Папа сказал:
— Когда понял, что в спорт не попаду.
Он ответил мне очень спокойно, но неестественно ладно, как будто именно этого вопроса ждал всю жизнь, его опасался.
Я сказала:
— Нам надо поговорить.
Папа кивнул.
— Ну, да. Не без этого.
Нормальный кабинет, стол из красного дерева, приятное глазу освещение, темные шторы, стеллаж с книгами, которые папа ни разу в своей жизни не открыл.
Я знала, что Люся ленится вытирать с них пыль, что папа делает это сам, потому что любит порядок.
Папа в своем красном спортивном костюме казался здесь неестественным, совсем чужим, будто его нарисовали маркером на фотографии в журнале.
Я села на стул перед ним, будто собиралась что-то у него просить. Открыла рот, и — не поняла, как именно заговорить с ним.
Папа сказал:
— Я знаю, все это для тебя очень неожиданно.
— Да уж, — сказала я. — Почему ты со мной об этом не говорил?
Папа перекусил зубочистку, уложил ее, аккуратно, как ребенок — мертвое животное в могилу, на блюдце.
— Потому что я не думал, что ты к этому готова. И что тебе это интересно.
Он лукавил. Но и я лукавила, потому что я могла задуматься обо всем этом и раньше. О том, что папино прошлое с папиным настоящим не сходится, или, может быть, сходится, но каким-то неестественным образом, как две части, принадлежащие разному целому.
Мой папа — монстр Франкенштейна.
— А если бы твой друг не приехал?
— Тогда я бы, наверное, не решился, — просто ответил папа. — Это не слишком приятный разговор. Не надо ворошить прошлое.
Прошлое — осиное гнездо.
Я сказала:
— Значит, ты не думал поговорить со мной об этом?
— Думал, — ответил папа. Он улыбнулся, красиво и блестяще. Я впервые подумала, что, может быть, зубы у него искусственные. Хорошая керамика, например.
— Ты считаешь, что я недостаточно взрослая?
Он нахмурился. Безусловно, папа так считал. Родители всегда считают своих детей недостаточно взрослыми, ну хотя бы для чего-то. Во всяком уж случае для опасных поступков и знаний.
Я сказала:
— Ты думаешь, я тебя выдам?
Папа засмеялся и смеялся долго, даже пару раз стукнул кулаком по столу, крошки взметнулись вверх и приземлились на черно-красную, в прожилках деревянную поверхность. Папа, не переставая смеяться, смахнул их в ладонь и вернул на место.
— Не думаю, — выдавил он, наконец. — Я думаю, что это просто, в конце концов, не так уж важно.
— Но это — ты, — сказала я. — А значит, это и я. Мое прошлое. Моя семья.
Папа взглянул на литографию с Ласочкой.
— И что ж нового ты о себе узнала?
— Что я — дочь бандита.
— Ты всегда была моей дочерью.
Он не говорил "бандита", не мог это из себя выдавить. У папы было спокойное, почти умиротворенное лицо, но что-то все-таки мешало ему сказать "дочь бандита".
— Ты убивал людей?
Он сказал:
— Это такой вопрос.
— Какой вопрос?
— Сложный.
— Ты оставлял их полуживыми и не знал, спаслись они или нет? Почему это сложный вопрос?
Папа помолчал. Я облизала палец и принялась собирать крошки с блюдца, отправила их в рот, оказалось — останки песочного печенья.
— Хорошо, — сказал он. — Я убивал людей. Но если бы я этого не делал, убили бы меня.
А то. Все так говорят.
— Тебе нравилось? — спросила я. Вопрос, на который ни один родитель не ответит честно.
— Нет, — сказал папа. — Не нравилось. Отвратные чувства на душе после этого.
— Отвратные чувства? — переспросила я. Папа как-то углядел в этом обвинение.
— Это было необходимо. На мне были мать, умирающий отец, братья, потом твоя мама. Мне нужны были деньги.
— Всем нужны были.
Папа вдруг сказал, абсолютно беззлобно, с каким-то дзеновским спокойствием.
— Хорошо об этом здесь поговорить?
Здесь, в хорошем, теплом доме, сытой, здоровой и богатой.
Да, хорошо.
— У всего есть цена, — сказал мне папа. — Это нормально. Так, цветочек, устроен мир.
Может, подумала я, он впустил Толика в наш дом, потому что Толик это то, что могло бы стать с папой. Его неслучившаяся судьба, от которой ему так хочется откупиться.
Я сказала:
— Ты отбирал у людей деньги? И тебе не было стыдно?
Папа развел руками, даже чуточку комично, наморщил нос.
— Деньги не пахнут.
Сдаваться я не собиралась.
— Папа, — сказала я с нажимом. В детстве это всегда работало.
— Это был этап, — отозвался он. — Послушай, начиналось все довольно прилично. Ребята на рынке просто просили их прикрывать, немножко помочь, припугнуть жадных партнеров, не знаю, поговорить с кем-нибудь, серьезные морды построить.
— А потом?
— А потом я подумал, что из этого выйдет неплохой бизнес. Много было тогда разной швали, карманники, наркоши, жулики. Я подумал, что можно защищать барыг, чтобы не кидали, не лезли. Получать за это деньги.
Я думаю, это была часть правды. Может быть, ощутимая часть.
— Потом все завертелось. Думать над тем, что будет завтра я начал, наверное, году в девяносто восьмом. До этого вещи очень быстро случались.
Говорить с ним было тяжело. Казалось, я из него не признания вырываю, а зубы.
Мой милый, смешной, идеальный папа, такой добрый и отзывчивый, наверное, тоже вырывал людям зубы. Если они не хотели, например, чтобы их не кидали.
Мы смотрели друг на друга. Папа казался мне беззащитным. Наверное, никто не хочет отвечать, в конце концов, перед своими детьми.
— Так что ты хочешь знать?
Ответ на этот вопрос у меня был. Вернее, у меня был вопрос. Может, самый важный из тех, которые я когда-либо задавала папе. Важнее, чем вопрос о том, почему небо такое голубое, а трава так зелена.
— Что самое ужасное ты сделал в жизни? — спросила я.
Я ждала честного ответа. Мы смотрели друг на друга, я все думала, решится ли он. Думала, что если решится — не разлюблю его, что бы там ни было.
И вообще, честно говоря, он мой папа, что бы он ни делал, он купал меня в море, придумывал для меня истории, он был рядом, когда я грустила и радовалась, целовал меня, когда я плакала, давал мне руку, когда мне было тяжело подниматься в горы.
Папа сказал:
— Я поджег дискотеку.
Мой папа, которого я так любила, который всегда был рядом, который рисовал вместе со мной мелками и наряжал со мной елку, вряд ли имел в виду, что ему жалко какой-нибудь интересный интерьер или труд владельца клуба.
Он имел в виду, что он поджег дискотеку вместе с людьми.
Я не хотела молчать долго и не хотела делать ему больно, поэтому спросила:
— А дядя Толик? Каким он был?
— Ужасно гонорливым и вспыльчивым, мрачным в каком-то смысле, он одиночка такой. Характер у него был — не дай Боже. На поворотах очень крутой. Но смешной он всегда был. Особенно маленький. Он же меня на пять лет младше. Мы с ним познакомились, когда Толику едва только двадцать исполнилось.
О Толике папа говорил с теплом, с какой-то даже радостью.
— А у тебя есть твои фотки? — спросила я. — Из тех времен.
— Отчего ж нет, — сказал он. — Есть какие-то.
— Покажи.
Папа ушел, оставив меня в кабинете одну. Я смотрела на настенные часы, на то, как продвигается вперед секундная стрелка, быстро, будто подгоняемая ветром и на то, как медленно ползет, преодолевая сопротивление, минутная. Вроде бы они на одном циферблате, но какая разная судьба.
Папа вернулся с пачкой фотографий, положил их передо мной, встал рядом.
— Полюбуйся-ка.
И почему только я никогда не спрашивала об этом, почему не хотела посмотреть на папу с мамой молодых?
На первой фотке мамы не было, только папа и какие-то ребята. Все в разноцветных болониевых спортивных костюмах, стояли они тесно, как футбольная команда.
Папа был в середине — молодой, еще рыжее нынешнего, светлый, улыбчивый, такой хороший парень из хорошего кино. От него исходила радость молодого и здорового животного, веселого пса. Папа стоял с цепью, намотанной на руку на манер кастета.
— Вот, — сказал папа. — Толик.
Я заметила его. Возраст Толика сильно красил. В юности он был простой белобрысый гопник, большеглазый, осунувшийся, но веселый. Возраст и болезненность придавали его образу почти библейский размах, ощутимое страдание делало Толика тоньше, художественнее, тогда как веселый, алкоголический раскат юности наоборот заземлял его, обнажал провинциальную, простецкую суть. Я попыталась рассмотреть оспинки на его щеках, но таких тонкостей фотография не передавала.
У Толика на шее висела толстая золотая цепь, она блестела, как сейчас блестели его зубы. На Толике был фиолетовый спортивный костюм с длинной, кривой красной полосой. Молодой Толик был покрепче, астеничный все равно, но куда более ладный.
— Это — Эдик. Толькин лучший друг. Я как-то спас ему жизнь в драке. Ну, тот Эдик, который часть одеяла.
Он стоял рядом с Толиком. Высокий, тощий, лопоухий, с длинными глазами и печальным, длинным носом. Эдик был некрасивый молодой человек, какой-то внутренне негармоничный и явно дерганный.
— У матери его шиза была. Таскала всякие вещи с помойки. В детстве привязывала Эдика к стулу. Никто не знал ее имя, все называли ее мамой Эдички. Толик какое-то время жил с ними и говорил, что видел ее паспорт, и что она сменила имя на Мама Эдички. Мама Эдички Шереметьева. Толик говорил: мама Эдика, именуемая мамой Эдика.
Папа засмеялся чему-то своему, я улыбнулась. Как часто становится неловко, когда слушаешь чьи-то личные, узкокорпоративные шутки. Особенно те, которые делились с теми, кто уже умер.
— Убили его, — сказал папа. — А это вон Антоха Губанов, я тоже рассказывал. Друг мой старый. Когда меня опека в детдом забрала, помнишь, я говорил? Мы там познакомились. Потом мать меня вернула, а он там остался. Сел за причинение тяжких телесных, по малолетке еще. Потом освободился, у нас тогда все завертелось как раз.