Робер Андре
Дитя-зеркало
Когда мы достигаем определенного возраста, душа ребенка, которым мы прежде были, и души усопших, от которых мы произошли, начинают щедро одарять нас своими сокровищами и своей злой судьбой…
Моя тетушка Берта, старшая сестра отца, вышла замуж за пастора–эльзасца и поселилась в пригороде Меца. Я жил у них, когда мне не было еще двух лет, еще до того, как сформировалась моя память. Все же у меня сохранились об этой поре некоторые воспоминания, и при всей своей незначительности они, как мне кажется, верно отражают тональность самого начала моей жизни, ее музыкальный ключ: чередование страха с ощущением безопасности, но чаще — страха.
В саду, между живой изгородью и ореховым деревом, роется в гравии ребенок; рядом с ним другой ребенок, родившийся в том же году и в том же месяце, — послевоенные времена всегда отмечены особенной плодовитостью. Мы с ним кузены, точнее сказать, он сын одной из пасторских дочек. Это бедняжка Пьер, и эпитет «бедняжка», увы, не имеет никакого отношения к музыке Шумана. Смерть караулит его. Ему суждено нас покинуть, на исходе моего детства он умрет от какой–то неизлечимой болезни. Черты его полностью стерлись, но я его любил, и чувство, что он рядом, прочно осталось во мне непреходящей памятью об исчезнувшем близнеце.
Неподалеку — застекленная дверь, ведущая в гостиную с желтыми стенами; в кадр вдвинуто кресло, сидя в котором взрослые присматривают за нашими играми. Эта часть сада проникнута ощущением безопасности, но, стоит обогнуть гостиную и пологим склоном спуститься к огороду, вы тут же попадаете в царство страха под низким серым небом, где дует холодный, сильный ветер; но враждебность стихий — это сущий пустяк по сравнению с враждебностью сторожевого пса, который, завидев крохотного посетителя, рычит и бросается ему навстречу, грозно сотрясая свою цепь. Он очень похож на волка — да это и есть волк!
Если быть точным, он волк лишь наполовину; молва утверждает, что это помесь дога с волчицей. Он наводит на меня ужас, но я не упускаю случая снова и снова испытать этот ужас, чтобы лишний раз взглянуть на здоровенного пса, который рядом со мной кажется сказочным великаном, увидеть его разинутую слюнявую красную пасть с огромными клыками. Быть может, это нужно мне для того, чтобы по контрасту еще явственнее испытать то ощущение безопасности, которое исходит от шафрановой гостиной, где восседают безмятежные, защищающие меня божества. Их лица расплывчаты и неясны, даже лица моих родителей. Куда они скрылись? Кроме гостиной, есть еще сумрачная столовая, а дальше — пахнущая воском передняя, и только здесь я могу отождествить себя с тем давним ребенком. После долгого путешествия его вносят сюда на руках, ему неуютно и страшно, он плачет и прячет лицо в ложбинку женского — материнского! — плеча, отвергая заигрывания, с которыми пристают к нему двое чужих людей, военный и дама; потом все снова тонет в тумане…
Кроме общей тональности, все так и осталось бы навсегда погруженным в туман, если бы долгие годы спустя я случайно не оказался опять в тех краях. И мне захотелось проверить, смогу ли я что–то узнать.
Широкие прямые улицы предместья пересекаются множеством боковых улочек с виллами и садами; я шагаю по этой унылой шахматной доске и из–за чрезмерной приверженности архитектора к единообразию почти не надеюсь на успех. Однако где–то на середине пути меня вдруг охватывает странное ощущение, близкое к ахронии, временные ориентиры как будто смещаются, мне становится трудно дышать, и по этому знакомому чувству стеснения в груди я понимаю, что мое тело узнало, что оно приказывает мне вернуться и войти в боковую улицу, которую я только что миновал. Сменяют друг друга садовые изгороди, и вот, словно кто–то незримо ведет меня за собой, я без малейшего колебания направляюсь к одной из вилл, берусь двумя руками за прутья ограды и смотрю в прошлое — оно тут, совсем рядом, совершенно нетронутое, несмотря на добавленные временем мелочи, вроде ржавчины на затворенных ставнях или засохшего плюща, цепляющегося за фасад. Живая изгородь из бирючины словно бы подросла, стала вровень с облетевшим ореховым деревом, и гравий теперь перемешан со щебнем, но взгляд безошибочно отыскивает изогнутую линию крыльца перед застекленной дверью, угол гостиной и сумрачной столовой — почти все, кто сиживал здесь, последовали за бедняжкой Пьером — и пологий спуск к огороду, где некогда рычал давно умерший волк и где, как и прежде, над подрагивающими кустами проносится нож восточного ветра.
В этих краях холодно почти во все времена года, и бледное солнце памяти упирается в серое небо. Должно быть, в эти минуты я и подумал впервые, что было бы хорошо оживить забытые призраки, которые так неприкаянно бродят по саду, раз уж тело мое само привело меня к ним. Промелькнула подспудная мысль, но прошли годы, прежде чем я к ней вернулся. И если я все же решился на этот шаг, причиной тому, пожалуй, не только печаль, пронзившая меня тогда при виде дома, но и последний, завершающий штрих, невероятно эффектный и броский, будто придуманный нарочно. На фасаде, на двери, ведущей с крыльца в ту переднюю, где некогда, уткнувшись в материнскую шею, плакал ребенок, билось теперь на ветру объявление, с равномерными промежутками ударяясь о дверь, точно призраки умоляли впустить их в дом. ПРОДАЕТСЯ — кричали линялые буквы.
Город Мец и предместье Келё занимают в моей жизни ничтожно малое место; только странное очарование истоков придает им в моих глазах какую–то ценность; тем не менее надпись вызвала у меня протест.
Лишь я один только знал, лишь я один только мог говорить, и если бы я промолчал, я стал бы пособником той пошлой и ужасающей неизбежности, которая с первых мгновений дамокловым мечом нависает над всем рождающимся на свет и жалким символом которой явилось для меня объявление ПРОДАЕТСЯ с его глухим постукиванием никогда–уже–больше под серым–серым лотарингским небом.
От нуля до пяти
Серая глубь серого двора — вот истинное начало, залитый цементом двор, с трех сторон замкнутый корпусами жилых домов, а с четвертой стороны — стеной; над стеной крыша сарая, дерево — парижская акация, клочок неба.
В одном из окон второго этажа дома, стоящего в глубине двора, взял обыкновение появляться ребенок, появляться и делать знаки ребенку, живущему напротив, то есть мне; однако сначала следует произвести перестановку фигур. В густом мраке, где ныне вырисовывается силуэт того, другого, родился однажды вечером я, родился после длительных родовых схваток, про которые роженица любит вспоминать с нотками снисходительности к виновнику ее страданий. Молва утверждает, что роды длились двадцать четыре часа, а происходило это в летнюю пору, когда день никак не хочет угаснуть, и мне казалось всегда, что существует некая смутная связь между моим нескончаемым появлением на свет и тем тяжким усилием, с каким ночь завладевала нашим двором.
Я где–то читал, что сумерки — это щель между видимым и невидимым. И я думал о том, что попал в этот мир в неурочный час, чтобы увидеть лишь темноту или вообще почти ничего не увидеть, и что мне предстояло еще какое–то время ждать, чтобы получить возможность наконец оглядеться. Поскольку к тому же я не был способен установить прямую связь между материнскими муками и моим запоздалым появлением, ибо не знал, как рождаются дети, этот рассказ меня очень смущал и я склонялся к тому, чтобы приравнять эти муки к мучениям нравственным, похожим на те, какие причиняешь любящим тебя людям, когда ты не выполняешь своих обещаний. Так, в силу какой–то непостижимой фатальности, я изначально чувствовал себя виноватым.
Значит, событие происходило где–то там, за спиной заменявшего меня ребенка, и симметричность точек обзора удивляла меня: другой мальчик как в зеркале созерцал то, что мог бы созерцать я. Этот эффект порождал враждебное чувство к тому, кто незаконно захватил мое место, и я довольно скупо отвечал на его авансы. Обстоятельством, отягчавшим его вину, служил и тот факт, что он был моим ровесником — он родился в один день со мной! — о чем его бестактные родители не уставали упоминать; все это еще больше усиливало мою сдержанность. Моя мать, весьма гордившаяся сумеречностью и мучительностью процесса моего появления на свет, тоже терпеть не могла напоминаний об этом совпадении, столь же неуместном, как одновременное рождение дофина и крепостного.
Когда мне выпадет случай снова попасть в дом в глубине двора — разумеется, не на второй этаж, ибо ни о каком общении с людьми, которые позволили себе нам подражать, не может быть и речи, а на первый, где жила молодая вдова, приятельница моей матери, — я выкажу живейший интерес ко всему происходящему этажом выше и буду тщетно пытаться представить себе обстановку тех комнат, где внезапно — придя откуда? — возник я в час, когда все тонет в серых сумерках и всех клонит ко сну, и где поэтому я наверняка был встречен градом упреков за опоздание.
И не раз потом в сумерки, с наступлением моего часа, я буду украдкой отодвигать оконные занавески, снова и снова пытаясь хоть в какой–то степени восстановить таинственный миг и те часы, которые пошли–побежали за ним следом, когда начался отсчет времени. Я вглядывался в темноту, но ночь прятала от меня двор и окно и ничего не давала мне, лишь вселяя в мою душу тревогу, сходную с чувством вины за неблаговидный поступок. А может, это и в самом деле было с моей стороны нехорошо — пытаться что–то узнать и увидеть?
Постепенно из этих безнадежно мутных глубин мне удается извлечь слабый крик совы, незримо обитающей в ветвях акации, тявканье пса на соседнем дворе, а потом сквозь бездны забвения пробивается еще один образ, неожиданно сочный и свежий из–за своей необычности: сначала слышен приглушенный шум детской коляски, катящейся на мягких рессорах; этот звук убаюкивает меня, я вдыхаю запах откидного верха, поглаживаю ладошкой гладкую поверхность кузова, испытывая ощущение безопасности, которое дополняется чудесным видом, возникающим передо мной из–под сводов моего экипажа. Коляска катится по синему, залитому ярким сиянием небу, но может показаться — как при оптическом обмане, — может показаться, что движется вовсе не коляска, а само синее небо и весь окружающий мир вращается вокруг некоего центра, слитого с моею персоной, а вернее, с двумя нашими персонами, ибо из–под свода кузова я вижу лицо женщины, которая толкает коляску перед собой и улыбается мне, — лицо моей матери. Мелькают и исчезают прутья ограды. Из этого я делаю вывод, что мы въехали в Люксембургский сад. Улыбка, синева, движение и необычайное чувство покоя, ибо меня окружает двойная защита — стенок коляски и этого лица, чье присутствие особенно ощутимо благодаря моей полулежачей позе, словно лик Вседержителя в арке византийского свода, — вот все, что выступает из мглистой туманности, притаившейся за спиной ребенка, жадно приникшего к окну, к моему окну, и я думаю, что насыщенность этой картины, ее четкость и полнота, четкость, над которой не властно время, связаны с ее исключительностью. Подтвердить это предположение я смогу, лишь повествуя о последующих событиях моей жизни. Пока скажу только о том, что с самого раннего возраста я начал болеть.
В самом деле, не довольствуясь тем, что на свет я явился с запозданием, через несколько месяцев я предпринял попытку вернуться обратно в небытие и в качестве предлога использовал для этого воспаление легких, в результате чего, согласно семейному преданию, оказался на волосок от смерти. С волнением, к которому примешано и некоторое удовольствие, я слушаю этот драматический рассказ, где заключено и нечто серьезное, и элементы игры. Серьезное — это смерть, — ведь я понимаю, что с такими вещами не шутят; игра же коренится в некоторых перипетиях этой истории: вплотную приблизившись к рубежам невидимого, когда я вдруг посинел и лишился чувств, я с помощью кудесника доктора опять обрел живой цвет лица; он вдохнул мне в уста тот самый дух, который я собирался было испустить, и моя попытка к бегству обернулась эффектном номером фокусника. К слову сказать, я потом не раз пробовал его повторить.
Сердясь и капризничая, чтобы разжалобить окружающих, я буду снова и снова лишаться чувств, то есть достигать такого пароксизма воплей и судорог, который ввергает человека в роковое беспамятство. Вся сложность заключается в том, чтобы соблюсти дозировку притворства: если она перейдет за определенный порог, актер попадает в собственную ловушку, что со мной нередко и происходило. Тогда мы снова переживали трагическую минуту семейного предания. Твердо помня уроки прошлого, мать разжимала мне рот и, приложив свои губы к моим, как это делают, откачивая утопленников, вдыхала в мои легкие воздух, насильно возвращая меня к жизни. Это и радовало меня, и раздражало. Прикосновение материнского рта было приятно, но такая механическая интимность лишала меня моего главного оружия.
Сколько времени длилось это время? Но знаю. Может быть, мы лишь потому ничего о себе не помним, что уже не попадаем в обстановку, где проходили события нашего детства; мой опыт с лотарингским домом под серым небом как раз об этом свидетельствует. Доведись мне снова оказаться в квартире, где я появился на свет и разыграл первую в своей жизни комедию смерти, я, может быть, воскресил бы еще целую вереницу утраченных образов, которые весело сопровождали бы картину моего безоблачного счастья в этой катящейся коляске и улыбающегося лица на фоне синего неба. Говорю об этом не без некоторой ностальгии. Увы, мне дано увидеть лишь двор да маленького узурпатора на балконе, лишь негативную географию, запечатленную на потолке у молодой вдовы.
Обсерватория, где я подстерегаю наступление сумерек и появление ребенка–зеркала, — это комната, в которой я живу вместе с родителями.
Я сплю в металлической кровати–клетке, стоящей вплотную к стене. Кровать затянута материей, за которой я полностью исчезаю, стоит мне лечь. Погружаясь в сон, я никого не вижу, и никто не видит меня. Не знаю почему, но в этой мнимой слепоте, напоминающей о повадках страуса, есть для меня что–то успокоительное. Я люблю забраться в свое убежище и уютно залечь в нем, прижав к себе непременного спутника младенческих лет, плюшевого зверюшку — мохнатую обезьянку, которая не знает износа и которую я люблю безрассудной любовью.
Мы мгновенно погружаемся с нею вдвоем в мир непроницаемого мрака, столь же густого, как тот, что предшествовал появлению на свет, и оба просыпаемся в тех самых позах, в каких заснули, так что иногда я сомневаюсь, в самом ли деле я спал. В детстве у меня был хороший сон, даже слишком хороший, потому что засыпал я без малейших усилий и мог спать до бесконечности долго, пребывая во власти растительного оцепенения, ведущего к полнейшей отрешенности от самого себя; эта моя склонность к самозабвенному сну, должно быть, каким–то образом связана с трудностью самого процесса моего появления на свет и с тем, что, фактом своего рождения вырванный из сладостного небытия, я тут же снова попал в объятия наступившей к тому времени ночи. Моя родня еще долго будет сетовать на мою медлительность, как физическую, так и умственную: неизгладимое последствие, как я полагаю, все того же столь милого моему сердцу ночного сумрака.
Даже еще и теперь, когда благодать глубокого сна, лишенного сновидений, давно меня покинула, я храню доставшуюся от него в наследство инертность: проснувшись, я долго лежу неподвижно, не в силах выбраться из лабиринта ночных видений, и мой отпечаток хранится в матрасе незыблемой вмятиной. По вечерам я снова погружаюсь в эту ложбинку, не нарушая ее очертаний, и временами без всякой тревоги думаю об окончательной неподвижности, которая ждет меня впереди, и о том, что не будет, пожалуй, особенной разницы между первой и последней позами моего тела.
Пристрастие ко сну не мешает моим безуспешным попыткам проникнуть в тайну переходного состояния. Позже на помощь мне придет болезнь, и, лежа в жару, я буду прислушиваться к пререканиям взрослых и гулкому звону большого колокола, отбивающего часы на соседней церкви. Я отчетливо вижу комнату в ее ночной географии; зимой ее озаряют отсветы огня в камине, и напротив родительской кровати смутно белеет прямоугольник зеркального шкафа. Нужно ли говорить, что в отличие от большинства детей я не боюсь темноты. Я ей даже признателен, ведь она помогает моему саморастворению в глубинах моего полотняного замка.
Я упомянул родительскую кровать. От нее меня отделяет глубокий ров. Кровать у родителей огромная — или кажется мне огромной; она из красного дерева, с полированным изголовьем, и, когда у меня повышается температура, ее гладкая стенка приятно холодит мне затылок. В изножье кровати высится шкаф, его зеркало отражает спящих на кровати людей; все мое раннее детство отмечено неизменностью этой картины. Чем чаще я буду болеть, тем больше родительская кровать будет становиться моей кроватью, а пока что она — предмет моего самого пристального и довольно нескромного наблюдения.
Случается, я просыпаюсь раньше обычного. Стараясь не шевелиться, я настороженно ловлю малейшие звуки, слушаю, как щебечут птицы в ветвях растущего во дворе дерева, как снова звонит большой колокол; я чувствую за ставнями трепет близящегося рассвета и знаю, что пространство комнаты делается уже различимым. Тогда я осторожно сажусь и, стараясь не шуметь, поверх медного прута, отделяющего меня от остального мира, смотрю на родителей. Я рад, когда мне удается застигнуть их еще спящими; я погружаюсь в созерцание их неподвижных тел, и меня охватывает удивление, смешанное с беспокойством. Я почему–то не вижу сходства между их сном и моим. В их неподвижности мне вдруг начинает чудиться неестественность, я тороплюсь увериться в том, что неподвижность эта неполная, напряженно всматриваюсь в простыни, которые слабо шевелятся па груди и в ногах, вслушиваюсь в дыхание; для вящей уверенности мне очень хочется их разбудить, но я не решаюсь. Отец лежит ближе к моей кровати и отделяет от меня тело матери, но в будни место отца к этому часу обычно уже пустует, и я тороплюсь поскорей обнаружить эту пустоту.
В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием, — можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто — или почти ничто — еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято, — чуть ли не до двухлетнего возраста, — что, конечно, истощало и раздражало кормившую меня мать.
Вынырнуть из сна–забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желанную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон, — такова моя цель.
Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату дневной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь — тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!» или «Собачья погода», или, что случается значительно реже: «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры.
Однако в наших отношениях вскоре происходит непонятная перемена. Обнаружив как–то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хватаю губами ее грудь.
И сразу вижу — денек, должно быть, и вправду настоящий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо различаю мамины черты, — сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забыть. Между нашими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запомнится мне навсегда. Она возвестит, что некий период существования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать.
Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь поваляться утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зависит от усилий человеческой воли и таинственно соседствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете — исключение я допускаю только для неведомых областей сна.
Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, которые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть: мою персону будут окружать весьма приятными мне заботами. Мы с матерью одни, мы с ней будем одни до самого вечера, нашей интимной близости длиться и длиться. Начало моей истории озарено этой близостью так же ярко, как было оно озарено горячим солнцем при въезде коляски в Люксембургский сад: то был райский период моей жизни, райский в библейском смысле слова, когда в мире еще не существовало зла, а я не ведал о своей наготе. И правда, когда меня купают, растирают, массируют и прочищают всяческие отверстия, а потом одевают, я совершенно не думаю о своем теле, меня лишь охватывает томительное блаженство, которое никак еще не локализовано; ощущение своего тела как сенсорной клавиатуры придет позже и будет связано не с наслаждением, а с болью. Не думаю я также и о материнском теле, когда, умыв меня, она приступает к собственному туалету — хотя происходит это все в той же комнате, возле меня.
Вряд ли и она слишком уж озабочена тем, чтобы прятаться от моих глаз, и это факт примечательный. Тень может возникнуть, только если я стану прикасаться, ощупывать, трогать, а к взорам тень безразлична, да и во взгляде моем совершеннейшая невинность, больше того, даже некоторое сожаление — с какого именно времени, сейчас восстановить уже трудно, — что это зрелище не отгорожено от меня никакой завесой; правда, сожаления такого рода весьма мимолетны, и противоречивость моих чувств ничуть не мешает мне быть очень нескромным, ходить за матерью по пятам, цепляться за ее юбку — или за отсутствие юбки — и с интересом исследовать все детали нижнего дамского белья — которые были в ту пору куда разнообразней, чем в наше время, а у предшествовавшего поколения и того больше. Итак, никаких секретов для меня не существовало там, где мне бы и хотелось их порою найти, но мы пребывали с ней, повторяю, по ту сторону всякой стыдливости, в чем, пожалуй, сказывалась некая фамильная черта: ведь недаром потом у меня будут столь же обширные познания по части белья моих бабушек, а уж бабушки–то мои не терпели ни малейшей фривольности. Так что упреки этого рода я должен решительно отмести. Речь шла лишь об украшениях и уборах, которые должны были послужить красоте моей матери, о красоте же у меня были самые четкие представления, и матери я отдавал пальму первенства. В простоте души своей я не видел ей равных в мире, когда она примеряла, снимала, снова надевала, расправляла на себе все эти ткани, эти благоухающие шелка, когда она разглядывала себя в зеркале, поворачивалась, прохаживалась, подпрыгивала перед шкафом и с такой льстящей моему самолюбию серьезностью спрашивала моего совета: «Как я выгляжу, мой дорогой? Мне это к лицу? Тебе не кажется, что здесь немного морщит? А идет ли это к моему цвету лица? Ах, так мало вещей, которые мне идут…»
Я безоговорочно все одобрял, купаясь в удивительных ароматах, источаемых тканями, флаконами духов, баночками с кремом, и бесконечно гордился, что являюсь свидетелем этого искусства, благодаря которому моя мама изменяет мало–помалу свой непринужденный утренний облик, на глазах превращаясь в важную, чуть ли не в величественную даму, представая передо мной необычным образцом красоты, где были и исполненные достоинства позы, и хитроумнейшие украшения, и прежде всего искусное наложение косметики подобно гриму, который накладывает на лицо актриса, так что она уже сама себя не узнает и видит перед собой не себя, а свою героиню.
Но, от души восхищаясь всем этим, я чувствовал смутно, что предпочел бы этой красоте простое, естественное лицо матери, каким я вижу его, просыпаясь, и ее поцелуй — без помады, без пудры, которая мешает мне ощутить настоящий запах щеки, без дурмана косметики, густого и даже словно бы липкого, особенно если сравнить его с легким щекочущим ароматом растрепавшихся за ночь волос, — да, конечно, мама мне нравилась больше без грима, только я не решался в этом признаться. Все эти невесомые туалеты отделяли ее от меня, мешали нашей близости.
Так ли уж нужна была ей вся эта косметика? Последовательная смена ее лиц перед зеркалом запечатлелась со временем в моей памяти очень ясно, и я могу теперь утверждать, что косметика была для нее совершенно излишня. Юное, утреннее, тонко очерченное лицо, с маленьким ртом, маленьким носом и синими глазами, выражавшее простодушие и смешливость, — оно вдруг становилось надменным, бог знает каким неприступным; передо мной была уже дама! В силу каких–то, для меня в ту пору еще неясных причин, ей очень хотелось выглядеть дамой. И это ей удавалось.
Спальня простирается от изголовья родительской кровати до двери в переднюю, куда с одной стороны выходят также стеклянные двери гостиной и столовой; с другой стороны передняя сужается в коридор, ведущий в ванную и расположенную рядом кухню. Больше всех прочих комнат я люблю столовую: мне нравится аромат деревянных панелей и пыльный запах белого фаянсового калорифера, правится глубокое кожаное кресло — в нем я буду потом разыгрывать комедию удушья, и мама будет меня спасать, вливая в меня свое живительное дыхание. Двустворчатая дверь ведет из столовой в гостиную, где стоит черное расстроенное пианино. Иногда мама сажает меня к себе на колени, я ударяю по клавишам, а она что–нибудь напевает. У нее голос приятного тембра, несильное сопрано, такое слабое, что, кажется, верхние ноты вот–вот оборвутся, словно ей не хватает дыхания. Но даже сама слабость голоса очаровывает меня. Больше всего я люблю «Легенду о святом Николае», историю трех детей, которых коварный мясник убивает и засаливает в бочках, но через семь лет приходит святой и всех воскрешает.
В этих комнатах окна смотрят уже не в прошлое, а в мир, что наконец предстает передо мною: они выходят на полукружие площади Валь–де–Грас, которая по диаметру перерезана улицей Сен—Жак и решеткой ограды военного госпиталя; в госпитальном дворе происходят похоронные церемонии со знаменами, мундирами и траурными маршами. Колокольный звон, который я слышу перед тем как заснуть, доносится с колоколенки, венчающей купол церкви перед госпитальным садом. Во всем остальном квартал сохраняет свою старомодность и провинциальность. Если идти по направлению к Сен—Жак–дю–О-Па, то почти что на уровне улицы Фельянтинок еще несколько лет простоит ферма, да, да, самая настоящая ферма с настоящими коровами, и мы будем пить их молоко. Утром под окнами снуют тележки зеленщиков, а по воскресеньям пастух гонит мимо дома стадо коз, и мы покупаем у него козий сыр. С утра до вечера над улицей разносятся протяжные крики мелких ремесленников, чьих профессий теперь уже и не сыщешь на свете. Вечерами проходит фонарщик, подносит к фонарю длинный шест, на конце которого колышется жиденький язычок огня, и шар вспыхивает желтым светом; свет этот слабый, ему не под силу разогнать темноту, но его достоинство в том, что он не пачкает небосвода; наоборот, небо при свете фонарей словно бы еще чище. Я любил смотреть, как оно понемногу темнеет, как на нем загораются звезды, как на церковных карнизах, на лепнине и на металле купола мерцают снежные блики луны. В этот час появляются кошки, их на улицах куда больше, чем прохожих, и они устраивают, особенно зимою, оглушительные концерты. Я еще ни разу не выходил вечером из дому, мне очень хочется ощутить разницу между ночью доверительной и привычной, которая уютно окутывает меня в квартире, и той, другой ночью, полной всяческих тайн, которая прячется за окнами и от которой я безопасности ради спешу отвернуться.
Впрочем, не помню, чтобы в младенческом возрасте меня даже в дневные часы так уж часто выводили гулять, если не считать все того же воспоминания о смеющемся материнском лице на фоне сияющего солнечного неба. Полагаю, что я был хилым ребенком еще до того, как я начал серьезно хворать, — сужу об этом по тем невероятным предосторожностям, с какими меня отправляли на прогулку, по несметному количеству всяких одежек, в которые меня кутали, по боязливым взглядам на термометр и на небо — отсюда, наверно, и ритуальные утренние вопросы о погоде. Решение чаще всего принималось отрицательное: «Сегодня гулять было бы неразумно. Ты схватишь смертельную, простуду».
Перспектива остаться дома не особенно удручала маму. Она приглашала приятельниц, и начиналось чаепитие с пирожными, в котором я тоже принимал непременное участие; день проходил в оживленной болтовне, и лишь с приближением сумерек наступал конец нашему уютному празднеству, оставлявшему после себя окурки с золотистыми кончиками, ароматы духов и восточного табака да пустые тарелочки от пирожных.
Празднество заканчивалось потому, что в час, когда фонарщик зажигал фонари и площадью завладевала угрюмая ночь, домой возвращался отец. Я слышал — я и по сей день слышу, — как поворачивается в замке ключ. Этот звук наполняет меня тревожным предчувствием.
Мне очень жаль, но, сколько я себя помню, все картины, связанные с отцом, отмечены печатью тревоги; они похожи на сновидения, в которых за безобидным ликом вещей таится какая–то неведомая угроза. Самим фактом своего присутствия в доме отец внушает мне робость, даже пугает меня. Человек оп был вспыльчивый, взрывался по пустякам и разражался каскадами богохульств, которые очень шокировали мою маму, обожавшую хороший тон.
Думаю, он вселял в меня страх даже еще до того, как наша семья вступила в полосу бурь и раздоров, ибо я был в том возрасте, когда переживания оставляют в душе самый глубокий след, а разум еще не в силах помочь нам разобраться и причинах этих переживаний.
Как–то вечером, когда я лежал в своей самой первой кроватке и уже засыпал, он внезапно начал кричать, и эти раскаты Громкого голоса напугали меня, я был охвачен тем паническим ужасом, который вызывает у детей безудержные вопли и приступы удушья. Отчетливо вижу худощавое лицо со впалыми щеками и горбатым носом, склоненное над металлической клеткой кровати с выражением виноватого изумления; образ четкий, хоть и загадочный, словно сама судьба.
Так, благодаря этому давнему и навсегда сохранившемуся недоразумению, в туманной мгле, скрывающей мои самые ранние годы, вырисовывается лишь ощущение безопасности, исходящее от матери, и, по контрасту, великий ужас, вызываемый человеком, которому, как принято говорить, я обязан своей жизнью.
Я никогда не знал того, что зовется семейным кругом, того многолюдного сборища домочадцев, которое представляет собой пирамиду разных поколений и возрастов. Наши родственные связи подчинены географическим расстояниям, определяющим частоту взаимных визитов.
Когда, опасаясь «схватить смертельную простуду», мы сидим дома, у нас по определенным дням появляется женщина небольшого роста со сладким голоском — одна из сестер отца. Она быстро завоевывает мою симпатию, потому что приносит мне разные лакомства, вроде пряничных зверюшек и марципановых овощей. Тетя Луиза с явным удовольствием рассказывает всякие страшные истории про чудовищ и людоедов, но особое предпочтение отдает Синей Бороде. Ее тоненький голосок нисколько не вредит впечатлению, которое производят на меня эти сказки, наоборот, еще усиливает его: тетушка словно бы доверительно, почти шепотом сообщает о таких ужасных событиях, про которые громко говорить было бы даже опасно. Из–за сильной близорукости — она почти слепая — кажется, что ее взгляд тебя не видит, что он прозревает сквозь стену картины кровавых убийств, совершенных в запретной комнате, откуда долетает трепетная мольба: «Ах, сестрица, взгляни, не идет ли кто к нам на помощь!» Она приставляла ладонь козырьком к глазам и молча вглядывалась в рисунок обоев, после чего горестно объявляла, что видит лишь на дороге пыль да в поле ковыль. Но ожидание чудесного избавления никогда не было для нас слишком долгим, и думаю даже, что, когда наконец появлялись братья, нам становилось немного жаль, что восьмого убийства не будет.
На корсаже у тети Луизы висело множество всяких амулетов, приносящих удачу или предотвращающих удары судьбы. Она никогда внешне не выказывала никакого волнения. Эта полнейшая невозмутимость, составлявшая такую важную часть ее таланта рассказчицы, стоила ей порой обвинений в лицемерии со стороны мамы, которая была подозрительной во всем, что касалось чувств. Ей требовались доказательства любви. Мне же такое недоверие представлялось неоправданным. Я склонен был думать, что тетя Луиза живет богатой внутренней жизнью и совершенно не нуждается в том, чтобы расточать улыбки и слезы. Она обожала моральные сентенции, часто повторяла, что «счастье — оно в нас самих, в нашем образе мыслей», и ее жизнь могла служить тому примером. Любила она рассказывать и о своих видениях.
— Знаете, вчера вечером я видела Аркада, — внезапно заявляла она без всякой связи с темой беседы.
— Вы его видели! — точно эхо, отзывалась моя мать, и в ее голосе слышалась жажда подробностей, которые позволили бы ей полностью поверить тете Луизе,
— Так же ясно, как вижу сейчас вас и малыша. Он стоял в ногах кровати.
Мама задумчиво покачивала головой.
— Да, между нами говоря, Луиза, бывают вещи воистину поразительные…
И она рассказывала о своих собственных видениях и предчувствиях. Все несчастные происшествия и смерти, прежде чем случиться на самом деле, непременно являлись маме во сне.
Аркад был давно умерший муж моей тетки. Потусторонние беседы с супругом и усердные занятия оккультными науками помогали ей стойко нести бремя многолетнего вдовства. Покончив с Синей Бородой и возвратив Аркада царству топей, она извлекала из сумочки колоду игральных или гадальных карт и справлялась у матери, что она желает выбрать на сей раз:
— Раскрыть всю колоду? Хватит ли у меня сегодня флюидов?
Мать отвечала обычно, что флюидов у тетушки вполне достаточно, и Луиза раскладывала на столе карты, тасовала, наставляла снова и снова снимать, вытягивала карты, опять собирала их в колоду и все тем же своим монотонным, слабеньким голоском, подкрепляя его выразительной мимикой, предрекала нам беды и радости, сетуя на то, что незримые силы вечно чего–то недоговаривают. Она подолгу держала вытянутую руку над картой и шептала, закрывая глаза:
— Странно… Я что–то чувствую.
Мама в испуге тоже наклонялась над картами. Я ждал, что призраки вот–вот вмешаются и сами выложат все, что они для нас припасли.
— Налицо некое враждебное совпадение, — добавляла тетя Луиза, — но я не в силах расшифровать, что же оно означает,
Она опять давала снять и тянула из колоды другие карты, и все же, к большому маминому разочарованию, порой бывала вынуждена признать свою неудачу:
— Ничего не поделаешь, Жюльетта, они не хотят мне сказать подробнее.
Иногда, в простоте душевной, она высказывала предположения, чреватые довольно рискованными последствиями.
— Ах! Я вижу предательство! Вижу одну особу, которой вы доверяете, но она этого не заслуживает… Да, да, да, совершенно не заслуживает, — говорила она мягко и ласково, очевидно не замечая, какое смятение вызывают эти слова в склонном к подозрительности сердце.
Мать немедленно принималась искать предательницу, перебирая одну за другой своих близких подруг, и делала это с энергией и упорством восточного деспота, которому грозит кинжал или яд. Зачастую оказывалось, что нас предают и нам изменяют именно те, кто казался честнее честного; на этом убийственном открытии гадание заканчивалось, тетя Луиза невозмутимо собирала карты и мирно возвращалась домой, в свою выходившую во двор квартирку на первом этаже, возле площади Терн, и ее уход меня огорчал, потому что я безгранично восхищался ее всеведением и надеялся, что она в конце концов откроет и мне мою будущую судьбу, но она неизменно отказывалась, ссылаясь на мой юный возраст. Должно быть, духи не интересовались детьми.
— Значит, ты сегодня вечером увидишь Аркада? — спрашивал я порой, когда она прощалась.
В своих ответах она была крайне осторожна и давала понять, что человеческие существа уходят в потусторонний мир со всеми присущими им при жизни недостатками, в частности с непостоянством, потому что однажды она сказала, покачав головой:
— Знаешь, эти мужчины!..
Мужчину, которого она имела в виду, я знал только по портрету — костлявое лицо, галльские усы, — висевшему над той самой кроватью, подле которой он являлся к жене с того света, недалеко от этажерки, уставленной книгами по черной магии и теософии, с картинками, на которых от медиумов исходило разноцветное сияние; я очень любил их рассматривать, когда меня приводили в это сумрачное жилище, где, по моему глубокому убеждению, было больше сокровищ, чем в каком–нибудь дворце из сказок «Тысячи и одной ночи». В том, что этот Аркад был все так же непоседлив и постоянно кочевал из одного мира в другой, не было для меня ничего удивительного, поскольку при жизни он был шофером такси, а люди этой профессии привыкли всегда колесить по дорогам. Я узнаю также, что некоторые его странности отразились и на рассудке дочери, подверженной нервным припадкам, и что виною в том дурная наследственность, которая проявляется в нашей семье, как правило, по женской линии: ведь и другая моя тетка, та, что жила в доме с волком и с бедняжкой Пьером, так рано ушедшим из жизни, тоже, как мне говорили, умерла в состоянии помешательства, распевая — это пасторская–то жена! — непристойные песни.
Призрак Аркада лишний раз убеждает меня в том, что отцовским родственникам присуща нематериальность. Порой вечерами отец достает из стола пожелтевшую, покрытую пятнами фотографию и подолгу вглядывается в нее. Взгляд, выражение лица молодой женщины, поясной портрет которой я вижу на фотографии, удивительно напоминают отцовские черты лица, его взгляд.
— Это мама, — шепчет он умиленно, и детское слово странно звучит в устах человека, обычно не склонного к излияниям чувств. В его голосе явно слышится также и скорбь. Молодая женщина умерла, когда мальчику было два года, что вряд ли позволило сохранить о том времени какие–то воспоминания. У него было еще девять братьев и сестер, и большинству из них была суждена участь бедняжки Пьера; это целая вереница существ, для меня почти абстрактных и воображению неподвластных. Воображение мое в лучшем случае бродит где–то вокруг приемных родителей — словечко, возбуждающее мое любопытство. Оно означает земледельцев из Морвана, к которым отца поместили после смерти его матери и которые воспитывали его до той поры, когда он был отдан в монастырский пансион Братьев христианской школы; это суровое детство стало семейной легендой, которую он любил не без гордости вспоминать — вспоминать школу, расположенную за много километров от фермы, и как он шел туда в любую погоду, в снегопад и в трескучий мороз, и как дрался со школьниками из соседних деревень, и как вместе с приемными родителями работал в поле, и какая жестокая дисциплина была у монахов.
Все это составляло целую героическую эпопею, я внимал ей с большим интересом, но одновременно и с некоторым унынием: уж слишком все в ней отличалось от моей собственной участи. Сочувствовать отцу я был мало склонен — может быть, оттого, что история эта была как бы из области чистого сочинительства и представлялась мне поэтому нереальной, как в сказке. Тот факт, что ее героем был мой отец, пожалуй, еще больше увеличивал дистанцию, которая пролегала между ним и мною из–за моего исконного перед ним страха. У отца было — или он приписывал себе — столько всяческих достоинств, что мое собственное существование выглядело по сравнению с этим совершенно ничтожным и жалким. Разве мог я заинтересовать героя этой легенды, думал я, когда передо мной мелькали все эти картины — приемные родители, фотография его матери, раннее сиротство, заснеженная равнина, а потом, как продолжение этого детства, — боевые подвиги на войне. В сравнении с этим явная моя неполноценность и тем самым вина становились особенно очевидными, что побуждало меня с новой силой искать утешения под крылышком матери, искать хоть какой–то повод для самоутверждения; я находил его в моем сумеречном появлении на свет, в поползновениях вернуться назад в небытие — в этой поддерживаемой мамой легенде, тем более что ее хранительница, казалось, не испытывала такого уж безграничного восхищения перед хрестоматийными доблестями отца. И даже более того.
Я очень рано ощутил, что в том, как мама относится к отцовской эпопее, даже к той ее части, что была бесконечно возвеличена яркими отблесками войны четырнадцатого года (которую он провел на самых опасных участках фронта, в том числе под Верденом, где был отравлен газами), проглядывает некая тень, похожая на ту, что вставала между мною и матерью, когда в наших утренних играх на большой кровати я пытался перейти границу дозволенного. Имела ли эта тень ту же природу? Не знаю, но казалось, было что–то общее между той первой преградой и этой, которую я ощущал, когда отец пускался в воспоминания, а у матери делалось непроницаемое лицо, словно все эти подвиги, которые должны были вызывать восхищение, били мимо цели.
Такое поведение матери, хотя оно в чем–то и совпадало с моим, все же смущало меня. Оно позволяло угадывать более серьезные разногласия. Можно сказать, что наша семья начинает уже утрачивать былое единство. В моих отношениях к отцу и к матери возникает какое–то расслоение. Я даже спрашиваю себя теперь, не сознавал ли этого отец, когда в ответ на равнодушие еще больше жал на педали. Правда, иногда случается и так, что моя тревога, вызванная скрежетанием ключа в замке, оказывается напрасной. В дверях возникает вовсе не тот молчаливый чиновник, который всецело поглощен лишь двумя вещами — своей службой, где толпа соперников плетет коварные интриги, чтобы его погубить, и постоянными болями в желудке, доставшимися ему в память о героической военной поре. Наоборот, отец что–то весело напевает с победоносной улыбкой и, не отпуская никаких критических замечаний по поводу меню, садится за стол, щедро наливает себе вина и вскоре приступает к традиционным рассказам о детстве, армии и войне, а мать со скептическим видом пресыщенного однообразным зрелищем театрала тяжело вздыхает и удрученно следит за тем, как падает в бутылке уровень вина.
Поначалу я проявляю энтузиазм, мне непонятно, почему такие занимательные истории могут быть кому–то скучны, я даже прошу самые интересные из них повторить! «Расскажи еще про платок!» — и отец, точно виртуоз, польщенный криками «бис», опять заводит рассказ про солдата–новобранца, которому только что выдали обмундирование. Если верить отцу, армейская форма в его времена или совсем не налезала на рекрута, или висела на нем мешком, и все мелочи экипировки были соответственно неподходящими: так, в своем носовом платке молодой солдат обнаруживает огромную дыру из–за которой платок к употреблению непригоден, и солдат вынужден заявить об этом, но это его начинание, как и следовало ожидать, встречает лишь грозную отповедь и насмешки. «Платочек порвался! — грозно рычал мой отец. — Ну и ну! Поглядите–ка на этого смутьяна! Давайте сюда ваш платок!..» И отец вытаскивал из кармана платок, разворачивал его над столом и корчил до идиотизма почтительную мину, выпученными глазами разглядывая воображаемую дыру; мать с отвращением на лице разражалась упреками, которые тонули в раскатах моего хохота и на которые исполнитель роли но обращал внимания, думая только о том, чтобы эффектней подать финальную реплику. Он выдерживал долгую паузу, потом тупая и покорная мина рядового сменялась нахмуренной маской унтер–офицера, гневно выкрикивающего: «Прекрасно! А теперь выверните его наизнанку!»
Он медленно поворачивал платок другой стороной, показывал его матери и опять погружался в созерцание воображаемой дыры.
— У тебя совершенно нет чувства меры. Твоя комедия просто омерзительна! Какой пример ты подаешь ребенку!
Но отец хохотал до слез в полнейшем восторге, а я радостно вторил ему.
До этого времени все шло как будто бы хорошо. Но я все же чувствовал, что, несмотря на свой триумф, отец был раздражен отсутствием единодушия в рядах аудитории, что он немного сердится на зрительницу, которая неуместным вмешательством портит впечатление от его лицедейства. Я ощущал, что между ними вырастает тень, и любопытно, что она все густеет по мере того, как он переходит к каждому следующему анекдоту и анекдоты эти становятся все более двусмысленными и все менее пригодными для детского слуха. Он вел себя все более вызывающе, мать все больше мрачнела, и вскоре даже меня, при всем моем восторге, начинало что–то тревожить. Моя радость достигала пароксизма, прежде мне неведомого, но я пребывал еще в том возрасте, когда полное удовольствие получаешь лишь от тех впечатлений, которые тебе знакомы и повторения которых с нетерпением ждешь. Но что ожидало нас здесь?
Бутылка стояла пустая, глаза отца пылали огнем, в голосе прорывались гневные нотки, он стучал по столу кулаком, и моя душа томилась ностальгией по благоуханной атмосфере чаепитий и мирных застольных бесед, тело же внешне все стремительнее вовлекалось в неистовый ритм отцовских воспоминаний. Он уже презрительно отвергал плоский юмор казарменных анекдотов, он вел нас теперь дорогами воинских подвигов, и я понимал, что он выкладывает свой главный козырь, что он стремится внедрить нам в сознание свой героический образ, — образ, который невозможно оспорить, образ, овеянный славой, образ, который ему надо любой ценой оживить перед той, что была свидетельницей славной эпохи, когда меня еще не было на свете. (Где же я тогда пребывал?) Короче говоря, было ясно: отец тоскует по героическому деянию.