Он вспомнил и закивал головой.
— Ну, ну!
— Вот ее-то я и облюбовал. Выросла она статная такая, красивая, кровь с молоком, глаза светлые, большие… — Гаврюшка вздохнул. — Барин каждый день с ответом пристает — я и согласись, и про любовь свою рассказал. «Хороша?» — спрашивает. Я, как умел, описал ему мою зазнобушку. Ухмыльнулся только. «Значит, согласен?» — говорит. «Согласен!» — отвечаю. «Так вместе и поедем». На том и порешили. Тут в скорости разнеслась весть, как вы с невестой покончили, суд над вами состоялся, и я, грешный человек, свободную минутку урвал, послушать сбегал. Папеньки-то вашего на суде не было, больным сказался, а затем, так через недельку, получаю я от него письмо и пятьдесят рублей на дорогу; просит выезжать немедленно. Раздумье тут меня взяло. Больно в деле-то вашем неказисто поступил он, да Анютка стала перед глазами мелькать, я и поехал.
Гаврюшка остановился.
— Дальше, дальше! — шептал он.
— Приехал я. Барин, папенька-то ваш, принял меня ласково, но только так лукаво улыбается. «За невестой тебе недалеко ходить, — говорит, — в ключницах она у меня уже с месяц живет». Я так и обмер, но пересилил себя. «Что же, — отвечаю, — благодарствуйте, что барской милостью ее взыскали». И ее увидал в тот же день: нарядная, пышная такая, а со мной — как чужая. «Здравствуйте, — говорит, — Гаврила Иванович», — и больше ни слова.
Гаврюшка затрясся.
— Всю ночь я не спал, голова огнем горела, поутру лишь из какого-то забытья очнулся. Позвали к барину брить. Уселся он перед зеркалом, намылил я ему подбородок, стал править бритву, да и взгляни в окно, — а окна-то из кабинета на двор выходили, — а по двору-то Анютка идет, пышная такая, важная, и ключами помахивает. Побледнел я весь и затрясся. На барина взглянул. Заметил — сидит, ухмыляется. Зло меня взяло. Сделал я вид, что успокоился. Поднес бритву к его шее как ни в чем не бывало. Он голову поднял. Я его что есть силы бритвой по горлу и полосни. Не крикнул. Кровь фонтаном брызнула, горячая кровь, мне руки ошпарила. А с души, с души точно тяжесть какая свалилась, и легко мне в ту пору стало. Вышел я, как был, на двор с бритвой в руке, а навстречу мне Анютка плывет. Увидала меня всего в крови — побелела вся. «Поди, — говорю я ей, — обнимайся теперь с твоим полюбовником».
Гаврюшка захохотал.
Этот дикий, злобный хохот и теперь раздался в ушах умирающего варнака, раздался с такой силой, что он не выдержал и даже дрогнул всем телом, как тогда, ночью в тюрьме.
Это был, впрочем, последний пароксизм страшного, мучительного кошмара.
Лицо умирающего стало снова спокойным: глаза закрылись.
Вот появилась даже какая-то тихая, радостная улыбка.
Образ нежно любимой матери проносится перед ним. Он сразу узнал ее, он любуется, он лелеет взглядом дорогие черты, эту светлую, добрую улыбку, эти тихие глаза, глубокие, как лазурное море, освещенное солнцем. Вот и рука, его благословляющая.
— Мама, дорогая мама! — чуть слышно шепчут его губы.
А вот и она, его Таня.
Вечер первого признания восстает ярко в его памяти. Как живая, сидит она около него, вот наклоняется ближе, ближе — он переживает ощущение первого поцелуя. Улыбка неизъяснимого блаженства появляется на измученном лице.
Кругом все так же безмолвно и тихо. Природа в своем величавом покое безучастна к гибели человека — этой пылинке среди мироздания.
Но вот какой-то слабый треск нарушил невозмутимую тишину — это упала в снег последняя догоревшая ветка костра и зашипела.
Костер потух.
Варнак умер.
БРАТОУБИЙЦА
Это был высокий, худой старик…
Седые как лунь волосы и длинная борода с каким-то серебристым отблеском придавали его внешнему виду нечто библейское. Выражение глаз, большею частью полузакрытых веками и опущенных долу, и все его лицо, испещренное мелкими, чуть заметными морщинами, дышало необыкновенною, неземною кротостью и далеко не гармонировало ни с его прической, ни с его костюмом.
Эта прическа изображала голову, половина которой была обрита, а костюм этот составлял арестантский халат.
Он был каторжник.
Наша первая встреча состоялась в одном из городов Восточной Сибири, где я находился по делам службы при приеме арестантской партии.
Когда собралось все надлежащее начальство и смотритель тюрьмы крикнул старосту, то вышел этот высокий, худой старик, гремя на ходу ножными кандалами, и снял шапку-картуз из серого сукна без козырька.
Я положительно впился в него глазами, до того он мне сразу показался симпатичным, даже в его, безобразящем всех, костюме; но более всего меня поразило то обстоятельство, что при первом появлении его перед столом, где заседало начальство, лица, его составляющие: советник губернского правления, полицеймейстер, инспектор пересылки арестантов и смотритель — все по большей части сибирские служаки-старожилы, пропустившие мимо себя не одну тысячу этих «несчастненьких», как симпатично окрестил русский народ арестантов, и сердца которых от долгой привычки закрылись для пропуска какого-либо чувства сожаления или симпатии к этим, давно намозолившим им глаза варнакам, — сразу изменились… На губах их мелькнула добродушная улыбка, и они почти хором, голосом, в котором звучали совершенно несвойственные им почти нежные ноты, воскликнули:
— Здравствуй, Кузьмич!
— Здравствуйте, господа! — степенно отвечал вышедший, вскинув на мгновение на всех нас глаза.
Глаза эти были светло-голубые, сохранившие почти свежесть юности.
— Где изловили? — спросил смотритель, и в голосе его послышалось как бы сожаление.
— В Киеве, ваше выс-родие, — отвечал арестант, — у самых ворот Лавры.
— Как же это так?
— Строго ноне стало, везде паспорта спрашивают, а у меня какой же?
— А ты что же не промыслил? — заметил я.
— Зачем грех на душу брать, — отвечал мне Кузьмич, окинув меня как новое для него лицо быстрым взглядом.
Началась проверка арестантов по статейным спискам.
«Ну, — подумал я, — вот гусь-то! В каторгу-то, чай, сослан за дело почище подделки паспорта, а жить с чужим паспортом считает грехом».
За столом в это время между делом шли разговоры.
— Ну, как, благополучно провели? — справлялся полицеймейстер у этапного офицера, приведшего партию.
— С Кузьмичом-то!? — удивленно отвечал тот. — Как овечки шли: ни шуму, ни драки, ни песен; разве что-нибудь из духовного; очень уж они его все сразу боятся и любят, чуть не молятся на него… Да вот, я за десять лет службы третий раз с ним партию вожу, и чтобы какой скандал или недоразумение — ни-ни…
— Это он шестой раз с каторги-то удирает в течение, кажется, двадцати лет! — соображал вслух советник губернского правления, не обращаясь ни к кому в особенности.
— Тебя сколько лет тому назад решили-то? — обратился он к Кузьмичу.
— Двадцать лет! — не запинаясь отвечал тот.
— А который раз бегаешь?
— Шесть раз уходил, ваше в-родие!
— Седьмой не думаешь? — улыбнулся советник.
— Хворь одолела, ваше в-родие, еле и теперь на ногах стою…
— Так ты сядь, — заметил советник. — Вы позволите, господа? — обратился он к нам.
— Конечно, садись, садись! — послышались ответы.
Кузьмич, видимо, с наслаждением опустился на пол, поджав ноги.
Все виденное и слышанное мною до того меня заинтриговало, что я порешил тотчас же по окончании приема партии расспросить о Кузьмиче подробно смотрителя, который, служа уже много лет на этой должности, мог доставить мне более обстоятельные сведения.
Наконец партия была принята.
К концу приемки приехал тюремный врач, осмотрел арестантов и несколько человек отправил в больницу. В числе последних оказался и Кузьмич.
— Что с ним? — обратился я к доктору.
— Чахотка в последнем градусе, легкого не существует, месяца не протянет, — небрежно отвечал эскулап, садясь в свою пролетку, и укатил.
Разъехалось и остальное начальство. Я умышленно замедлил свой отъезд и пошел к Кузьмичу.
Тот начал было привставать, но я остановил его.
— Сиди, сиди! Я вот о чем хотел спросить тебя: ты мне ответил, что считаешь за грех жить с чужим паспортом, а между тем сослан в каторгу. Ведь не за доброе же дело, а, чай, за большой грех? Ты что сделал?
— Брата убил, — спокойно отвечал мне арестант.
Это спокойствие в признании себя виновным в братоубийстве, хотя бы совершенном более двадцати лет назад, заставило меня отступить назад перед новым Каином.
— Нечаянно? — почти закричал я.
— Нет, умышленно, — чуть слышно отвечал Кузьмич.
— Да ведь это страшный грех!
— Нет, не грех, потому что сделано по-божески…
— Как по-божески?..
— С родительского благословения, — глухо отвечал он, — а о душе его я двадцать четыре года непрестанно молюсь, по всей Рассее-матушке исколесил, у престолов всех угодников земные поклоны клал, для того и с работ шесть раз бегал, холод и голод принимал, и тело мое все плетьми исполосовано…
Старик истово перекрестился. Я стоял перед ним и молчал.
— А любил его я больше чем брата, — начал он снова, — душу за него продать готов был, так как после матери малышом остался он, я его и воспитал; и жаль его мне было, да видно так Бог судил. Прядь волос его в ладанке у меня зашита — в могилу со мною ляжет.
Старик полез за пазуху и показал мне мешочек из грубого холста, висевший вместе с тельным медным крестом.
— За что же ты убил его? — уже совсем прошептал я.
— Других, неповинных, спасти… — отвечал Кузьмич и вдруг низко опустил голову.
Он плакал. Слезы градом катились из его глаз и падали на сложенные на коленях загорелые, мозолистые руки.
Находя неуместным продолжать расспросы, я отошел.
Загадка личности этого странного преступника не только не разъяснилась, но, скорее, осложнилась.
В это время начали собирать арестантов, назначенных доктором в больницу, и я видел, как Кузьмич, отерев рукавом глаза, медленно поплелся вместе с другими, все еще не подымая низко опущенной головы.
— А не зайдем ли выпить по рюмочке? — подошел ко мне управившийся смотритель.
Я чуть было не расцеловал его за это предложение, так было оно кстати.
Мы отправились в маленькую, но уютную квартиру смотрителя. Вскоре на столе появилась водочка и закусочка, состоящая из неизменных рыжиков и селенги.
После второй рюмки я прямо приступил к интересовавшему меня делу.
— Пожалуйста, Иннокентий Иванович, — так звали смотрителя, — расскажите мне, что вы знаете про этого загадочного арестанта?
— Это про Кузьмича-то?
— Да. То, что я узнал из короткого моего с ним разговора, просто невероятно.
Я передал моему собеседнику в коротких словах содержание моего разговора с Кузьмичом.
— Да, — заметил, выслушав меня, Иннокентий Иванович, — большего от Кузьмича едва ли можно и добиться; не словоохотлив он, да и тяжело, видимо, ему вспоминать совершенное им кровавое дело… Слишком уж оно идет в разрез с его прежнею и настоящею, трудовою и сподвижническою жизнью…
— Но почему же он совершил его? — спросил я. — Вы-то знаете?
— Я-то? — переспросил смотритель.
— Ну, да, вы…
— Я-то дело это знаю досконально, и вы весьма удачно придумали обратиться именно ко мне — я производил следствие по этому делу…
— Ради Бога расскажите!
— Извольте! Выпьем-ка еще по единой!
Мы выпили, и я весь превратился в слух.
— Было это, дорогой мой, почти четверть века тому назад, да, именно, без малого, без каких-нибудь месяцев двадцать пять лет, — так начал рассказчик. — Я был еще совсем молодым человеком и только с месяц или два получил место земского заседателя именно в том участке, где находилось село, в котором родился Кузьмич, — в этом даже селе была моя резиденция. Кузьмич — природный сибирский крестьянин, и зовут его Петр Кузьмич Орлов. Село это вы сами знаете: оно лежит верстах в двадцати пяти от нашего города по московской дороге — большое село, чай, не раз там бывали?
Я утвердительно кивнул головой.
— В этом-то селе, где жили и деды, и прадеды Кузьмича, вырос и он в родной семье. Семья эта состояла, кроме него, из отца и матери, старшей сестры и младшего брата. После смерти матери и выхода в замужество сестры Петр остался лет четырнадцати, а младший его брат Иван — лет семи… У сестры пошли свои дети, и семилетний Иван, действительно, вырос всецело на попечении своего старшего брата, ходившего за ним лучше любой няньки… По словам старика-отца, который лежит давно уже в могиле, — он умер во время производства формального следствия, — Петр любил и берег брата, как зеницу ока… Все подростки на деревне знали, что обидеть Ивана Орлова опасно, так как за него заступится Петр, — все равно, виноват ли в затеянной сваре Иван или нет. Словом, мальчишку избаловал донельзя не чуя, что балует на свою голову… Года шли, братья подрастали. Незаметно подкрался и «призывной год», когда старшему надлежало вынимать жребий. Вы сами знаете, как наши сибирские крестьяне неохотно идут в военную службу и всячески стараются от нее освободиться. Не то было с Петром: он только спал и видел, как бы ему вынуть жребий поближе и оказаться «годным», чтобы только спасти от солдатчины своего меньшого брата. Но, увы, это ему не удалось… Что сделалось с Петром, когда после двух лет отсрочки, — так как у него не выходил размер груди, — на третий призывной год осматривавшие его доктора снова произнесли для всех столь радостное, а для него роковое слово: «не годен…» — мне рассказывали очевидцы. Он побледнел, как полотно, и весь затрясся, затем бросился, обливаясь слезами, в ноги начальству и умолял принять его… Мольбы его, конечно, оказались тщетными…
— Да чего тебе так хочется? — спросил удивленный исправник.
— Брат, ваше благородие, ведь брат должен идти… — с рыданиями заявил Петр.