В Константинополе я благополучно высадился и отправился в русское консульство визировать свой фальшивый паспорт для отъезда в Россию. Я рассчитывал на ближайшем пароходе ехать в Батум. В консульстве меня попросили прийти за визой часа через два.
На улице я купил французскую газету и, как громом, был поражен известием из Парижа. Там было арестовано много русских и, между прочим, и мои друзья, оставшиеся на моей квартире. Говорилось о каких-то опытах с бомбами около Парижа. В первый момент я ничего не понял. Когда я уезжал, никаких бомб не было и никаких опытов с ними не делалось. Но, очевидно, никакой ошибки тут не могло быть. Для меня было ясно только одно, что при данных условиях я не должен ехать в Россию, и я отправился в Болгарию — в Софию.
По дороге, в Филиппополе, во французских газетах я прочитал и подробности парижских арестов. Для меня стало ясно, хотя об этом в газете и не было сказано, что мы были выданы, и притом никем иным, как Ландезеном, что он — агент русской полиции. Об этом я сейчас же написал в Париж. Но скоро в Софии я получил из Парижа письмо, где на меня обрушились за одно такое предположение. Потом во время нового моего приезда в Румынию Доброждан получил письмо от Серебрякова, в котором он предостерегал против меня и говорил, что я погубил его друга Ландезена, обвиняя его в провокации.
Когда по указанию арестованных в Париже Ландезена стали открыто обвинять в провокации, то от имени многих эмигрантов к Ландезену пришел Серебряков и стал настаивать на том, чтоб он немедленно скрылся. Ландезен протестовал против обвинения в провокации и особенно сильно ругал меня, но, конечно, немедленно же скрылся из Парижа.
Верившие Ландезену и потом еще долго его защищали. В 1903 г., когда я был у Баха в Женеве и в присутствии эмигранта Билита упомянул о Ландезене, то он стал о нем говорить как о добродушном, добром, честном товарище, которого я загубил, обвиняя его, как провокатора. По словам Баха и Билита, Ландезен, чтобы избежать ареста, должен был уехать в Южную Америку — Чили или в Аргентину, где спустя некоторое время он и умер. Они смеялись над тем, что я все еще — даже в 1903 г. — могу считать его провокатором, и находили это какой-то нелепостью, не требующей даже опровержения.
Только впоследствии вполне выяснилась история с Ландезеном.
В 1882-83 гг. Ландезен, совсем молодым, когда он еще назывался Геккельманом, был заагентурен Судейкиным и по его указаниям занялся провокацией среди народовольцев. При участии Ландезена Якубович и его товарищи поставили тайную типографию в Дерите и стали печатать орган партии «Молодой Народной Воли».
После присоединения группы Якубовича к организации Народной Воли, старые народовольцы (Лопатин, Салова и др.) в дерптской типографии печатали второе издание 10-го номера «Народной Воли» О связи Геккельмана Ландезена с Судейкиным случайно узнал Дегаев и об этом сообщил в своей покаянной исповеди парижским народовольцам. Выписки из его исповеди, касающиеся Ч. и Геккельмана, я и получил от Садовой в 1884 г. и передал Якубовичу, но ни он, ни его товарищи не поверили этим обвинениям. При помощи Ландезена они закончили в Дерите издание 10-го номера «Народной Воли» Они защищали Геккельмана именно потому, что он им помогал в таком ответственном деле, как издание «Народной Воли». Они полагали, что, если бы жандармы через Геккельмана знали о дерптской типографии, то они арестовали бы ее. Народовольцы тогда не подозревали, как далеко могут идти в своей провокации жандармы с их Судейкиными, а Судейкин тогда едва ли мог подозревать, что его приемники, идя по его дорожке, дойдут до Азефа[29]!
10-й номер «Народной Воли» был отпечатан, развезен по России, но… вскоре последовали аресты всех, кто только имел какое-нибудь отношение к изданию 10-го номера, и многих, кто к нему никакого отношения не имел. Выловлены были почти все отпечатанные номера «Народной Воли». Это было полное торжество судейкинской провокаторской тактики!
Роль Ландезена в тогдашнем разгроме народовольческого движения огромна. Дерптская типография еще несколько месяцев оставалась неарестованной, но в ней ничего более не печаталось. В этой типографии жандармы рассчитывали и впредь, при помощи того же Ландезена, продолжать печатать революционные издания, а затем распространять их и этим путем вылавливать революционеров, кто будут причастны к их распрострнению.
Но в феврале 1885 г. в этой типографии скоропостижно умер хозяин квартиры, революционер Переляев[30], и она таким образом неожиданно для жандармов была случайно обнаружена местной полицией. При обыске в ней были найдены документы Ландезена, и ему поэтому пришлось официально скрыться.
После провала дерптской типографии, — в начале 1885 г., — Геккельман с паспортом на имя Ландезена приехал за границу. Эмигранты встретили его как одного из немногих уцелевших от тогдашних массовых арестов. Он вошел в их среду и стал пользоваться их доверием. Особенно хорошо сошелся с Бахом, Тихомировым, Лавровым, Серебряковым. Конечно, все время, как агент Рачковского, он их «освещал» и расстраивал все их дела. В начале 1889 г. он добился того, что они познакомили его с нами во время издания «Свободной России», и с тех пор он стал «освещать» и нас.
Начальник русского заграничного сыска Рачковский мог играть значительную роль за границей благодаря тому, что французское правительство стремилось во что бы то ни стало заключить союз с Россией и очень дорожило связями с русским правительством. Со своей стороны, русское правительство в общей политике готово было очень многое делать для французского, чтобы оно взамен того помогало ему в борьбе с эмигрантами.
Через своих агентов Рачковский не только освещал эмигрантскую жизнь, но занимался и уголовщиной, и провокацией. Им была разграблена типография «Народной Воли» в Женеве в 1886 г. Его агент, Яголоковский, участвовал в бросании бомб в Бельгии, когда это надо было русскому заграничному сыску для компрометирования русских эмигрантов. Через Ландезена Рачковский много сделал для того, чтобы Тихомиров уехал в Россию, и на деньги, данные Рачковским, Ландезен помог Тихомирову печатать его брошюру «Почему я перестал быть революционером».
Когда весной 1890 г. через Ландезена Рачковский узнал, что Рейнштейн в Париже занимается бомбами, то Ландезен с его согласия принял участие в этом деле. Рачковский рассчитывал арестовать наиболее деятельных эмигрантов, создать против них большой процесс, надолго от них отделаться и разгромить русскую эмигрантскую колонию в Париже. Он надеялся, что французское правительство в данном случае широко пойдет ему навстречу. Было арестовано человек 7–8, принадлежавших к небольшому отдельному кружку, и из них создали процесс. Во всем этом Рачковскому тайно оказывали огромные услуги и французская полиция, и французское министерство внутренних дел.
Однако Рачковскому пришлось отказаться от многого, о чем он мечтал вначале, когда подготавливал аресты. Процесс сразу принял скорее неблагоприятный характер для русского правительства, и во всяком случае аресты в Париже вовсе не отразились на общем положении русских эмигрантов во Франции.
Один из защитников подсудимых Мильеран[31] потребовал ареста и привлечения к делу агента Рачковского провокатора Яандезена. В этом его решительно поддержали и французская пресса, и французское общественное мнение, и даже суд. Яандезен, однако, благодаря податливости французского министра внутренних дел Констана имел возможность скрыться, и сам Рачковский лично благополучно вышел из этого дела. По суду арестованные эмигранты были приговорены к одному-двум годам тюрьмы, а Яандезен заочно был приговорен к пяти годам тюремного заключения.
За свое предательство и свою провокацию Яандезен был щедро награжден. Правительство прикомандировало его, как чиновника, к одному из заграничных посольств, представители высшей аристократии принял участие в его крещении, Александр III[32] разрешил ему переменить фамилию Геккельмана на Гартинга (Аркадия Михайловича) и т. д. С тех пор Яандезен сам занялся организацией политического сыска за границей и долго заведывал им, между прочим, в Берлине. В конце концов, он имел наглость (другого слова нельзя подыскать) добиваться того, чтобы на эту должность его перевели в Париж, а Рачковский постарался даже, чтоб он был награжден французским орденом Почетного Яегиона. Но с русского эмигрантского горизонта Ландезен с тех пор совершенно исчез.
В 1908 г. я был в театре Шатлэ. Давали какой-то русский спектакль. Во время антракта в кулуарах я обратил особое внимание на человека, проходившего в толпе мимо меня, фигура которого меня очень поразила и показалась мне знакомой. Чтобы получше всмотреться в его лицо, я стал его искать, но второй раз увидеть его мне никак не удалось.
Я не ошибаюсь, что в театре Шатлэ я спустя двадцать лет встретил Ландезена, когда он уже под именем Гартинга занимал пост официального представителя русской полиции за границей. Он был седой, а я оставил его брюнетом. Он, очевидно, меня узнал и предполагал, что я его также узнал, и ждал нападения.
Как русское правительство заинтересовалось судом над парижскими эмигрантами, Кашинцевым (Ананьевым)[33] и другими, это видно из рассказа французского сенатора Э. Додэ в его воспоминаниях.
«В 1890 г. нам, — пишет Додэ, — представился случай оказать русскому правительству очень важные услуги. Министр внутренних дел Констан через русских и французских агентов узнал, что русские революционеры в Париже заняты приготовлением взрывчатых веществ и намерены (?) везти их в Россию. Русский посланник А. П. Моренгейм потребовал, чтобы французское правительство приняло меры и не допустило ввоза динамита в Россию Рибо, Фрейсинэ и Констан, которым он сообщал свои опасения, взяли на себя самые формальные обязательства в том, что они помешают революционерам вывезти динамит из Парижа».
21 мая Констан собрался ехать с Карно на юг Франции. Моренгейм, перепуганный тем, что без Констана «нигилисты»[34], наверное, скроются, бросается к нему на вокзал. Моренгейм едет на вокзал и там застает Констана, который его и успокаивает, что «меры» приняты. Моренгейм стал собираться уезжать, но Констан обратил его внимание на то, что свидание их замечено журналистами, и, чтобы избежать толков, он ему посоветовал дождаться Карно. Через минуту Карно при входе в вагон простился с русским посланником и был очень польщен любезностью Моренгейма, истинной причины которой он не понимал, и «горячо его благодарил за честь».
Александр III, когда узнал обо всем происшедшем в Париже, выразил свою глубокую признательность французскому правительству за его содействие в борьбе с народовольцами.
«Император, — говорит Додэ, — высказал свою благодарность французскому посланнику Лябулэ в таких выражениях, которые ясно говорили об ее искренности и глубине».
Александр III, который готов был в 1886 г. разорвать дипломатические сношения с Францией вследствие того, что французское правительство амнистировало Кропоткина[35] и выпустило его из тюрьмы, почти сразу переменил свою внешнюю политику, и арест русских революционеров в Париже, по словам Додэ, имел большое значение в истории франко-русских сношений.
Глава третья
В то время, когда в Париже происходил суд над арестованными эмигрантами по делу о динамитной мастерской, я жил в Болгарии.
Вначале никто меня здесь не беспокоил, но несколько позднее полиция Стамбулова стала ко мне очень внимательна и чинила столько разных затруднений, что я должен был скрыться из Болгарии.
Через Константинополь я благополучно приехал снова в Румынию и оттуда решил ехать в Лондон. Единственный путь, каким я мог поехать во Францию, — это было ехать на английском торговом пароходе через Галац, Константинополь, Гибралтар — в Лондон.
Когда я садился на пароход в Галаце, местные эмигранты привели ко мне все того же фельдшера Федорова из Сулина. Разумеется, он тогда же донес русским сыщикам, на каком пароходе и куда я еду.
Наш пароход в Константинополе должен был стоять целый день. Капитан, матросы, все воспользовались случаем и поехали осматривать Константинополь и звали туда меня.
Я не решился сойти на берег. Я знал, что там турецкая полиция могла без всякого затруднения выдать меня в Россию.
Прошел час, два. На нашем пароходе появились книгоноши, предлагавшие мне по дешевой цене купить книги на берегу. К нам подъезжали турецкие лодки, предлагавшие мне покататься по чудному Босфору. Но я отказывался от всех этих приглашений и только с парохода любовался видом Константинополя в прекрасный, теплый, почти летний день, хотя это было в ноябре-декабре. Как раз в такое же время, но при совершенно другой обстановке через двадцать с лишком лет мне пришлось еще раз несколько дней любоваться Константинополем. Это было после эвакуации Крыма, с борта русского парохода[36]!
Затем я увидел, что наш пароход окружен десятью-двенадцатью лодками и в них сидели турки в военной форме, а вместе с ними было несколько штатских, по-видимому, русских. Затем мимо нашего парохода медленно прошел другой небольшой пароход, на нем была группа штатских и военных — человек десять, и все они в бинокль смотрели на меня. Я понял, что дело что-то неладно. В то же время с одной из лодок, окружавших наш пароход, к нам подъехал какой-то военный турок. Никого на палубе не было, и я спустил лестницу. Турок ушел в каюту помощника капитана, а я пошел в свою комнату. Через несколько минут ко мне пришел взволнованный, бледный помощник капитана — англичанин. Он сообщил мне, что турецкая полиция требует моей выдачи.
Я спросил, что же он хочет делать со мной? Он ответил мне, что это все зависит от капитана, а он на берегу.
Вскоре приехал на пароход, тоже взволнованный, капитан и сообщил, что на берегу ему предлагают десять тысяч франков за то, чтобы он ссадил меня в лодку. Капитан посмотрел на меня и с гордостью сказал:
— Я им ответил, что здесь, — он показал на пароход — Англия, и арестовать вас здесь никто не может!
Помолчав немного, он добавил:
— Я — джентльмен!
Он сейчас же записал меня матросом на пароходе, одел в матросскую форму и засадил в трюм, где лежали мешки с хлебом.
На пароход приходила целая комиссия от имени русских и турецких властей; она, очевидно, хотела видеть меня, но не нашла. Долго они спорили с капитаном, грозили, что не выпустят парохода из Константинополя, что будут в него стрелять, если он пойдет… Уговаривали, предлагали деньги, но упрямый капитан твердил:
— Здесь Англия! Не могу! Я — джентльмен! — и т. д.
Поздно вечером наш пароход однако отпустили, и только тогда капитан выпустил меня из трюма и позволил быть в каюте. Но около дверей каюты был приставлен матрос, ему было приказано не выпускать меня из каюты и ко мне никого не впускать.
Дело в том, что под предлогом осмотра ночных фонарей турецкая полиция поместила на пароходе какого-то своего человека, в высшей степени подозрительного на вид. Это был Бинт, агент Рачковского, как он мне об этом недавно рассказывал. А за нами, не отставая от нас, шел какой-то другой пароход. Капитан предполагал, что этому человеку дано было поручение выбросить меня в море, а нас обоих подобрали бы на пароход, следовавший за нами.
На следующее утро, в Дарданеллах, наш пароход снова задержали. Снова явились и русские, и турецкие власти и стали попеременно то просить, то угрожать, то подкупать капитана, чтобы он высадил меня к ним в лодку. Капитан вызвал местного английского консула и в его присутствии предложил составить протокол о задержании парохода.
Тогда, наконец, наш пароход оставили в покое, и его покинул также подозрительный субъект, посаженный к нам в Константинополе. Мы благополучно вышли в открытое море.
Когда мы приехали в Лондон, мы узнали, что наша история в Константинополе в Англии была уже известна из телеграмм и вызвала в печати и в обществе огромнейшую бучу.
Англичане, между ними были члены парламента, а затем члены русской колонии, среди них был Волховский[37] (Степняк[38] в то время был в Америке), дали в честь капитана обед и благодарили его за мое спасение.
Через несколько дней из Софии приехал мой хороший знакомый, русский эмигрант, инженер Луцкий[39]. По требованию русских властей турецкая полиция схватила его на улице и сейчас же на лодке доставила на русский пароход. Луцкий был увезен в Россию, но там его скоро освободили, потому что выяснилось, что он был выдан без всяких оснований, власти арестовали первого попавшегося им под руки эмигранта.
С приездом в Лондон для меня тогда началась самая глухая пора моей эмигрантской жизни.
Конец царствования Александра III был трудными годами для всех нас, русских, и в России и за границей. Реакция придавила всех. Не было ни активной революционной борьбы, ни каких-нибудь серьезных общественных выступлений. Наступило время маленьких дел.
…В Лондоне в те годы у меня была еще одна роковая в моей жизни встреча. Истинное значение ее мы поняли только лет через семь-восемь.
В 1893 году в Цюрихе, в квартире студента Гранковского, я встретил молодого человека, сына предводителя нижегородского дворянства, Льва Бейтнера, бывшего гвардейского офицера, пажа, товарища молодого студента Кузнецов[40], сына нижегородского миллионера Аф. Аф. Кузнецова, кто потом был членом второй Государственной Думы. На следующий день Бейтнер должен был ехать в Россию по личному делу, но Гранковский и другие давали ему революционные поручения, между прочим, к этому Кузнецову. Сколько я помню, я тоже просил передать в Россию Кузнецову «Свободную Россию», и на словах сказать о необходимости активной революционной борьбы во имя умеренных политических требований.
Бейтнер уехал. У него в дороге была какая-то странная история, — его арестовали в Венгрии, — связанная как-то с Гранковским. В чем заключалась эта история — не помню, но мне вообще была непонятна тогда роль Гранковского и его знакомого, какого-то таинственного субъекта, жившего в Цюрихе, который в печати подписывался «Может быть, псевдоним». Оба они были в близких отношениях с Бейтнером. Побывши несколько месяцев в России, Бейтнер совершенно неожиданно приехал к нам в Лондон с молодой женой, сестрой Кузнецова, и поселился там.
Кроме меня, Бейтнеры близко сошлись тогда с Волховским, Чайковским[41] Лазаревым[42] и другими. Из Нижнего Новгорода они получали большие средства, жили довольно широко, помогали лондонским эмигрантам.
Иногда Бейтнер ездил с женой в Швейцарию, в Париж и везде у него среди эмигрантов были большие знакомства.
Как потом обнаружилось, Бейтнер был агент-провокатор и освещал эмигрантов, в том числе и нас. Он, по-видимому, был заагентурен очень молодым, вращаясь в кружках студенческой молодежи, и вначале не имел большого значения для сыска. Съездив в Россию и породнившись там с миллионером Кузнецовым, Бейтнер одно время, так сказать, сбежал от жандармов, но они его отыскали за границей и под угрозой разоблачения заставили служить, когда это ему и не было нужно.
Глава четвертая
Александр III и Николай II[43] внимательно следили за всем, что делается в нашей эмиграции и, в частности, за всем тем, что касалось «Народовольца». В 1910 году я опубликовал так называемый «Царский Листок» — собрание еженедельных докладов министра внутренних дел Николаю II за 90-е годы. Там целые страницы посвящены изложению полицейской слежки в Лондоне, подробно изложена история издания «Народовольца» и мой суд по поводу его.
…«Народоволец» выходил редко. Вышло всего три номера — в начале года, в августе и ноябре.
…Политическая программа в «Народовольце» была мной выставлена, по обыкновению, очень умеренная — требование конституции Конституция должна была быть дана самим правительством.
…Между первым и третьим номером «Народовольца» я смог побывать в Париже и в Швейцарии, списался с очень многими из эмигрантов.
…Отмечу здесь одно полученное мною письмо, на которое я в свое время не обратил особенного внимания.
Из Германии от Азефа было получено предложение распространять «Народоволец» и связать меня с революционными кружками в России. Азефа я знал очень мало.
Указывая на него, один мой знакомый тогда сказал мне:
— Вот крупная сила, интересный человек, молодой, энергичный, он — наш!
— Вот грязное животное! — сказал мне другой.
Я не решился тогда познакомиться с Азефом, и вот почему и в 1897 году, во время издания «Народовольца», когда я с такой жаждой искал всюду поддержки, я даже не ответил на письмо Азефа.
Глава пятая
16 декабря 1897 года, когда я выходил из главного зала Британского музея в вестибюль, я был там арестован главным инспектором английской сыскной полиции Мельвилем и отправлен в тюрьму.
Через два часа меня вызвали из тюрьмы в предварительный суд и там предъявили обвинение в возбуждении к убийству «лица, не состоящего в подданстве ее величества», т.е Николая II. Задача этого суда заключалась в том, чтобы решить, можно ли мое дело передать суду присяжных или нет. В этот суд меня приводили раз пять.
На другой — третий день после ареста меня вызвали на свидание. Через две решетки я увидел Волховского.
…У меня не было средств вести процесс, всегда дорого стоющий в Англии. Но благодаря Волховскому, была устроена блестящая защита, были приглашены солистер и адвокат Кольридж, и устроены все мои дела.
…По просьбе русского правительства разбирательство моего дела, раз назначенное, было отложено на месяц «до прибытия свидетелей» из России. Через месяц свидетели приехали, но это были исключительно русские сыщики, и привезли они с собой документы, по большей части выписки из жандармских архивов. Прокурор на суде не счел для себя полезным вызывать этих свидетелей и делать ссылки на их документы.
Суд состоялся 11 февраля 1898 года. Обвинение против меня сводилось исключительно к изданию «Народовольца».
Свидетели — по большей части английские сыщики — установили, что «Народоволец» издавался мной, статьи подписаны моим именем, что я его продавал и рассылал по почте.
Зал суда был полон публики. Было много адвокатов и представителей печати. Полиция сильно опасалась демонстраций на суде и поэтому заранее постаралась занять своими людьми места, предназначенные для публики. Под предлогом недостатка мест русских не пустили даже на галерею, предназначенную для публики, и в зал заседаний только вместе с защитником прошло несколько русских: Волховский, Кропоткин, Чайковский и др.
…Приговором суда я был признан виновным, но в виду того, что дело было чисто литературное, и я не был связан ни с какой партией и не был замешан ни в каком покушении, то я был приговорен, как этого ожидали, не к десяти годам каторжных работ, а к полутора.
…На следующий день после процесса английские газеты дали полный отчет о процессе.
Глава шестая
Кончился мой суд по делу «Народовольца».
В тот же самый вечер меня отправили из тюрьмы в Бовстрит, находившейся при здании суда, в Пентенвильскую каторжную тюрьму. Туда меня привезли в двенадцатом часу ночи.
Меня заставили принять ванну. Я снял свое платье, вымылся и меня выпустили на другую сторону ванной комнаты. Здесь меня нарядили в арестантский костюм: что-то вроде желтого пиджака, желтые штаны, желтую арестантскую шапочку. Весь костюм и белье были разрисованы черными стрелками.
Меня отвели в отдельную камеру. Там я нашел тычком стоявшие три доски. На них перекинуты были простыня, тонкое, как лист бумаги, одеяло и тонкий мочальный матрац. Тут же была небольшая мочальная подушка. К стене привинчен железный столик, полка, на ней железная кружка, тарелка, деревянная ложка, солонка. На столике лежали Евангелие и Библия. В камере имелись табурет и знаменитая параша. Вот и все, что было в камере, в которой мне предстояло просидеть полтора года. Камера очень небольшая и освещалась окном под потолком с двойной или тройной решеткой. На стене висели тюремные правила, угрожающие наказаниями.
Меня заставили сейчас же лечь спать, но предварительно я должен был на ночь вынести в коридор матрац.
Я провертелся всю ночь на голых досках, не сомкнув глаз. В голове было только одно: полтора года, пятьсот с лишком дней каторжных работ!
Утром начался мой первый тюремный каторжный день.
Звонок. Быстро нужно было встать, вынести парашу и внести обратно из коридора в камеру матрац, повесить его снова на досках, чтобы весь день смотреть на него, а на ночь снова выносить его в коридор. Спустя несколько месяцев мне стали давать матрац на ночь в камеру два раза в неделю, а через полгода я имел матрац уже каждый день. Меня его лишали только, когда я не успевал связать достаточное количество чулок.
Через несколько минут мне принесли чашку какой-то каши. Потом гуськом все арестованные молча шли в часовню на молитву. Дорогой нельзя было оглядываться по сторонам.
Первый мой день прошел без каторжных работ. Раз десять выводили меня из камеры в контору для допросов, для переспросов, для освидетельствования у доктора и т. д. Каждый раз самым тщательным образом производили обыск, ошупывали меня с ног до головы. Стоять приходилось руки по швам. Распоряжения делались по большей части молча, выразительными жестами или выкриком каких-нибудь приказов. Я потерял свою фамилию, превратился в какой-то номер А4 42, то есть корпус А, четвертый этаж, 42-й номер. Для всех я стал только вещью. Не смел ни рассуждать, ни говорить и только был обязан исполнять предписания.
На стенах, на столе, на стульях, на чайной кружке, на ложке, на Евангелии — словом, всюду, как и на костюмах, были нарисованы черные стрелки, напоминающие нам, что мы — каторжане. Долго не мог я помириться с этими стрелками, но через два-три месяца к ним привык. Когда впоследствии я был освобожден из тюрьмы, я долго еще во сне видел себя и всех вообще не иначе, как в костюмах с этими стрелками.
Мне бесчисленное количество раз повторяли о взысканиях и наказаниях. Никто из начальства даже не интересовался мной лично, не знал, по какому я делу попал. Я для них был только арестант, которого надо запугать и держать в черном теле, ибо иначе с ним ничего не поделаешь. Все арестанты, кто меня брил, стриг, кто заставлял носить парашу, носить работу, тоже на каждом шагу давали мне понять, что я попал в такие тюремные тиски, в которых нет места никакой личной воле. Сидя рядом с десятками вновь принимаемых арестантов, наблюдая их, слыша их несколько отрывочных фраз, видя грубое, нечеловеческое обращение с ними тюремщиков-профессионалов, я на основании всего этого сразу себе представил и, как потом оказалось, представил себе верно, что представляет собою жизнь изо дня в день в английской тюрьме.
Когда вечером я очутился один в камере, мне дали ужин — чашку овсянки и кусок хлеба — и заявили, что через четверть часа я должен лечь спать и не имею права вставать. Мне предстояло подчиняться этому режиму в течение 500 с чем-то дней! Тогда я точно высчитал, сколько именно дней мне надо было провести в этих условиях. Мне, который прожил до этого за границей лет десять на свободе, как политический деятель и журналист, это было как-то непонятно. Я не мог себе представить, чтоб я, Бурцев, привыкший жить жизнью среднего интеллигентного человека, физически мог просуществовать в таких условиях целых 18 месяцев! Я одно повторял: этого не может быть! Это абсурд! Я думал не про то, что не смогу вынести этот режим, но что этого просто не может быть. Жить такой жизнью в продолжение 18 месяцев мне казалось таким же абсурдом, как если бы мне предложили переплыть океан или прыгнуть на вершину какой-нибудь горы. Не тяжесть перспектив и не тяжесть оскорблений, которые мне приходилось бы переживать, смущали меня, а именно эта нелепость предстоящей мне жизни в тюрьме.
Снова пришлось мне лечь на голые доски, и я чувствовал, что снова проведу ночь напролет и ни на один миг не сомкну глаз. Я знал, что мне нельзя вставать и ходить по камере, что я так любил часами делать в Петропавловской крепости. У меня, как у новичка, особенно часто открывался глазок в двери, и тюремщики смотрели, что я делаю. Я вынужден был продолжать лежать, но никто мне не мешал совершать 80 тысяч верст вокруг самого себя.
Я думал, мечтал, рисовал себе различные картины будущего, но все мои эти рассуждения сводились к тому, что такая жизнь немыслима!