— Не надо мне советов!
— Что, не нравятся уже папины советы? Взрослая стала? — он снова посадил "совет" мне на ухо.
— Не спеши и не бойся ошибиться, — сказал он. Совет, я считаю, в своем роде гениальный. Срабатывает почти везде. Не знаю ни одного места, где спешка шла бы на пользу. А, может, я просто плохо знаю другие места, все, что находится дальше моей кровати.
В общем, я решила следовать папиному совету и никуда не спешить. Так начался мой первый сентябрь без без домашек и без новых учителей.
Родители эту тему не поднимали, я тоже. Мы заключили молчаливый пакт: все в этом доме молчат о будущем, которое наступит не в двадцать пятом веке, а вот-вот. Даже Катю как-то убедили не проводить со мной душещипательные беседы. Она многое потеряла, потому что как раз к ним-то я и была расположена в тот момент больше всего. Может, рассказала бы мне Катя, как тяжело жить в этом мире, как важно иметь с легкостью превращающуюся в деньги профессию, какие опасности меня поджидают — и я бы прониклась. Но вряд ли. Не скажу, что я чувствительный человек.
Где нужно работать не очень чувствительным людям? Вряд ли там, где люди беззащитны. Еще я могла бы стать суперзлодеем. Это, кроме прочего, и весьма весело. Но где учат на суперзлодея? Наверное, в Нефтегазовом.
Не знаю, все мои варианты были довольно оторваны от жизни.
Никто меня не торопил, но я стояла с кнутом над собственной же спиной.
— Давай! — говорила я зеркалу. — Найди хоть что-то!
Мама, видимо, с намеком даже подарила мне справочник со списком из пяти тысяч профессий. Несколько мне понравилось, вот они: запихивать людей в вагон метро, дегустировать дегустационные сеты в супермаркете в надежде, что они не испортились.
Такая работа по мне. Жаль, я живу слишком далеко от метро и торговых центров.
Однажды в дайрях я наткнулась на дневник девчонки, которая умирала от рака. Ей было ровно столько же, сколько мне. Она описывала свое состояние, документировала страдания, всякое такое, но и радости у нее были — прогулки с друзьями (она уже была прикована к инвалидному креслу), форумные ролевые, стихи и фанфики, которые она писала. Как-то мы договорились встретиться, я как раз была в Москве. В тот день, утром, она выставила пост, показала фотку анализов, в верхней графе, под ее именем (Анастасия Кошкина, а я знала ее, как Трикси) значился год рождения. Мой год рождения — девяностой второй год.
Ей было всего семнадцать лет, как и мне тогда.
Я ведь это знала, но, увидев — испугалась все равно. Я подумала, может, я тоже умру от рака? Я всегда думала, что умру от эпилепсии (которой у меня даже не было), но, может, я умру от рака. От чего я вообще умру? Я почему-то расплакалась, не знаю, сидела и растирала по лицу слезы. Зашла мама, спросила:
— Что-то грустное пишут?
Она как-то беззащитно улыбнулась, даже чуть виновато, села рядом со мной, взглянула на экран компьютера. Мама провела пальцем по брови, вроде как, чтобы не хмуриться, затем лицо ее просияло.
Она сказала:
— Малышка, у меня для тебя кое-что есть. Я совсем забыла!
Мама унеслась в свою комнату, а вернулась с книжкой.
— Сулим Евгеньевич же учит тебя английскому, да?
Книжка называлась "Когда умирают динозавры", то есть "When Dinosaurs die". На обложке были изображены милые, мультяшные ящерики. Семейство, мама и двое детей, девочка и мальчик (или самочка и самец?) сидело на ступеньках у дома, одиноко валялся у крыльца желтый мячик, с любопытством наблюдали за сценой кот и собака. Мама обнимала дочку, сын обнимал кота. У всего семейства были печальные, растерянные лица, мама что-то объясняла детям. А мимо на велосипеде ехал еще один динозаврик, он смеялся.
И, в принципе, после этого книжку можно было не открывать. Чья-то жизнь всегда продолжается, кто-то и думать не думает и знать не знает о смерти, это всегда ненадолго и это всегда так.
Семейство потеряло кого-то близкого, наверное, отца, а этот мальчик-динозаврик на велосипеде ехал мимо, и его жизнь была светлой и радостной, и это было нормально.
— Когда мы с Витей были в Америке, — сказала мама. — В девяносто шестом, я увидела эту книжку в магазине. Выбирала тебе подарок. Динозаврики были такие милые, я прямо там и расплакалась, глядя на них. И все время думала, как я подарю тебе книжку, и мы все обсудим. Сама ее прочитала, представляешь? Там хорошие вещи пишут о том, как больно терять близких людей, о том, как это пережить. Уже в Шереметьево я подумала, что эту книжку тебе читать все-таки не буду, рано. И я ее спрятала. А теперь вспомнила.
Книжку я прочитала (такая тоненькая!), мне было грустно и больно оттого, что когда-нибудь это произойдет и со мной — я только пока динозаврик на велосипеде, а когда-нибудь стану динозавриком на крыльце, и все.
Меня ужасно проняло, но я все равно написала Трикси, что не смогу приехать, что родители меня не отпускают. Хотела написать, что я заболела, но это же было бы ужасно? Вот Трикси — заболела так заболела.
В общем, может, она ничего и не поняла. Я же писала, что не учусь в школе, она могла думать, что у меня гиперопекающие родители или что-то вроде того.
А если все-таки поняла? Блин, думала я, как стремно. Еще и родителей сюда приплела, а если проклятье умирающей падет на них, например?
В общем, я никогда с Трикси не встретилась, и от дневника ее тоже отписалась, отказалась знать, жива она или нет.
Я боюсь несчастных людей, боюсь, что они могут заразить меня своим несчастьем. Я ужасно эгоистичная. Поэтому я не подхожу для того, чтобы работать с детьми, стариками или умирающими. Я не могу им ничего дать.
Мой папа говорит, что у каждого человека есть свое место, что каждый человек необходим для того, чтобы работала эта штука под названием человечество. Даже люди, которые кажутся нам очень плохими или бесполезными, нужны для чего-то. Все на месте.
Но я чувствовала, что целая планета вращается без меня. Так вот начался сентябрь — пряный, зябкий, гладкий от дождя. Я подумала, что у меня есть еще год, чтобы выяснить, кто я, что это много.
Но вместо того, чтобы читать справочник или рыться в интернете, или проходить тупые тесты на профориентацию, я целыми днями смотрела в окно, которое все сильнее и сильнее с каждым днем слюнявил дождь. За окном был лес, а дальше — трубы Вишневогорска.
Дома пахло деревом, смыкалась надо мной крыша дома, два ската кровли целовались над моей головой. Я смотрела и туда — в черную щель и ждала появления пауков. На самом деле я боюсь насекомых.
Еще я читала книжки и писала посты в дайри — один бессмысленней другого.
По утрам мы с папой бегали, он хотел меня взбодрить. Папа выходил на пробежки столько, сколько я себя вообще помню, в любом состоянии, в любом настроении. У него была старая травма — как-то, перед самым поступлением в институт физкультуры, в уличной драке ему порезали сухожилие. Понятно, что ни в какой институт он уже не поступил, подвижность ноги восстановилась, но только до определенных пределов, никакой папе легкой атлетики, или чем он там занимался. Вроде бы проблема заключалась в том, что он не мог больше прыгать без боли. В общем, когда ему порезали сухожилие и в тяжелый послеоперационный период — тогда папа не бегал по утрам. В остальном, это было ясно, как день — что бы ни случилось, дисциплина и спорт прежде всего.
Папа говорил, что бег разгоняет мысли, а также приятно знать, что кое-что в жизни никогда не меняется. Он говорил:
— Ты, короче, представь себе, что едешь в поезде, да? За окном каждую секунду все новое, но внутри это все тот же поезд, все те же стаканы с подстаканниками, обоссанный сортир, толстые тетьки, толстые дядьки. Все то же. Вот это — очень успокаивает.
Но я никогда не ездила на поезде. И бегала тоже плохо. За папой я не успевала, лицо у меня краснело, волосы пушились, выбивались из хвоста, вдобавок я начинала чихать. Мы с папой бегали вокруг озера. То есть, сначала я бегала, а потом шла. Папа же, завершая очередной круг, хлопал меня по плечу, дотрагивался до меня, как до финишной ленты.
— Цветочек, — говорил он. — Как же ты будешь быстро-быстро бежать от себя, если ты не спортивная?
Я смеялась, хотя, сказать честно, вопрос этот уже начинал меня волновать. Спортик помогает забить мозги.
Потом мы возвращались домой, я пила с папой его утренний кофе, взрослый, злой и черный. Только к тому времени просыпалась мама, выходила на кухню, зевая, в пижаме с динозавриками, совершенно подростковой. Куда подростковее, чем моя.
А потом родители уходили на работу, и я оставалась одна, совсем одна. Тогда можно было смотреть в окно на то, как дождь поливает лес, и лес растет, на серовато-белое, мучное, мутное, как тесто, небо.
Красотища.
Вы думаете это нормально? Мне кажется — неа. Не думаю, что я нормальная. Но это хорошо, если я чокнутая. Куда хуже, если я просто хочу притвориться поехавшей, чтобы спрятаться от себя самой. Логично же, если я не умею бежать быстро-быстро, я должна уметь залезать в овраги и впадины, и делать вид, что меня не существует.
В общем, все дни стали одинаковыми и прозрачными, как крошечные головастики, детки лягушек. Все дни просвечивались на солнце, и я видела их внутренности. Мне казалось, даже сентябрь не закончится никогда, а уж обо всем остальном и думать нечего.
Родители считали, что я просто устала, перенапряглась с экзаменами, но на самом деле я понятия не имела, зачем я живу. Ох уж эти проблемы богатых девчонок, правда?
Лучше я расскажу про наш дом. Мы жили в красивом месте, у леса и озера, совсем одни. На километр вокруг — совершенно никого. Дом у нас был большой и просторный, светлый, с деревянной отделкой, которая так сладко и кедрово пахнет.
Папа с мамой любили порядок и не любили ничего лишнего, так что никаких, не знаю, золотых ванн и люстр, никаких антикварных шкафов, никаких рокайльных зеркал, ничего такого. Удобные кожаные диваны, тяжелые дубовые столы, скользкий паркет, по которому я каталась в носках, удобные, широкие лестницы с деревянными перилами. Почему я хочу рассказать вам о своем доме? Потому что дом — это мое уютное гнездо. Там я росла, и я думала, что весь мир — мой дом, ну, конечно, с определенными вариациями, и все же. Все вокруг было удобным, коричневым и бежевым, всегда безупречно чистым, пахло деревом и пронизалось светом.
Все вокруг было хорошо.
В детстве имелась у меня симпатичная, сделанная на заказ кровать, белая, а над ней нависал замок с башенками. Про крошечной лесенке можно было подняться к башенкам, башенки были полые внутри, с перекладинами полок, туда я клала свои вещички и штучки.
Потом я из этой кровати выросла, чисто физически, и попросила себе кровать с балдахином. В невыносимые ночи я отвязывала тесемки, и занавес опускался. Еще у меня были качели, такой сидячий гамачок, надежно удерживаемый веревками в креплениях, торчащих из потолка. Я отходила подальше, откидывалась в гамачке и пожимала ноги, и потолок надо мной ходил вперед и назад.
Прямо перед качелями было окно, в детстве я боялась туда вылететь, но если я смотрела прямо перед собой, казалось, что я парю на огромной высоте, по небу, над озером и лесом, прямо к трубам котельной.
Понимаете? Я очень отрывочно описываю, да? Но я хочу, чтобы было понятно, где я жила, и что казалось мне важным. Моя комната была розовой и голубой, как конфета. Я из этого выросла. Честно говоря, мне уже гораздо больше нравился черной, а тут я чувствовала себя в облаке сахарной ваты, дрожащем на небе.
Но в то же время я не хотела ничего менять, потому что таким было мое детство. Обои с розами, увивающими красивые, золотистые, блестящие перекладины, розово-голубой пол. Будто ходишь по начинающемуся закату, еще не налившему краснотой.
Все это было не особенно-то изящно, не со вкусом оформлено, но сделано ровно так, чтобы маленькая девочка пришла в восторг.
Потом я выросла, и я уже не могла расстаться с принцессиными привычками.
Но балдахин у меня был черный, чтобы спать до полудня, если мне когда-нибудь захочется спать до полудня. Если я впаду в депрессию или вроде того. Как Сьюзен Зонтаг или Сильвия Платт. Или как Байрон. Хотя все поэты очень депрессивные, кроме дяди Жени.
Дядя Женя тоже поэт, он пишет гангста-рэп про многоэтажки, шлюх и метамфетамин. Ну, нервный, во всяком случае, он прямо как поэт.
Понимаете, почему я все это рассказываю? Родители, дядя Женя, Сулим Евгеньевич, принцессина комната, книжка про мертвых динозавров. Я живу в аквариуме. Под стеклянным колпаком, как Сильвия Платт.
Но Сильвия Платт задыхалась, а я, наоборот, не хотела выходить, я хотела существовать только под одеялом, в духоте и тепле.
Папа рассказывал одну историю про своего друга, Эдика Шереметьева, он уже умер. Однажды мама попросила Эдика заправить пододеяльник, а он был совсем малыш и заполз в него, тогда мама схватила пододеяльник, сомкнула его края и заорала:
— Эдик, теперь ты часть одеяла!
Вроде как мама у него была поехавшая. По-настоящему, я имею в виду, а не как все вокруг.
Рита, думала я теперь иногда, теперь ты часть одеяла.
Понятно же, кто я такая? Я — часть одеяла. Да уж.
Тот день начался, я помню, чуточку по-другому, не с пробежки, а с похода в церковь — воскресный день — день разнообразия.
Церковь эту построил папа (не лично, конечно же, но вы поняли), на каком-то холме, который, по ходу, что-то означал. Не знаю, что. Я ходила в церковь каждое воскресенье, но, как и мама, стояла там с отсутствующим видом, слушая красивое пение и рассматривая красивые глаза, глядевшие на меня с икон. Мне казалось, они тоже меня рассматривают. Наши окна друг на друга смотрят вечером и днем, или как там говорится? Это же из какого-то фильма. Или из песни?
На литургии папа всегда стоял с очень серьезным видом, чуть нахмурившись, выглядел он так, будто решал сложную задачку по алгебре.
Часто, когда взгляды с икон беспокоили меня слишком сильно, я рассматривала папу. Из-за свечного света, из-за его золота, глаза папины казались светлее, даже желтоватыми. У него было красивое лицо с очень правильными чертами, старательно положенными тенями под глазами и у скул, будто папу задумала и осуществила какая-то особая природа-отличница, которая хочет кого-нибудь впечатлить.
Я похожа на папу, но не до конца, не до этой дрожащей, как марево, идеальности. Меня создавала обычная природа, природа, которой плевать, что вы там себе думаете.
А вот в церкви папа казался не таким и идеальным, хотя лицо его было ясным и красивым, серьезное, чуть мучительное выражение лица его портило. Папа казался растерянным, странным, будто с похмелья очнулся в чужом доме, где никого не знает.
У папы был длинный, но красивый нос, из-за ладановой церковной духоты, он поблескивал. Папа ходил в храм в спортивном костюме. Ровно так же он ходил дома, в этом красном спортивном костюме с тремя белоснежными полосами с обеих сторон на брюках и мастерке. Костюмов таких у него в шкафу было штук пять, совершенно одинаковых. Папины понятия об удобстве. Я думаю, спортивные костюмы, особенно красные, вполне вписывались в его понятия о прекрасном, в отличие от черных пиджаков и отглаженных брюк. Я как-то спросила его, не грех ли надевать "Адидас" в церковь. Папа сказал, что Бог все равно видит нас насквозь. Видит, какие мы на самом деле.
Не знаю, верю ли я в Бога. Церковь, во всяком случае, заставляет меня трепетать. Папа верит, это точно. Он решает какую-то сложную задачу, выводит формулу, связанную с Богом. Для него это очень важно, поэтому я с ним никогда не спорю, я надеваю юбку в пол и повязываю платок, и буду стоять в духоте и золоте столько, сколько надо папе.
Мама, как я уже говорила, обычно думает о своем, вид у нее при этом совершенно отсутствующий. У нас у всех золотые крестики на тонких цепочках, папа говорит, они нас защищают.
А у меня не только крестик даже, у меня на тонкой цепочке якорек, сердечко и крестик — Вера, Надежда и Любовь.
Меня могли назвать Надеждой, так хотел папа, но, когда он увидел меня, то решил, что я Рита. Не знаю, почему. Как можно взглянуть на человека и понять, что он — Рита? Я столького не знаю, на самом деле.
Так вот, в тот день папа был особенно, мучительно задумчивый, я даже взяла его за руку, он тепло сжал мои пальцы и тут же отпустил.
Когда мы стояли на коленях в ожидании причастия, мама шепнула мне:
— Сегодня будет дядя Толя.
Но мне послышалось что-то вроде:
— Сегодня приблуда для моли.
— Что?
Но к маме подошел священник, она улыбнулась ему, вежливо, как продавцу в магазине, и поцеловала протянутую к ней руку.
Я так и не выяснила, что за приблуда для моли.
После причастия папа долго стоял у иконы Божьей Матери, а потом поцеловал ее в высокий, красивый, аристократический лоб, будто родную.
Эту икону тоже заказал папа. Может быть, когда-нибудь она будет называться Богоматерью Маркова, но пока мы с папой еще не история.
Знаете, что золочение на иконах называется ассист? Это золотые штрихи, не нимбы, например, а незаметные вкрапления: отблески на лицах, на волосах, на крыльях ангелов и на одеждах. Эти штрихи означают присутствие Бога, эти штрихи и есть Бог в пространстве иконы, его свет, его тепло. Вы думаете это красиво? Я думаю, что очень. На самом деле, мне кажется, и история-то об этом.
Ладно, давайте дальше. На пробежку я с папой не пошла, пришла в свою комнату, скинула платок, разделась, забралась под одеяло и почти сразу заснула. Весь тот день я провалялась в кровати, спала и смотрела на дождь, вспоминала нашу церковь на холме и папино лицо, серьезное, даже грустное. Я стала думать, что это может значить, решила, что вечером обязательно его спрошу.
Вдруг он узнал, что у него рак?
Или он обанкротился?
Лучше бы обанкротился, чем заболел.
Первой с работы пришла мама. Она уходила поздно, а возвращалась рано. Номинально она работала в мертвеньком естественно-научном музее, но наведывалась туда, по большей части, ради развлечения.
Мама стояла у двери, щебетала с дядей Колей, охранником. У него был переломанный нос, деменция боксера и поистине собачья, безграничная любовь к маме.
— Не знаю, мне не кажется, что он изменился, понимаешь? Я почти одиннадцать лет его не видела, много, да? И вот, так внезапно. Не могу себе представить, чтобы он изменился. Хочу, чтобы был прежним.
— Ну, — сказал дядя Коля, явно не больше меня разобравшийся в ситуации. — Дело ясное, что дело темное.
Уж точно, дядь Коль.
Увидев дщерь свою, помятую днем, проведенным в полусне, мама обняла меня и поцеловала. Она пахла "Герленом", такой водяной пылью, цветочной тенью.
— Малышка! А ты как думаешь?
— О чем? — спросила я.