно преувеличивать. Я согласна с тобой, глаза у нее в самом деле приятные, но ведь на лице не одни только глаза! Да и как ты можешь об этом судить? Ума не приложу, где ты такого набрался!

Она снова принялась подкрашивать лицо, но уже не так увлеченно, как прежде. Потом выпустила пуховку из рук и, словно желая избавиться от мучившей ее мысли, сказала задумчиво:



Поделиться книгой:

На главную
Назад