Юношеский портрет
моего отца
В глазах — мечта. Лоб в соприкосновенье с безвестной далью. Слишком юный рот, нерасточаемое обольщенье, дворянского мундира украшенье — шнуровка; наклонен эфес вперед; безвольны руки; кажется, сперва они пытались в даль вцепиться, но, теперь, заметные едва-едва, слились с ней, так и не нащупав края. Все остальное им заслонено, как будто не понять нам, даже зная, ни всей его печали, ни тщеты. Дагерротип, на миг мелькнувший, — ты, в моих руках, что медлят, исчезая. Автопортрет 1906 года
Наследный знак дворянства родового запечатлен в строении бровей. Испуг и синь в глазах, как у детей, безропотность, но не раба немого — поденщика и женщины скорей. И рот как рот, большой и без затей, не льстивый, и неправедное слово ему претит. Открытый лоб сурово очерчен, как у вдумчивых людей. Все осознать как сущность не рискну; она еще ни в радости не стала, ни в горе цельностью, но изначала, по признакам, уже предвосхищала и жизненность свою, и глубину. Монарх
Монарху от роду шестнадцать лет. Шестнадцать — и державный трон. Почтительно указа ждет Совет; как из засады, смотрит он поверх седин на потолок и чувствует, быть может, на своем клинообразном подбородке холодок цепочки с Золотым Руном. И смертный приговор пока без подписи еще лежит пред ним. Все думают: о, как он удручен. И кто бы знал, что, скукою томим, считает до семидесяти он — и за пером потянется рука. Воскрешение
Граф внемлет трубам победным, и видит сиянье лучей, и будит в склепе наследном тринадцать своих сыновей. Он почтительно открывает пред обеими женами дверь, и доверчиво все воскресают для вечности и теперь ждут Ульрику Доротею и Эриха, в один год расставшихся с жизнью своею во Фландрии в шестисот десятом, чтобы сегодня возглавить (воля Господня) этот долгий исход. Знаменосец
Для многих изнурителен поход донельзя: латы, пики, снаряженье. Порой плюмаж коснется лба в томленье, но не любовь в сердцах — ожесточенье; а он несет — как женщину, — несет, любуясь, знамя, словно на параде. Тяжелый шелк то полыхает сзади, то ластится, к его руке склонен. Закрыв глаза, улыбку видит он, сокровище свое оберегая; когда враги обступят, наседая, и к знамени прорвется вражья стая, он знамя не отдаст на поруганье: от древка оторвет, бросаясь в бой, и спрячет на груди под одеянье. Потом все в голос скажут: он герой. Последний граф Бредероде
спасается от турецкого плена
За ним гнались; и гибель, как ловец, шла по пятам, но он вперед бежал, растерянный, и знал: конец. И что ему теперь был древний род, теперь, когда он сам искал спасенья, как от охотника зверек, пока река не заблестела. Смельчака над неизбежным подняло решенье, о крови княжеской напоминая. Улыбки женщин всплыли чередой, как прежде, сладострастно оживая в его лице. И на обрыв крутой он вскачь коня направил: и, сияя, влетел в поток, как в замок родовой. Куртизанка
Ах, волосы — как золотой прибой в лучах Венеции — венец мечты алхимика; и видишь ты, как брови, словно легкие мосты, повисли над опасностью немой глаз, сопряженных через тайный ход с каналами, — и море в них встает и падает, изменчивое. Тот, кто на меня случайно бросил взгляд, к моей собаке завистью пылает, когда на ней лежит моя рука, — небрежна, загорела и легка, — и родовитых юношей сражают мои смертельные уста, как яд. Лестница оранжереи
Версаль Как венценосец без определенных причин и целей шествует порой, не замечая с двух сторон склоненных, сопровождаем мантией одной, — так поднимается самодержавно между склоняющихся балюстрад и лестница — медлительно и плавно — на небо, под незримый звездопад, как если бы последовал запрет за нею следовать, — и, цепенея поодаль, все глазеют ей вослед, тяжеловесный шлейф нести не смея. Перевозка мраморной cтатуи
Париж Распределилось на семь лошадей то, перед чем склонялись суеверно: и в мрамор скрытое высокомерно по давности и сущности своей вдруг стало явным. Так смотри же — вот, не тайно, не под псевдоименами, нет, как герой свое стремленье в драме то зримо обнаружит, то прервет: сквозь плотность дня она, ища простор, с медлительностью движется державной, как будто снова триумфатор славный грядет и пленных гонит пред собой, тяжелых тяжестью его слепой. И за затором следует затор. Будда
Путник видит: сверху, как с кургана, золото течет; блестя в пыли; словно государства покаянно в кучу все сокровища снесли. Но вблизи ты, как при виде чуда, высотой его бровей сражен, потому что это не посуда, и не серьги, и не перстни жен. Разве скажет кто-нибудь, что видел, из чего отлит, как водружен в чашу лотоса сей желтый идол: благ, безмолвен и невозмутим, прикасается к пространствам он, как ладонями к щекам своим. Римские фонтаны
Боргезе Две чаши друг над другом, и неслышней, чем ожидаешь, через круглый край вода из верхней ниспадает к нижней воде, что тихо ждет и невзначай, не вслушиваясь в шепот упоенный и как бы из пустой пригоршни, ей показывает небеса с зеленой травой на дне — и прячет поскорей; спокойно расходясь в роскошной чаше кругами и забыв источник свой, мечтательно, по капельке скупой сама по кружевному мху стекает к поверхности бассейна под собой, где та ее с улыбкою встречает. Карусель
Люксембургский сад С навесом и во всю, пожалуй, прыть весь этот разномастный эскадрон несется самому себе вдогон и долго медлит, прежде чем застыть. Буланый конь в тележку запряжен, однако же глядит вперед геройски, сердитый красный лев идет по-свойски, и следом проплывает белый слон. Олень и здесь освоился вполне: оседланный, несет неустрашимо девчонку голубую на спине. А белый мальчик гриву льву мочалит, но, кажется, ничуть не разозлен, лев высунул язык и зубы скалит. И следом проплывает белый слон. И девушки, все в белом, скачут мимо на лошадях, хотя забавы эти переросли; восторженно, как дети, в толпе кого-то ищут нетаимо... И следом проплывает белый слон. И все спешит и не находит края, вращается в бесцельности слепой, зеленый, красный, синий цвет являя в самозабвенной гонке круговой. И не одна улыбка озорная следит, себя столь щедро раздаряя, за головокружительной игрой... Испанская танцовщица
Как спичка, чиркнув, прежде чем огнем заняться, точно в спешке безотчетной, разбрасывает искры — так рывком, как вспышку, в расступившихся кружком она бросает танец искрометный. И вдруг — он пламя с головы до пят. Взметнула взгляд, и волосы горят, рискованным искусством полоня, и ввинчивает платье в глубь огня, откуда, точно змеи, в дрожь бросая, взмывают руки, дробный стук ссыпая. Потом: огня как будто мало ей, она бросает вниз его скорей и свысока глядит с улыбкой властной, как он простерся, все еще опасный, и бешенства не прячет своего. Но, победительно блестя очами, она с улыбкой сладостной его затаптывает в землю каблучками. Башня
Башня Сен-Николя, Фюрн Нутро земли. Как будто ищешь ты путь на поверхность в мраке затаенном, по руслам пробираешься наклонным, проложенным струеньем темноты, и сквозь нее, как будто бы из сна, ты пробиваешься, и с толку сбит, и видишь вдруг, как падает она из бездны, что над головой висит; и ты, когда она в какой-то миг обрушится, от свода отрываясь, нежданно узнаешь ее, пугаясь: не дай ей встать, вскосмаченной, как бык, — но свет охватывает завихреньем, летящим видишь небо над собой и ослепление над ослепленьем, а выше — даль, волнуема движеньем, и маленькие дни в черед одной, точь-в-точь у Патинье, стоят, как знаки, и прыгают бесшумно, как собаки, мосты вослед дороге с давних пор, — та за домами прячется порой и вдалеке, отчеркивая злаки, проходит сквозь кустарник и простор. Площадь
Фюрн Веками расширяясь как попало: от мятежей, огня и тесноты во время казней или карнавала, от лавочек, базарной суеты, и факельных разъездов кардинала, и от бургундской спеси и тщеты (вплоть до теперешней черты) — шлет площадь дальним окнам приглашенье для шествия по широте своей, эскорт и пустота сопровожденья толпятся возле лавок торгашей и строятся. И, пестр и бесшабашен, привстал, глазея, крыш передний ряд и, сговорясь, не замечает башен, что позади, как призраки, стоят. Quai du Rosaire[2]
Брюгге У этих переулков тихий ход (так ходят после хвори и уныло соображают: что здесь раньше было?), а кто поторопился, долго ждет, пока неспешно подойдет другой над ясной вечереющей водой, и чем смягченней вещи или тени, тем мир наоборотных отражений отличней от действительных вещей. А город где? Теперь тебе видней (по непонятной логике), как он, и перевернут, бодрствует, сверкая, что жизнь и там не редкость никакая: висят сады, в листве плоды скрывая, и быстро танец кружится, мелькая, в бистро, сияньем окон освещен. А сверху? — Тишина, что упоенно ест ягоду за ягодою всласть от колокольной сочной грозди звона, что в небесах висит, боясь упасть. Beguinage
Монастырь бегинок Сент-Элизабет, Брюгге I Ворота вечно настежь, и задаром мост проведет оттуда и туда; однако в кельях все сидят, на старом дворе, где чахнет вязов череда, и ходят по одной тропе и только в церквушку, чтобы знать, откуда столько любви в них накопилось неземной. Там, преклонясь, в накидках белокрылых, как если бы кто утысячерил их, они стоят — по образу одной; и каждая — и лик, и отраженье; их голоса взмывают в песнопенье, бросаясь на предельной высоте с последним вскриком к ангелам, а те его не возвращают вниз, к поющим. И хор глядит в безгласии гнетущем наверх. И все встают, потом по кругу с поклонами передают друг другу святую воду, от чего бледны уста, а лбы устало-холодны. Потом все в белом и по той же тропке они идут домой, блюдя устав, юницы сдержанны, старушки робки — и принципалка вслед идет, отстав, — и скоро пропадают у порога, и к вечеру сквозь вязы в тишине их одинокость чисто и убого горит, как свечка в маленьком окне. II Однако то, что видит отраженным во дворике церковное окно, как свет и отсвет, сплавлено в одно и предстает виденьем искаженным, старея, как столетнее вино. Ложится там, а как, поймешь едва ли, на видимое — суть, и вечность — на недолговечное, и даль — на дали — свинцово, слепо, мрачно и без дна. Там под декором лета — старых зим безвестное взыскует сиротливо; как будто некто кроткий у обрыва стоит и ждет кого-то терпеливо, и ждущая в рыданиях — за ним. Праздник Марии
Гент Из башен, город заполняя всклень, металл струится, как река живая, в литейных формах улиц отливая из бронзы ослепительнейший день, и, грандиозности явив излишек, видна в начальной пестроте минут процессия девчонок и мальчишек, где бьются волны, мчатся и несут под флагами к запруженным воротам, влекомые Всевышним и расчетом, преграды обтекая поскорей; но дальше их подхватывает взлетом кадил, которые, все семь, несутся и, как бы устрашась кого-то, рвутся взлететь с серебряных цепей. Кругом движенье, крики, шум и стоны, когда она, как из краев иных, ступает, опираясь на поклоны, и задевает балдахин балконы в качании подвесок золотых. И узнают, кто с радостью, кто с плачем, в испанском облачении до пят фигурку с маленьким лицом горячим, с младенцем на руках, и все спешат пасть ниц, молитвы второпях шепча, пока она в неведенье, в короне благословляет согнутых в поклоне — и раскрыляется за ней парча. Она неторопливо проплывает над теми, кто с колен следит за ней, и, кажется, толпой повелевает она одним движением бровей — надменна, раз и навсегда дана: подавлены сомненьем и тревогой, все прочь бредут, помедлив. А она, вобрав в себя шаги всего простора, по зыби плеч шумящего потока в открытый гром колоколов собора идет — и женственно, и одиноко. Остров
Северное море I Дорогу в ваттах снова смыл прилив, вокруг все серо от воды сплошной; поодаль остров, мал и сиротлив, закрыл глаза; за дамбой насыпной укрылись люди; судя по всему, их жизнь что сон, в котором, как в осадке покоятся миры; их фразы кратки и точно эпитафия всему чужому, намывному, что всевластным теченьем к ним прибилось невпопад. И видится, как в детстве, все подряд ниспосланным, чрезмерными опасным, к тому же одиночеством всечасным еще преувеличенным стократ. II Как будто в лунном кратере припрятан, здесь каждый дворик дамбой обнесен, и каждый сад оборван и подлатан, и, точно сирота, подстрижен он ветрами, что сурово их растят, о гибели пророча и невзгодах. Все, запершись в домах, молчком глядят на зеркала кривые на комодах, страшась. Один из сыновей со скуки под вечер на пороге тянет звуки гармоники, чей плач понять нельзя, услышанный им в гавани нездешней. Тем временем овца на дамбе внешней все разрастается, почти грозя. III Близь — что внутри; что вне — лишь череда далекостей. И внутреннее сжато от полноты и, может быть, заклято. И остров — слишком малая звезда, вселенной не замечена совсем и потому уже обречена; одна и не услышана никем, она, и гибелью обделена и светом, придуманной орбитой до сих пор идет вслепую и наперекор бродячим звездам, солнцу и планетам. Могилы гетер
Длинноволосые, они лежат, отрешены коричневые лики. Глаза сощурены безмерной далью. Скелеты, рты, цветы. В разжатых ртах расставлены рядами зубы вроде дорожных шахмат из слоновой кости. Цветы и жемчуг, тоненькие ребра и кисти рук; истаявшие ткани над жуткими провалами сердец. Но средь перстней, подвесок, голубых камней (подарков горячо любимым) еще лежит тень родового склепа, под самый свод увитого цветами. И снова желтый жемчуг и сосуды из обожженной глины, чьи бока украшены портретами прелестниц, флаконы с благовоньями, цветы и прах божков домашних алтарей. Чертог гетер, лелеемый богами. Обрывки лент, жуки на амулетах, чудовищные фаллосы божков, танцоры, бегуны и золотые пряжки, как маленькие луки для охоты на амулетных хищников и птиц, и длинные заколки, и посуда, и красный сколыш днища саркофага, где, точно надпись черная над входом, четверка крепких лошадиных ног. И вновь цветы, рассыпанные бусы, светящиеся бедра хрупкой лиры, над покрывалом, падшим, как туман, проклюнулся из куколки сандальной суставчик пальца — легкий мотылек. Они лежат, отягчены вещами, посудой, драгоценными камнями и безделушками (почти как в жизни), — темным-темны, как высохшие русла. А были реками, в чьи быстрые затейливые волны (катящиеся в будущую жизнь) стремглав бросались юноши, впадали мужчин неутомимые потоки. А иногда сбегали с гор мальчишки и тешились вещицами на дне — и русла рек затягивали их; и заполняли суетной водой всю ширину пути и завивались воронками; и отражали и берега, и крики дальних птиц — тем временем под спелый звездопад тянулись ночи сладостной страны на небеса — открытые для всех... Орфеи. Эвридика. Гермес
Причудливые катакомбы душ. Как тихие прожилки серебра, они змеились в темноте. И кровь, из-под корней струясь, шла дальше к людям, с порфиром схожа. Больше красный цвет здесь не встречался. Скалы нависали, и иллюзорный лес, мосты над пустотой, и пруд, огромный, серый и слепой, висел над собственным далеким дном, как ливневое небо над ландшафтом. И пролегла в долготерпенье кротком полоска выцветшей дороги, как отбеливаемый и длинный холст. И по дороге этой шли они. Мужчина стройный в голубом плаще глядел перед собой нетерпеливо. И пожирали, не жуя, кусками, его шаги дорогу; тяжело и отрешенно свешивались руки вдоль складок, позабыв о легкой лире, что с левою рукой срослась, как будто с суком оливы вьющаяся роза. Казалось, чувства раздвоились в нем: взгляд убегал все время, как собака, и возвращался, и за поворотом стоял и поджидал его, — а слух, как нюх, все время шастал позади. И иногда ему казалось: слух улавливает шум шагов двоих, что следовать должны за ним наверх. Потом своей ходьбы он слышал отзвук, и ветр плаща вздувался за спиной. Он говорил себе: они идут; и, замирающий, свой слышал голос. Да, шли они, но шли они, увы, ужасно медленно. И обернись он ненароком (если бы тотчас не рухнул замысел, об эту пору свершающийся), он бы мог увидеть, как оба молча шли вослед за ним: бог-вестник, провожатый, в капюшоне над светлыми глазами, с жезлом в правой и вытянутой чуть вперед руке; трепещущие крылья на лодыжках; и в левой, как на поводке, — о н а. Из-за нее, любимой, убиваясь, всех плакальщиц перерыдала лира, и сотворился мир из плача, где все повторилось снова: лес и дол, селенья, реки, тропы и зверье; над плачем-миром, как вокруг другой земли, ходило солнце, небо, звезды, — плач — небо в звездах, искаженных мукой, из-за нее, любимой. Держась за руку бога, шла она, запутываясь в погребальных лентах, — смиренна, терпелива и кротка. Как будущая мать, ушла в себя, без дум о муже, шедшем впереди. Ушла в себя. И инобытие ее переполняло. Как плод и сладостью и темнотой, она была полна огромной смертью, столь непонятной новизной своей. Она была как в девственности новой, и в лоно женское был вход закрыт, как молодой цветок перед закатом, и даже руки от прикосновений отвыкли так, что прикасанье бога, столь тихое, как у поводыря, мучительным, как близость, мнилось ей. Увы, она была уже не та, о ком самозабвенно пел поэт, — Не аромат и островок постели, не принадлежность мужа, наконец. Распущена, как длинная коса, отдавшаяся, как упавший дождик, и роздана стократно, как запас, — она была лишь корнем. И когда бог стиснул руку ей и закричал, от боли задрожав: — Он обернулся! — она сказала, как спросонок: — Кто? А вдалеке, где зазиял просвет, виднелся некто темный, чье лицо никто бы не узнал. Стоял, смотрел, как на полоске луговой тропинки бог-вестник молча повернулся, чтобы последовать в слезах за тихой тенью, что шла назад по этой же дороге, запутываясь в погребальных лентах, -— смиренна, терпелива и кротка. Алкестида
Средь них внезапно вестник оказался, в кипенье свадебного пира вброшен, как новая и острая приправа. Но пьющие не ведали о тайном приходе бога, кто прижал к себе божественность свою, как мокрый плащ, и был, казалось, здесь своим, когда он шел между сидящими. Но вдруг один, беседу оборвав, увидел, что молодой хозяин за столом, почти лежащий, медленно привстал, всем существом, казалось, устрашая тем чуждым, что вдруг пробудилось в нем. И варево как будто посветлело, и стало тихо; лишь на дне отстой из хмурого образовался шума, и лепет выпал не спеша в осадок и смехом застоявшимся пахнул. А стройный бог стоял, отмечен волей пославшего, прямой, неумолимый, и кто он, сразу догадались все. И все же речь его была весомей, чем знанье, недоступное уму. Адмет умрет. Когда? Теперь. Сейчас. И на куски тогда разбил он чашу владевшего им ужаса и руки наружу выпростал, торгуясь с богом. Вымаливал он годы, нет — единый год юности, нет — месяцы, недели, нет — дни, ах нет — не дни, не ночи — одну лишь ночь: сегодняшнюю ночь. Бог отказал, и он тогда завыл и вопли исторгал, и надрывался, как мать, когда его рожала в муках. И женщина приблизилась седая к нему и вслед за ней старик-отец, и встали рядом, немощны и стары, с кричавшим, и, увидев их так близко, он смолк, сглотнул обиду и сказал: — Отец, неужто для тебя так много значит остаток этот жалкий? Так поди же и выплесни его! А ты, старуха, матрона, ты зажилась уже: ты родила. И он обоих их схватил, как жертвы, одним хватком. И выпустил потом, и оттолкнул, и закричал, сияя от выдумки своей: — Креон, Креон! И только это; только это имя. Но на лице написано другое, о чем он не сказал и, вспыхнув, другу любимому и юному в порыве над путанным застольем протянул. Ты знаешь (смысл таков), не откуп это, но ветхи старики и не в цене, а ты, а ты, ты с красотой своей... — Но друга в тот же миг и след простыл. Он отступил, и вышла вдруг она, казалось, меньше ростом и печальна, легка и в светлом платье новобрачной. Все прочие — лишь улица, по коей она идет, идет — (и скоро будет в его объятиях, раскрытых с болью). И говорит она; но не ему, а богу, и сейчас ей внемлет бог, и как бы через бога слышат все. Нет у него замены. Но есть я, . замена — я. Что от меня, от здешней, останется? Лишь то, что я умру. И разве не сказала смерть тебе, что ложе, ожидающее нас, принадлежит подземью? Я прощаюсь. Прощанье сверх прощанья. Никто из умирающих не может взять больше. Все, что погребут под ним, моим супругом, все пройдет, растает. Веди меня: я за него умру. И как в открытом море ветер резко меняет направленье, к ней, как к мертвой, бог подошел и встал вдали от мужа, и бросил, спрятанные в легком жесте, ему издалека сто здешних жизней. А тот, шатаясь, бросился к обойм и, как во сне, хватал их. Но они уже шли к выходу, где затолпились заплаканные женщины. И вдруг он снова увидал лицо любимой, когда она с улыбкой обернулась, светла, как вера или обещанье вернуться взрослой из глубокой смерти к нему, живущему, — и, рухнув ниц, лицо закрыл он, чтобы после этой улыбки больше ничего не видеть. Рождение Венеры
В то утро после ночи, что прошла в смятенье, беспокойстве и мученьях, взметнулось море и исторгло крик. Когда же, наконец, в последний раз крик медленно затихнул и упал в немую рыбью бездну — разродилась морская хлябь. И засверкала власяная пена великого стыда усталых волн — и встала девочка, бела, влажна, как молодой зеленый лист, когда он расправляется и обнажает свое нутро, — так раскрывалось тело ее на раннем девственном ветру. Подобно лунам, ясно выступали колени в облачных покровах бедер, и рисовались тени узких икр; и, напряженные, светлели стопы, и ожили суставы, как гортани у жадно пьющих. И в чаше бедер розовел живот, как свежеспелый плод в руке младенца. А в узком кубке ровного пупка была вся темень этой светлой жизни. Еще плескались маленькие волны, по бедрам поднимаясь вверх, откуда еще струилось тихое журчанье. Насквозь просвеченный и без теней, как рощица берез в апреле, срам был теплым, нетаимым и пустым. Весы живые осторожных плеч уже остановились в равновесье на стане, стройном, как фонтан из чаши, и ниспадали, словно струи, руки, и рассылались в полноте волос. Из тени от склоненной головы, приподнимаясь, открывался лик — и сразу осветился, замыкаясь очерченностью резкой подбородка. Теперь и шея напряглась, как луч, как стебель, подводящий сок к цветку, и руки, словно шеи лебедей, уже тянулись к берегу на ощупь. В рассветный сумрак тела вдруг вошло, как ветер утра, первое дыханье. И в нежных веточках сосудов шепот стал нарастать, и зашумела кровь, пронизывая их до глубины. . А ветер силу набирал и полным дыханьем в груди юные, пахнул и их наполнил и прижался к ним — как паруса, наполненные далью, они на берег деву понесли. И вывели на сушу. Позади ступающей по. юным берегам уже, сияя, поднималось утро, цветы, былинки, теплые, как после объятий. А она все шла и шла. Но в полдень, в час наитяжелый снова взбурлило море и на тот же берег дельфина выбросило — он был мертв и окровавлен. Чаша роз
Ты видел ярость, видел драчунов, когда клубком, что ненавистью звался, они, рыча, катались по земле, как зверь, настигнут роем пчел; актеров, чей каждый жест подчеркнуто чрезмерен, и павших лошадей, чей взор отброшен и зубы скалятся, как будто череп вдруг вылупился прямо изо рта. Теперь ты знаешь, как забыть про все: взгляни на чашу роз — на воплощенье предельности бытийства и упадка, отдачи без возможности отдаться, отдельности, что хочет стать твоей: предельностью тебя же самого. Жизнь тишины и бесконечный взлет, нужда в пространстве и пренебреженье пространством, уменьшающим предметы, почти без контуров, как без предела все внутреннее — и душа и тело, и освещающее самое себя: нам что-нибудь знакомо так, как это? Потом: что возникает чувство, если касаются друг друга лепестки? Потом: что открывается один, как веко, а под ним — другие веки, прикрытые в десятикратном сне, смягчающем глубинные виденья. Ещё и главное: сквозь лепестки течь должен свет. Из тысячи небес они процедят каплю темноты, в чьем пламени курчавые тычинки от возбуждения встают торчком. Потом: движенье в розах — посмотри: размах их жестов слишком мал для зренья, кто б их заметил, если бы лучи от них не разбегались по вселенной. Смотри, как белая обнажена и широко раскрылись лепестки — Венера в раковине, не иначе; и как алеющая, застыдившись, к холодной наклонилась, и как та бездушно отвернулась; как стоит, холодная, закутавшись в себя, среди все сбросивших с себя подруг Как сброшенное и легко и тяжко, оно как плащ, забота, бремя, крылья и даже маска, — и все дело в том, как сбрасывают: как перед любимым. Чем только быть они не могут: разве та, желтая, открытая, — не мякоть сладчайшего плода, чья желтизна пропитана вишнево-красным соком? Не много ли — раскрыться для другой, чьей безмятежный розовости впору лиловый привкус горечи принять? А та, батистовая, — чем не платье. где теплое дыхание таится с тех пор, как скинули его в лесной прохладе утра, чтобы искупаться? А эта впрямь опаловый фарфор, как блюдечко китайское, хрупка, вся в россыпи блестящих мотыльков, — а та вмещает лишь саму себя. И разве все они не таковы, когда «вместить себя» обозначает: и этот внешний свет, и дождь, и ветер, терпение весны и беспокойство, вину и утаенную судьбу, и темень вечереющей земли, вплоть до оттенков беглых облаков, вплоть до неясного мерцанья звезд внутри себя сполна сосредоточить. Как беззаботные живые розы. Новых стихотворений другая часть
(1908)
(Перевод В. Летучего)
А mon grand Ami Auguste Rodin.[3]
Архаический торс Аполлона
Нам не увидеть головы, где зреть должны глазные яблоки. Однако мерцает торс, как канделябр из мрака, где продолжает взор его блестеть, изнемогая. А не то бы грудь не ослепляла, и в изгибе чресла улыбка бы, как вспышка, не воскресла с тем, чтобы в темь зачатья ускользнуть. Не то бы прозябал обломок сей под призрачным падением плечей, а не сверкал, как хищник шерстью гладкой, и не мерцал звездой из темноты: теперь тебя он видит каждой складкой. Сумей себя пересоздать и ты. Критская Артемида
Ветр предгорий, ты, не уступая, разве лоб ее не изваял? Гладкий встречный ветр звериной стаи, разве ты не формовал складки одеяния на теле, трепетней предчувствия и сна? И она летела к дальней цели неприкосновенно-холодна, стянутая поясом и к бою изготовив лук и за собою увлекая нимф и псов, к дальним поселеньям поспешала и свой гнев неистовый смиряла, слыша новой жизни зов. Леда
Бог испугался красоты своей, когда в обличье лебедя явился. В смятенье он на воду опустился. Обман заставил действовать быстрей, чем он успел почувствовать сполна свое преображенье. Но узнала она его в плывущем, и не стала скрываться от него она, но ласкам уступила и смущенно склонилась на крыло. И к ней приник, накрыл ее, и в сладостное лоно своей возлюбленной излился бог. И испустил самозабвенный крик, и явь перерожденья превозмог. Дельфины
Это правда: всем они давали и расти и жить в морях бездонных, в ком себе подобных узнавали, бороздя растекшиеся дали, где сам бог на взмыленных тритонах путешествовал в иные дни; потому что не были они тупоумными, как, по присловью, рыбьи существа, а кровь от крови человечьим племенам сродни. Приближались и взлетали ввысь, чувствуя подводные потоки, чтобы на минуту разойтись, продолжая путь свой одинокий, и вернуться в братственную близь, как в орнамент вазы, — и приязни полные, беспечно, без боязни, с шумом прыгали, блестя боками, и, играя с пенными волнами, за триремой весело неслись. В полные опасностей скитанья брал с собой дельфина мореход и придумывал о нем сказанья, чтобы в них поверить в свой черед: любит он богов, сады, звучанье музыки и тихий звездный год. Остров cирен
Тем, кто предлагал еду и отдых и, когда в ночи взойдет звезда, спрашивал, о путевых невзгодах, тихо говорил: он никогда не изведал, как они пугают, не слыхал их резкие слова, — и казалось всем, что проплывают в море золотые острова; тот, кто их увидит, навлечет на себя беду, и ни утесам, и ни шторму не предъявишь счет. Нет, беззвучно льнет она к матросам, если к ним доносятся раскаты чьей-то песни неземной, к берегу спешат они, объяты тишиной, поглотившей дали, чье гуденье слух томит и, кажется, таит под невидимой изнанкой пенье, и пред ним никто не устоит. Плач по Антиною
Разве вифинского юношу вы понимали? (Тело его возвращать так не хотела вода...) Я его нежил; и все-таки грузом печали отяготили мы сердце его навсегда. Кто умеет любить? И кто может? Не знаю. Я и сам бесконечную боль причинил. Стал он одним из бессчетных богов, и взываю тщетно к нему, оглашая рыданьями Нил. Безумцы, как вознести его к звездам посмели, чтобы я вас умолял: покажите его? Быть просто мертвым он жаждал — и был он у цели. И, может быть, не случилось бы с ним ничего. Смерть любимой
Он знал о смерти то, что знает каждый: она придет и в тьму низвергнет нас. Когда из жизни вырвана однажды — нет, бережно изъятая из глаз, — любимая ушла к теням безвестным, он ощутил и благость, и покой их девичьих улыбок, роем тесным парящих вместе с пустотой. И с мертвыми тогда сроднился он своей любимой ради; с каждым разом он меньше верил слухам и рассказам, потусторонним краем восхищен: и ощупью прокладывал сначала путь, где идти любимой предстояло. Плач по Ионафану
О, почему цари лежат в пыли, недолговечны, как простые вещи, — и лишь судьба их, как печатка, резче оттиснется на мягкости земли. Но как мог ты, источник и начало, уйти? Твои уста молчат; ты — щек моих тепло, тебя не стало. О, был бы снова ты зачат, и жизнь твоя бы снова возблистала! Разрушен ты, и тот, кто о потере теперь скорбит, тебя спасти не смог и слышит весть, своим ушам не веря, — так с воплями подраненные звери катаются и тычутся в песок. Искушение Илии
Он это сделал, чтобы стал прочней союз племен, как тот алтарь, чьи дали им брошенную веру возвращали, как отсвет огненных его страстей, и разве сотни тех, чьи рты воняли крамолою вааловых речей, не смял он у ручья, на перевале, где дождь и вечер сплавились во мгле. И лишь когда через гонца царица ему расплатой пригрозила, скрыться он поспешил, блуждая по земле, пока под дроком и па бездорожье, как выброшенный, громко вопия, нс огласил он всю пустыню: Боже, оставь меня. Сломился я. Но ангел снизошел к нему с восходом, стал потчевать его, и, укреплен, без устали по пастбищам и водам все время в горы поднимался он, куда Всевышний снизошел потом, — не в сильном ветре, не в землетрясенье, не в огненном, из бездны, изверженье — нет, снизошел почти что со стыдом перед огромностью, что тихо пала, а он, старик, уткнул лицо в колени и по тому, как кровь в нем клокотала, узнал невидимого за кустом. Саул во пророках
Разве верит кто, что он падет? Нет, великим царь себе казался, и убить арфиста собирался, чтобы не продолжил он свой род. Но тогда внушеньем многократным некий дух отвел царя от зла — он узрел себя безблагодатным, и во мраке кровь ею пошла на судилище путем попятным. И теперь он, брызгая слюною, беглецу спасенье предрекал, бормоча пророчество второе. В детстве в первый раз он прорицал, и на шее жилы трепетали, в голосе его звенел металл, он шагал — и все за ним шагали, вес кричали в нем восторг кричал. Ныне он — бесформенная груда ниспровергнутых достоинств; рот — водосточный раструб, и покуда струи ливня соберет, оттуда влага, как фонтанчик, бьет. Явление Самуила Саулу
Я вижу! — взвыла жрица из Эндора, царь за руку схватил ее: кого? И жадно речь ее ловил, но скоро он сам увидел близ себя того, кто говорил, суровостью казня: — Я сплю. Зачем позвал меня? Иль хочешь ты, ища меня по следу, оставлен Богом с горечью в груди, в моих устах искать свою победу, моля пустые челюсти раскрыться? Меня ведь нет, я прах... — И позади, бия себя руками, выла жрица, как если бы все видела. — Пади! И он, кто был всесильным час назад и высился, как знамя над народом, пал, не противясь будущим невзгодам: так явствен был его закат. А женщина терзалась, как вина: скорей бы он забыться постарался; и выведав, что он проголодался, ему лепешек испекла она, уговорила сесть; он сел уныло; не мог собраться с мыслями никак: он все забыл вплоть до того, что было. И ел, как утомившийся батрак. Пророк
Ширясь от видений и блистая от огня грядущего суда, перед коим тварь дрожит земная, исподлобья смотрят, нас пытая, страшные глаза. И, напирая, с уст срываются тогда не слова (ну что слова могли бы выразить, произнеси их он?) — нет, огонь, куски железа, глыбы, как живой вулкан, он обречен расплавлять и извергать во мраке, как проклятья небу и земле, и заметен, как на лбу собаки, знак от Бога на челе у него. Спешите, это — Он, обнаруженный перстом пророка, истинный, такой, каким до срока Он и впредь пребудет: разъярен. Иеремия
Был я нежен, как весной пшеница, только ты, неистовый, обрек сдержанное сердце звонко биться и наполнил лютой страстью впрок. Распалял не ты ли непрестанно с малых лет мои уста — и вот источает рот мой, точно рана, за одним другой злосчастный год. Я кричал о бедах, но не ты ли — измыслитель кар и бедствий злых? Уст моих они не умертвили — сможешь ли ты успокоить их, если нас, как пустотелый колос, носит вихрь, и наш удел печален, и беду преодолеть нет сил? Я теперь хочу среди развалин наконец-то свой услышать голос, голос мой, что прежде воем выл. Сивилла
Древней с давних нор она слыла. Каждый день, однажды путь наметя, шла, верна себе. И на столетья, говорят, летам своим вела счет, как лес. Видна издалека, каждый вечер высилась без цели вроде черной древней цитадели — выжжена, пуста и высока. Вся во власти слов; и превозмочь не могла их; в ней они сгущались и вокруг летали и кричали, и домой с закатом возвращались, и под арками бровей стихали, наспех коротая ночь. Отпадение Авессалома
Как молнии, с разных сторон, шелк с бурей труб свивая, взлетели от края до края флаги. И, кровь молодая, чтобы видела тьма людская, он в шатре пировал, ублажая десять отцовых жен, и (привыкшие к скудной ночи старца-царя и сробев) они в его ненасытной мочи трепетали, как летний посев. И Совет его дожидался, и ропот в народе креп, и каждый, кто приближался, от яркого света слеп. Как ведет за собой звезда годы, повел он рать, и выше, чем пик гряда, вилась золотая прядь, под шлемом не помещаясь, и досадовал он, отчаясь, — даже доспехи, видать, его меньше отягощали. Царь повелел, остатки войска собрав воедино, чтобы в бою пощадили сына. Но, верен своей повадке, он разрубал без оглядки узлы затянувшейся схватки, отбросив свой шлем и щит. И долго его искали, пока кто-то в печали не закричал: — За ветвями с кверху вздернутыми бровями он на дубу висит. Развязка была коротка. Иоав, затаясь в засаде, заметил светлые пряди в цепких лапах сука. Подкрались к висевшему сзади и пики, потехи ради, вонзили ему в бока. Есфирь
Прислужницы, ее стенаньям вторя семь дней вычесывали пепел горя и сокрушенья из ее волос и, унося с собою, добавляли приправы чистые и поедали, уединясь. И, не страшась угроз, непрошена, как если бы могила ее вернула вдруг, — она вступила в открытый угрожающе дворец, в конце пути самой увидеть чтобы того, вблизи чьей ярости и злобы ждал каждого довременный конец. Он так блистал, что вспыхивал, сияя, рубин в ее короне, и она надменностью властителя до края была, как чаша, загодя полна и под могуществом царя царей изнемогла до входа в третий зал, где всю ее сияньем заливал зеленый малахит. Был внове ей столь длинный путь с каменьями на шее, что стали в блеске царском тяжелее и холодней от страха. — И, зловещ в блистанье, наконец, открылся он, на турмалиновый восседший трон, как башня, и действительный, как вещь: она качнулась, и ее втроем служанки усадили. Он нагнулся и кончиком жезла к ней прикоснулся. ...И вдруг она все поняла — нутром. Прокаженный король
Был лоб его проказой изъязвлен. Когда она взгнездилась под короной, казалось, что владычествовал он над жутью, им же в подданных вселенной, взирающих со страхом на того, кто ждал расправы, но не оказалось отважного средь них ни одного: неприкасаемей, чем божество, он становился, и передавалось всем новое достоинство его. Легенда о трех живых
и трех мертвых
Похваляясь охотой своей, три господина разбили бивак. И старец повел их в овраг, и они натянули поводья коней, увидя тройной саркофаг, который втройне смердил; и они отшатнулись назад, и каждый лицо закрыл: там лежали три трупа, и плыл кругом удушающий смрад. Но охотничий слух был у них, и смогли они услышать вдали странного старца суд: — Сквозь игольное ушко они не прошли и никогда не пройдут. — Разгоряченное охотой, у них осязанье осталось еще — и вот страшный мороз охватил всех троих, и пот превратился в лед. Мюнстерский король
Он был обрит; и стала корона велика, и уши отгибала, куда издалека вливался рев гнусавый голодных. Жар допек. Он на ладони правой сидел и изнемог, гадая, в чем причина его вражды с собой; воздержанный мужчина, в постели — никакой. Пляска смерти
Оркестр им не нужен: или каждый звуки не исторгает, словно совы гнездо в нем свили? В них страх, как волдырь, набухает, и тухлятина в нос ширяет — самый лучший их запашок. Руками друг друга обвили и пляшут, гремя костями; любовники пылкие сами дам кружат не спрохвала. У тощей монашки скоро совлекают с чела платок, здесь все равны. И в гонке выкрадывают у старушонки, желтей истертой клеенки, молитвенник под шумок. Им жарко от этой гульбы в богатых одеждах, и градом пот катится, чтобы ядом разъесть им зады и лбы, броши, платья и шляпки из пуха; они оголиться хотят, как дитя, как безумец, как шлюха; и танцуют и прыгают в лад. Страшный Суд
От гниющих ран и страха мучась, копошатся, исходя в проклятьях; на клочке земли иссохшей скрючась, сбились — и нет мочи оторвать их от любимых саванов без плетки. Но слетают ангелы и лишку масла подливают в сковородки и влагают каждому под мышку перечень того, что в жизни прежней он не осквернил и где хранится, может быть, тепло души прилежной, и Всевышний пальцы не остудит, если вздумает листать страницы, — и по справедливости рассудит. Искушение
Нет, не полегчало; зря нещадно терниями плоть он иссекал. Чувства порождали, плотоядно отверзая свой оскал, недоносков: хнычущая стая мерзоликих призраков в коросте потешалась в неуемной злости, на него всем скопом наседая. Эти мрази быстро размножались плодовитой ночью и с нытьем беспорядочно усотерялись, расползаясь и киша кругом. Стала ночь отравленным питьем: руки, как в сосуд, в нес вцеплялись, и, как бедра, тени трепыхались, обдавая страстью и теплом. — И тогда он к ангелу воззвал, и приблизил ангел светлый лоб представая, и опять загнал внутрь святого непотребный скоп, чтобы он до смертного порога с чертовщиной бился в жизни сей и выцеживал по капле Бога — светлого — из гнусной тьмы своей. Алхимик
Он странно улыбался и скорей отставил колбу в испареньях смрада. Теперь-то он уж точно знал, что надо, дабы потом в осадок выпал в ней благой металл. — Века, века нужны ему и этой колбе, где бродило оно; в уме созвездие светило над морем потрясенной тишины. И чудище, что вызвать он желал, в ночь отпустил он. И вернулось к Богу оно и в свой тысячелетний круг. И, лепеча, как пьяный, он лежал над кладом, затихая понемногу, — и золото не выпускал из рук. Ларец с драгоценностями
Эти кольца, броши и браслеты на миру своя судьба ждала. И как знать, добра она иль зла? Взаперти, в ларце, они — предметы, вещи, что он выковал; была и корона для него — предмет, что дрожал при ковке постепенной; мрачный, он трудился, чтобы свет засиял в нем — камень драгоценный. Блеск в глазах у кузнеца суровый, схож с всегдашним ледяным питьем, но когда стоял венец готовый (золотой, многокаратный, чудный) и когда казалось, что тайком кончиками пальцев жил он в нем к радости, как будто обоюдной, — на колени перед ним он пал, жалкий, плачущий, порабощенный, и рубин, чужой, коронный, молча кузнецу внимал, будто перед ним вассал, и, монаршьей властью облеченный, сверху на него взирал. Золото
Нет его, представь: тогда оно бы все равно в горах возникло или в реках, выйдя из темной утробы самовольно, подчиняясь силе, в нем перебродившей, и рудою избранной себя вообразило. И Мероя, словно злая сила, прячась, уводила за собою долгими опасными путями за небесный край и за земной; и предсказанное встарь отцами, злобные и сломленные сами, приносили сыновья домой; где оно владетелей своих добивало, уплывая прочь, — и принималось за других. Говорят, оно встает средь ночи и с небес глядит на них.