Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Фон-Визин - Петр Андреевич Вяземский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сношения Фон-Визина с графом Петром Ивановичем продолжались и после смерти графа Никиты Ивановича Панина. И в сем обстоятельстве заключается, по нашему мнению, оправдание Фон-Визина в нарекании, которым тяготится память его. Объяснимся. Готовясь в труду биографа, мы старались изведать все предание, оставшиеся об авторе, которого нам нужно было узнать короче. Любопытство наше было скудно удовлетворяемо; но со всем тем мы успели узнать, что если добрая слава забывчива, то худая довольно злопамятна. Мало того, что и при жизни из голосов стоустой молвы разве один присвоен добрым вестям, а девяносто девять служат разглашениям злоречия; но и в потомстве сии последние имеют еще неумолчные отголоски. Рассказывают, что Фон-Визин, искав милости в князе Потемкине, был готов предать ему любовь и благодарность свою к графу Никите Ивановичу Панину, которого князь Потемкин не любил; что, забавляя вельможу, передразнивал он пред ним своего начальника и покровителя; но что Потемкин по своенравию и непостоянству прихотей своих, скоро наскучил искательствами нового поклонника и выжидал только случая проводить его от себя с оскорблением. Случай сей скоро подоспел: однажды жаловался он пред Фон-Визиным на толпу докучников и льстецов, которые без отбоя осаждают его. Фон-Визин советовал ему в сем случае следовать примеру государственных людей в других землях, которые в кабинетах своих недоступны для праздношатающихся искателей. Потемкин обещал воспользоваться советом его – и тут же дал приказание вперед не впускать к себе Фон-Визина. Сие оскорбление не могло бы не сделаться гласным, и двуличность Фон-Визина обваружилась бы скоро. Положим, что начальник его и не проведал бы о том, потому что отношения начальников к подчиненным часто походят на отношения мужей к женам: те я другие узнают из последних в городе, что они обмануты; но как мог бы брат министра не узнать стороною о случившемся? а узнав, как мог человек, подобный графу Петру Ивановичу Панину, оставаться в приязни с предателем лукавым и неблагодарным. Из всего этого рассказа можно допустить только два обстоятельства. Не мудрено, что Фон-Визин, который имел дар передражнивание, представлял в лицах и начальника своего – шутка невинная! Еще сбыточно и то, что князь Потемкин, известный неровностию нрава своего, то обходительный, то неприступный, то ласковый до обольщения, то высокомерный до обиды, сперва приласкал Фон-Визина, уважая ум его, а после охладел к нему и даже рад был оскорбить в нем человека, преданного сановнику, коему он не доброжелательствовал. Сии предположения, по крайней мере, основаны на вероятности; но все прочее, предосудительное для чести Фон-Визина, оспоривается приведенными здесь свидетельствами к должно быть приписано к выдумкам клеветы.

Глава VI

Путешествия Фон-Визина в чужие края. – Второе путешествие. – Пребывание в Париже. – Третье путешествие. – Удар паралича. – Четвертое путешествие. – Заграничные наблюдения его. – Одностороннее направление Фон-Визина. – Разбор писем его, писанных из-за границы к Гр. П. И. Панину. – Дидерот и Мармонтель. – Приезд Вольтера в Париж, во время пребывания в нем Фон-Визина. – Мнение иностранных писателей о тогдашнем духе французов. – Письмо Гиббона. – Свидетельство Кн. Дашковой о состоянии Парижского общества. – Дидерот у Кн. Дашковой в Париже. – Г-жа Жофрень. – Рюльер. Мнение Кн. Дашковой о Дидероте. – Многое в письмах Фон-Визина, писанных из Парижа к Гр П. И. Панину, заимствовано из сочинения Дюкло «Considérations sur les moeurs de ce siècle»; в комедиях же из сочинений Лабрюйера, Ларошфуко и Лабомеля. – Анекдот о Дидероте и Майкове. – Ученые занятия Фон-Визина в Париже и круг его знакомства. – Франклин. – Сер-Жермень. – Прощальное письмо Гр. П. И. Панина, перед отъездом Фон-Визина за границу. – Фон-Визин оставляет службу. – Связи его с Клостерманом. – Пребывание Фон-Визина в Италии. – Замечания его о художествах. – Поездка в Лукку. – Письма Фон-Визина из Вены. – Приезд его в Россию и начало страдальческой жизни. – Намерение Фон-Визина опять отправиться за границу. – Ложные слухи о желании жены развестись с ним. – Последняя поездка за границу. – Письма из Вены. – Выписки из журнала пребывания в Карлсбаде. – Выписки из журнала путешествия в Ригу, Бальдон и Митаву

Фон-Визин был четыре раза заграницею. В первый раз ездил он, как мы видели, с поручением по службе. Нам не осталось никаких следов от сей поездки, кроме того, что он сам говорит о ней в своей Исповеди. Второе путешествие предпринял он по причине нездоровья жены своей. Выехал он из Петербурга 8 июля 1777 года и возвратился в 1778 году, вероятно, в конце октября или в ноябре месяце. В сем путешествии проехал он, чрез Варшаву, Дрезден, Франкфурт-на-Майне, Страсбург, Лион и Ним, до Монпелье, который был целью их поездки. В сем городе пробыл он около двух месяцев, за лечением жены своей, которое имело желанный успех. В конце февраля 1778 года приехали они в Париж и пробыли в нем несколько месяцев. Третие путешествие совершено им было в 1784 и 1785 годах. Целию его была Италия. Выехав из Петербурга и проехав часть Пруссии, чрез Лейпциг, Ниренберг, Аугсбург, Инспрук и Триент, начал он обозрение свое Италии Вероною. В Италии пробыл он месяцев восемь и успел объездить почти все главные города разных ее областей. Оставив Венецию в мае 1785, возвратился он чрез Вену в Россию, В августе был он в Москве. Сие возвращение памятно несчастным для него событием: 29 августа приключился ему удар паралича, отнявший у него уже до самого конца жизни свободное употребление языка и левой руки и ноги. Но, кажется, сей удар не был первым, или по крайней мере имел уже предварительное предвещание в Риме: ибо в письме из Вены жалуется он на оставшееся в нем после болезни онемение в левой руке и ноге. Впрочем, он с самой молодости своей страдал сильными головными болями; но жизнь его довольно неумеренная, невоздержность в удовольствиях стола и в других чувственных наслаждениях, не могли способствовать к исправлению немощей природного сложения его. Четвертое путешествие его, предпринятое им в 1786 году, имело целию поправление здоровья. Пробыв в Вене несколько месяцев, ездил он в Карлсбад лечится целительными водами. Из Карлсбада отправился он в Тренцин, в Венгрии, также для употребления целительных вод, и возвратился в Петербург в конце сентября 1787 года. Жена его ездила с ним все три раза.

Путешествие для ума любопытного и наблюдательного есть род практического учения, из коего возвращается он с новыми сведениями, с новыми испытаниями и, так сказать, переработанный действием разнообразных впечатлений.

Но для сего нужно иметь ум космополитный, который легко уживался бы на почвах, ему чуждых, в стихиях, ему равнородных. Умы, так сказать, слишком заматерелые, от оригинальности своей или самобытности односторонние, перенесенные их климат ин чуждый, не заимствуют ничего из новых источников, раскрывающихся пред ними, не обогащаются новыми пособники, не развиваются, а, напротив, теряют свежесть и силу свою, как растение пересажденное, которому непременно нужна земля родины, чтобы цвести и приносить плоды. Ум Фон-Визина, кажется, принадлежал в сему разряду: коренной русской, он на чужбине был как-то не у места и связан. От сего ли свойства, от того ли, что осмеяв в Бригадире повесу, который, побывав в Париже, бредит им наяву, побоялся он сам поддаться обольщению, и в следствие того впал в другую крайность, не менее предосудительную, хотел ли он выказать насильственным расчетом ложного самолюбия, что если многие на соотечественников его платили покорную дань удивления и зависти блеску Европейского просвещения и общежития, то он готовил ему одно строгое исследование и суд: как бы то ни было, большая часть его заграничных наблюдений запечатлена предубеждениями, духом исключительной нетерпимости и порицаний, которые прискорбны в умном человеке. Дома бич предрассудков, ревнитель образованности и успехов разума, Фон-Визин путешественник смотрит на все глазами предрассудка и только что не гласным образом, а отрицательными умствованиями, проповедует выгоду невежества. Нет сомнения, что пристрастие многих соотечественников наших в отзывах их о чужих краях основано более на слепом неведении о своем отечестве, нежели на просвещенной любви к устройству и преимуществам, которые в других землях суть плоды многих столетий и многих испытаний; но не менее справедливо и то, что русскому, желающему быть тем, чем создал нас Петр и образовала Екатерина, должно с Русскою душою соединять в Европейский ум. Таков был Петр, действовавший как самодержец и любивший отечество свое как гражданин. Не станем добиваться быть более, быть исключительнее русскими, чем он и верные споспешники его в великом подвиге; удовольствуемся тем, что будем любить отечество, как он любил его, и как он понимал сию любовь. В любви в отечеству более свойств любви родительской к детям, нежели детской к родителям. Сия последняя любовь должна быть безусловная: сын не может быть никогда судиею отца своего; не ему замечать его недостатки, исправлять его погрешности, противодействовать его склонностям. Напротив же отец, чем нежнее, чем пламеннее любит сына своего, тем строже наблюдает за всеми его отступлениями, тем сильнее ненавидит в нем признаки вредных склонностей, и тем рачительнее, тем неумолимее старается искоренить оные. Просвещенная любовь может негодовать и ненавидеть: соединение сих чувств, устремленных их одной цели, приносит последствия благодетельные; невежественная любовь, напротив, слепая как пристрастие, безотчетная как обожание, оказывается в последствиях своих гибельнее самой ненависти. По несчастию, многие понимают любовь к отечеству, как Простакова нашего комика понимала любовь свою к Митрофанушке. Особливо же писатели, сии передовые стражи общего мнения, сии бескорыстные, бесплатные, вспомогательные сподвижники благонамеренного правительства, должны не разделять любви к отечеству с любовью к просвещению: сия двойственная любовь должна зажигаться у одного пламенника, гореть пред одним алтарем. От писателя, действующего на общее мнение, требуется и постоянное исповедание одного мнения. Из сего не следует, что писатель заблуждавшийся и призвавший свое заблуждение не должен никогда в нем покаяться и стоять на него вопреки совести и опытам, выведенным силою событий. Требуем от писателя не упрямства, не ложной верности к мнимым обязательствам, по основательности и твердости. Не много таких истин несомнительных, не много каких правил непреложных, коих святость должна пребыть и тогда, когда противоречат им последствия частные, случайные и независимые от воли людей: но, посвятив себя на служение одной из сих истин, должно пребыть ей верным без взятия, применяя к себе рыцарское восклицание французских роялистов: Vive le Roi quand même! Польза просвещения есть одна из малого числа сих исключительных истин. Почитая его единым прочным основанием благосостояния общего и частного, совестью правительств и лиц, простительно ли, например, пугаться малодушно некоторых прискорбных явлений, приписываемых просвещению, или, положим, и влекущихся за ним по неисповедимым законам Провидения, которое отказало в совершенстве всему, что ни есть на земле? Опустошительные грозы, следующие за благотворительным летом, ядовитые растения и ядовитые гады, развивающиеся влиянием того же солнца, которое вдыхает жизнь во всю природу, проникает плодотворною теплотою создание, без него мертвое и мрачное, должны ли заставлять нас признавать за благо одно мертвительное действие зимы? Хотеть все предвидеть, все придумать и все предотвратить не есть признак силы дальновидного ума, – напротив, ребяческого малодушия. Оно, с смешною самонадеянностью рассчитывая силу своих собственных средств, забывает, что есть впереди другая невидимая сила, часто превращающая в ничтожность все расчеты человеческой предусмотрительности. Безумно человеку хотеть быть провидением не только завтрашнего дня, но и настоящей минуты. Писатель, который, по званию своему, обязан быть проповедником просвещения, а вместо того бывает доносчиком на него, подобен сатиру, который дует и теплом и холодом, или еще более врачу, который, призван будучи к больному, пугает его неверностию своей науки и раскрывает пред ним гибельные ошибки врачевания. Пусть каждый остается в духе своего звания. Довольно и без писателей найдется людей, которые готовы остерегать от властолюбивых посяганий разума и даже клеветать на него при удобном случае. Нет сомнения, что врач, не одобряемый упованием в пользе искусства своего, воин, слишком совестливый пред неприятелем, и мнительный писатель, робеющий пред торжеством тяжбы, коей он присяжный ходатай, равно погрешают пред своими обязанностями, равно предатели своих обетов.

Некоторые из писем автора нашего, писанных из Франции к графу П. И, Панину, давно уже известны и пользуются у нас большим уважением, которое мы никак разделить не можем. Вероятно, они были писаны не для печати: этим оправдываются встречающиеся в них небрежности в слоге и в языке; но тем строже судим мы мнения писателя, который, в частной и приятельской переписке, мог свободно выказывать впечатления и мнения свои в их естественной наготе. Должно признаться, что некоторые из наблюдений путешественника и справедливы, а именно те, кои относятся до политического положения Франции. Здесь жестокие обвинения наблюдателя оправданы были последовавшею революциею. Но за то в наблюдениях его о характере французов, об образе жизни их, и в характеристике знаменитых писателей какая неумеренность, какая оскорбительная резвость в суждениях, сколько желчи и даже исступления! Впрочем, не одним французам достается: Немцы, я после того Италиянцы, не лучше отделаны. В Лейпциге находит он одних педантов, и, в порыве какой-то досадной насмешливости, приписывает им, что они почитают главным человеческим достоинством, что умеют говорить по-латыни, чему однакож во времена Цицероновы умели и пятилетние ребята. В другом месте говорит он: «У нас все лучше, и мы больше люди, чем немцы». Это напоминает анекдот, рассказанный мне покойным князем Юсуповым. Один из наших патриотов, в пребывание своем в какой-то иностранной столице, твердил на все, что ни показывали ему, на все, что ни говорили: «Chez nous mieux». Однажды шел он по улице с знакомцем своим и наткнулись они на пьяного человека, который валялся на улице. Иностранец спросил его: «Что же, и теперь не скажете ли вы chez nous mieux?» Если бы все путешественники наши отзывались о чужих краях, и в особенности о Франции, как отозвался о них Фон-Визин, то нам неприлично было бы пенять иностранцам за сатирические и часто ненавистные краски, коими распестрили они свои мнимые описания России. По словам вашего путешественника, «во Франции ни порода, ни наружные знаки почестей не препятствуют нимало снисходить до подлейших обманов, как скоро дело идет о малейшей корысти. Развращение нравов дошло до такой степени, что подлый поступок не наказывается уже и презрением. Дружба, родство, честь, благодарность – все это считается химерою. Смело скажу, что француз никогда сам себе не простит, если пропустит случай обмануть кого хотя в самой безделице. Божество его – деньги. Как скоро француз имеет пропитание, то людей не режет, а довольствуется обманывать». Странно, кажется, решиться и об одном человеке произнести такой приговор, когда сей человек не обличен еще судом в разврат его не доказан; но как позволить себе применять какие общие нарекания к целому обществу, к целому народу? Не есть ли это род кощунства над человечеством и клеветы на самое Произдение? Можно сострадать Жан-Жаку, когда он злословит общество и человека: в красноречивых доносах его мы слышим вопль больного сердца, чувствительности раздраженной, дикий ропот встревоженного воображения; но злословие Фон-Визина холодно, сухо: оно отзывается нравоучением напыщенного декламатора, никого не убеждает и заставляет только жалеть, что и светлый ум имеет свои затмения. Назвав Париж истинною заразою, после отказывает он ему и в средствах обольщения, ибо говорит в письме к сестре: «Кто тебя станет уверять, что Париж центр забав и веселий, не верь: все это глупая аффектация; все врут без милосердия. Кто сак в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет как в Угличе». Какая ложная мысль! Можно сказать, что кто имеет в себе ресурсы, тот и в Угличе может устроить себе приятное существование; но и с ресурсами и без ресурсов, нет сомнения, каждому легче найти по себе род жизни в столице, нежели в уездной глуши. Мелочные наблюдения его также отзываются руссицизмами, которые должно бы путешественнику оставлять в пограничной таможне. Например: он оскорбляется невежливостию французских лакеев, которые в передних не встают с места в не снимают шляп пред господами, проходящими мимо этих скотов, и тут же прибавляет (чтобы никому завидно не было): «Правда, что и господа изрядные есть скотики»; удивляется, что офицер шатается по улицам без слуги. Понимаем брезгливость его, когда он находит, что Париж немножко почище свиного хлева: ибо нечистота Парижа, особенно тогдашнего, не подлежит спору; когда он говорит, что людям, не вовсе оскотившимся, переносить нечистоту его весьма трудно. Но мудрено поверить, что во всей Франции столовое белье так мерзко, что праздничное у знатных людей хуже того, которое у нас в бедных домах в будни подается; что оно так скверно вымыто, что гадко рот утереть. Далее жалуется оп, что дыры на салфетках зашиты голубыми нитками. Одним словом, анекдот путешественника, который, проезжая чрез один немецкий город, видел, как в гостинице рыжая женщина била мальчика, и записал в своих путевых запасках: «Здесь все женщины рыжи и злы» – может совершенно быть применен к большей части наблюдений Фон-Визина. Нет сомнение, что нравы во Франции, я вообще во всей Европе, далеки были от непорочности в эпохе, ему современной. Романы Кребильона, Лакло, Луве, оскорбительные поучения насмешливой философии Вольтера, легкие начертания общества, означенные Дюкло, Шамфором, частные записки, светские хроники, исповеди и переписки, в коих сохранилась для нас нравственность сей эпохи, изобличают нам легкомыслие умов ее, послабление правил я какую то беспечность, ослабление в жизни, которые ее характеризируют. Но негодуя на суетность и на малодушие поколения и не храня в негодовании своем ни снисхождение, ни меры, как подводить ему было под одно нарекание, или лучше сказать, под одно проклятие тех, кои служили оплотом против общего падение, сражались с предрассудками и пороками? как ему не отделить тех, которые, не смотря на все слабости, на все постыдные попущения сей эпохи, соединением необыкновенных дарований, мужественным развитием умственных сил, придали ей блеск, важность и влияние, едва ли встречаемые в других эпохах истории человечества? Как ему, автору, не сочувствовать мужам знаменитым, которые в лице своем умели возвысить авторское звание до степени уважение, могущества я господства? Не говорю, что он должен был суеверно идолопоклонствовать пред ними, как пред кумирами, и в раболепном обожании исповедывать и самые заблуждения их: независимость мнений, право судить суть неотъемлемые принадлежности мыслящего существа; но зачем же впадать в другую крайность? Как о людях, по крайней мере возвышенных, судить с надменностию, с небрежением, приличными спеси или ожесточению одного невежества? зачем быть клеветником или отголоском клеветы (в этом случае все равно), упоминая о людях, которые составляют лучшее и нетленное отделение общества и остаются на вершинах столетий, когда падают и исчезают целые поколения? Посмотрите, какими гнусными красками изображает Фон-Визин первостепенных писателей французских: «Koнечно, ни один из них не поколеблется сделать презрительнейшую подлость для корысти или тщеславия». Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни. Можно было судить о сих писателях с беспристрастием и строгостию: таковому суду подлежали они во многих отношениях. Много грехов было на их совести и уме. Но одно есть суд праведный, хотя и неумолимый, и другое – злоба и ожесточение. Одному покоряешься, потому что оно законно в убедительно; на другое негодуешь, потому что оно действие ослепленной страсти. Посмотрите, как выводит он в своих письмах ученого и бескорыстного Даламберта, коего бескорыстие обратило внимание Европы. Всем известно, что он отказался от обольстительного приглашения Екатерины, желавшей ему поручить воспитание Наследника Престола, и от убедительных увещаний Прусского короля, предлагавшего ему место в Берлинской Академии. Мы знаем, что из благодарности и привязанности к своей кормилице, призревшей его отверженное в бесприютное младенчество, гласно называл он ее своею матерью и жил под смиренным кровом ее около тридцати лет, когда известность его, почетное положение в обществе и связи его с первыми лицами открывали ему выгоды общежития, коими он легко мог бы пользоваться. Неужели Фон-Визин не знал того, что знала вся Европа, не знал, что Императрица, предлагая Даламберту 100.000 рублей ежегодного оклада, приглашала его приехать в Петербург со всеми приятелями своими, обещая ему и им все удобности жизни и, может быть, прибавляет она, «более свободы и спокойствия, нежели имеете вы у себя». «Вы не поддаетесь, продолжает она, убеждениям Прусского короля и благодарности, которою ему обязаны; но у короля нет сына. Признаюсь, я так дорожу воспитанием сына моего, и вы мне столь нужны, что я, может быть, слишком приступаю к вам». Но ни обольщения столь блестящей фортуны и звания столь почетного, ни обольщения Государыни, ласкавшей самолюбие его, не могли поколебать философа: он пребыл верен независимости, отечеству и друзьям. Почтешь ли следующий отвыв отзывом литератора: «Из всех ученых более всех удивил меня Даламберт: я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподленькую физиогномию!» И что же могло побудить Фон-Визина противоречить таким образом общему мнению, общему убеждению? Вот что приезд в Париж русского полковника, брата одного из Петербургских временщиков, к которому явились Даламберт, Мармонтель и другие, для засвидетельствования нижайшего почтения и будто с тем, чтобы чрез него достать подарки от нашего Двора. Нет ничего мудреного, что люди, взысканные милостию Екатерины, что Дидерот, его облагодетельствованный, что Даламберт, преданный ей благодарностию, что Мармонтель, коего сочинения жгли в Париже в то время, как Екатерина переводила их в России, искали случая изъявить ей чувства преданности своей в лице русских путешественников, которые, по возвращении своем, могли довести о том до ее сведения. Но вовсе несбыточно, чтоб, например, Даламберт, который сам переписывался с Императрицею и, кроме того, в друге своем Вольтере имел надежного посредника, стал искать по передним случая обратить на себя благосклонное внимание Екатерины, которое уже и так было ему опытами доказано. Напрасно многие обвиняют так называемых философов XVIII столетия в противоречии между творениями и поступками их, из коих первые отзываются неограниченною независимостью, а другие частым искательством покровительства. Не должно забывать, что сии писатели составляя ли как бы секту, сильную обольщением своим над умами, но слабую пред могуществом и деятельностию врагов своих; что Сорбона, парламент, приговорами и кострами, казнили творения их; что Бастилия и изгнание угрожали часто их личной свободе. Им нужны были покровительство и опора. Однако же называлось в них ласкательством, было не что иное, как необходимость, вынужденная их частною политикою, которая предписывала им искать могущих союзников. Ратоборцы, они, в воинственной литературе своей, должны были, на случай неудач, иметь за себя заступные державы. Одна Польская патриотка, говоря мне о соотечественниках своих, которые, в бурные времена республики, бывали на жаловании у разных дворов, защищала их тем, что не корыстолюбие было причиною сего закабаление, потому что нередко богатейшие паны получали весьма умеренные пенсии, но необходимость принадлежать к одной или к другой партии заставляла брать сии пенсии, как в древности давали за себя аманатов в залог верности. Писатели, о коих мы говорим, были в равном положении. Тогда мыслящая Франция и республика литературы разделены были на две партии: так называемые философы-энциклопедисты были главами одной; другая была безименная, и дарования ее предводителей не могли дать ей ни победы, ни самобытной известности. Из многочисленной фаланги ее отпрянули одни имена, заклейменные язвительными насмешками Вольтера. Между сими двумя партиями свирепствовала, без сомнения, вражда непримиримая. Тут дело шло не только о вкусе, о стихах или прозе, о классицизме или романтизме, как ныне, но, можно сказать, о всем умственном и духовном бытии человечества, в потому нельзя ее признать отменной односторонности и недальновидности в наблюдениях Фон-Визина, когда он говорит, что брат гонит брата за то, что один любит Расина, а другой Корнеля, и во всем том, однако же говорит он о несогласен, господствовавшем между писателями, которых сравнивает он с какими-нибудь зверями, в после того довершает характеристику французов чертою, которая могла бы показаться почерпнутою из путешествия по земле Кафров или Самоедов: и действительно мало в них человеческого! Кажется, никогда предубеждение, ожесточение и фанатизм ненависти не доходили до подобного исступления. После того Фрероны, Ноноты должны казаться хладнокровными, и разве один граф Мейстер мог перещеголять Фон-Визина, и то когда он воздвигал памятник Вольтеру рукою палача. Во время пребывания путешественника в Париже приезжал Вольтер. Восторги, поклонение, апофеоз заживо, которыми приветствовали его сограждане, сие торжество, напоминающее народные празднества древней Греции, не возбудили никакого сочувствия в душе писателя. Крики упоенной публики в театре «Vive Voltaire!» признаны им неблагопристойными. Вместо того, чтобы мысленно участвовать в торжестве, приносящем в лице Вольтера честь всем литературным заслугам, он, как будто чуждый сим заслугам и сей славе, дивится, что народ может гордиться своим писателем и приносить ему дань удивления в любви. Любопытно сравнить отзывы нашего путешественника о Франции с отзывами других отличных чужестранцев, посещавших сию землю около той же эпохи. Париж был в то время род вселенского собора умов и знаменитостей, куда из разных концов Европы стекались для совещания о важных вопросах наук, искусств и философии; род избранного салона, куда отборные члены человеческого общества спешили после трудов, совершенных ими в пользу отечества в ближних, вкушать удовольствия просвещенного досуга, возвышенные награды самолюбия и сии нравственные наслаждения, которые можно назвать плодами одной зрелой образованности, одного зрелого общежития. Имена Болинброка, Юма, Гиббона, Адама Смита, Франклина, Стерна, Беккария, Гальяни, герцога Браганцского, принцев крови, коронованных глав в многих других встречаются в протоколах Парижского общества. Мнение Гиббона о французах, мнение которое нельзя приписывать ни пристрастию, ни легкомыслию, достойно быть здесь упомянуто. Я тем более дорожу им, что оно служит мне опорою в обвинениях моих на Фон-Визина: Vous direz tout ce qu'il vous plaira de la frivolité des Franèais, mais je vous assure qu'en quinze jours, passés à Paris, j'ai assisté à plus de conversations bonnes à retenir, et vu plus d'hommes de lettres parmi les gens comme il faut, qu'il ne m'est arrivé à Londres dans deux ou trois hivers (Lettre de Mr. Gibbon à M-me Gibbon, sa belle mère. Paris, le 12 Février, 1763).

В опровержение злословия Фон-Визина о корифеях французской литературы, приведем еще другое свидетельство, а именно княгини Дашковой. Она приезжала в Париж на несколько дней и виделась почти с одним Дидеротом. Госпожи Неккер и Жофрень, правительницы тогдашнего Парижского общества, старались учтивостями сблизиться с нею. Однажды, во время беседы ее с Дидеротом, приходят ей доложить о приезде сих дам. С живостию вскочив с места своего, Дидерот приказывает за княгиню сказать, что ее нет дома. Удивленная таким поступком, она спрашивает объяснения. «Вам всего остается прожить здесь дней девять или десять, отвечал он: они увидят вас раза два или три, не поймут вас, а я не терплю, чтобы пренебрегали моими кумирами. Госпожа Жофрень добрая женщина, но она одна из Парижских трубачей, и я не хочу, чтобы она вас видела наскоро и вскользь». Так же поступил он и при посещении Рюльера, который тогда уже написал свои записки о России и разносил их рукописно по Парижским салонам. «Принимая его к себе, вы придадите печать одобрение, достоверность и вес книге его», говорил он ей, и княгиня Дашкова с благодарностию покорялась его советам. Сии обстоятельства подтверждаются и самим Дидеротом в краткой статье его о княгине Дашковой, которую называл он русскою «intus et in cute». «Я очень любила в Дидероте, говорит она в своих записках, даже в запальчивость его, которая была в нем плодом смелого воззрения и чувства; откровенность его, искренняя любовь, которою любил он друзей своих, гений его, проницательный и глубокомысленный, участие и уважение, всегда им мне оказанные, привязали меня к нему на всю жизнь. Я оплакала смерть его и не престану оплакивать ее до последнего дыхания жизни. Худо умели ценить эту необыкновенную голову: добродетель и правота руководствовали всеми его поступками и общее благо было исканием и страстью его постоянными. Если опрометчивостью своею впадал он иногда в заблуждение, то и тогда бывал искренен и сам себя обманывал». – Мне приятно было резким приговорам Фон-Визина противопоставить благонамеренный отзыв нашей же соотечественницы; это будет от лица русских примирительное, очистительное жертвоприношение памяти мужей, которые имели свои заблуждения и погрешности, но ознаменовали земное поприще свое заслугами просвещению и, следовательно, человечеству. Можно указать еще и на Письма русского путешественника, Карамзина. Писанные без педантства, без догматической важности, они содержат более истин и тонких наблюдений о Франции и французах, нежели письма Фон-Визина, которые писаны будто с кафедры, во услышание и трепет грешников. В одном только Карамзин сходится с ним, – во мнении о физической нечистоте Парижа.

Приняв уже на себя звание обвинителя Фон-Визина заграничного вместе с званием защитника обиженных им, не умолчу и другого обвинения. В письмах его многие из наблюдений о нравах французов, и в особенности те, которые отзываются истиною и глубокомыслием, не его. Таить нечего: в письмах своих он несколько кривил совестью пред графом Паниным, выдавая ему за свои заключения выписки из книги Дюкло: «Considérations sur les mœurs de ce siècle»; кривил совестью вместе с тем и пред Дюкло, заимствуя из него обличительные указания на современников и утаивая то, что говорил он в пользу их. Подтвердим наше обвинение несколькими доказательствами.

Фон-Визин. «Приметил я вообще, что француз всегда молод, а из молодости переливастся вдруг в дряхлую старость: следственно, в совершенном возрасте никогда не бывает».

Дюкло. «Le grand défaut du Franèais est d'avoir toujours le caractère jeune: par là il est souvent aimable et rarement sûr; il n'a presque point d'âge mûr et passe de la jeunesse à la caducité».

Фон-Визин. «Равенство есть благо, когда оно, как в Англии, основано на духе правления; но во Франции равенство есть зло, потому что происходит от развращения нравов».

Дюкло. «Les moeurs font à Paris ce que l'esprit du gouvernement fait à Londres. Tous les ordres vivent à Londres dans la familiarité, parce que tous les citoyens ont besoin les uns des antres: l'intérêt commun les rapproche. Les plaisirs produisent le même effet à Paris; tous ceux qui se plaisentj se connaissent, avec cette différence que l'égalité, qui est un bien quand elle part d'un principe du gouvernement, est un très-grand mal, quand elle ne vient que des moeurs, parce que cela n'arrive jamais que par leur corruption».

Фон-Визин. «Воспитание во Франции ограничивается одним учением. Главное старание прилагают, чтоб один стал богословом, другой живописцем, третий столяром (К тему тут выведен столяр? Как будто, говоря об отрасли воспитание, можно упоминать о простом ремесле, которому верно никто не предается по склонности, а по нужде и по обстоятельствам); но чтоб каждый из них стал человеком, о том и на мысль не приходит».

Дюкло. «On trouve parmi nous beaucoup d'instruction et peu d'éducation. On y forme des savans, des artistes de toute espèce, mais on ne s'est pas encore avisé de former des hommes».

ФонгВизин. «Редкий отец не изобретает нового плана для воспитания детей своих. Часто новый его план хуже старого; но сей поступок доказывает, по крайней мере, что сами они чувствуют недостатки общего у себя воспитание, не смысля разобрать, в чем состоят они действительно».

Дюкло. «La plupart des hommes qui pensent, sont si persuadés qu'il n'y en a pas de bonne (d'éducation), que ceux qui s'intéressent à leurs enfants, songent d'abord à se faire un plan pour les élever. Il est vrai qu'ils se trompent souvent dans les moyens de réformation qu'ils imaginent, et que leurs soins se bornent d'ordinaire à abréger ou applanir quelques routes des sciences, mais leur conduite prouve du moins qu'ils sentent confusément les défauts de l'éducation commune, sans discerner précisément en quoi ils consistent».

Должно признаться, что наш писатель и этом отношении был на руку нечист. Пользоваться чужим добром можно; но присвоивать его себе украдкою непозволительно. Хорошо поэту, романисту, комику говорить, как Мольер, «отбираю свое добро везде, где его отыскиваю (je prends mon bien partout où je le trouve)»; но в частной переписке перечеканивать чужую монету под свой штемпель и прикрывать свое похищение тайною молчания, есть совершенно другое дело. Это все равно, что выдать чужое сочинение под своим именем. Кто-то, указывая в Вестнике Европы на подобные благоприобретения из Лабрюйера и Ларошфуко в комедии Недоросли, радовался этому обычаю автора я готов был поставить оный в образец литературной промышленности, которому должно следовать. Понимаем, что промышленникам чужою собственностию должно дорожить законом Спартанским (позволяющим отрокам воровать) и жалеть, что сия мера государственного благочиния не внесена в уложение новейших законодательств; но напомним им, что и в Спарте уличение кражи было наказываемо законом. А какой способ укрыться от уличения там, где простая очная ставка выводит похищение наружу? Мы слышали от старожилов литературы нашей, что в роли Стародума встречаются еще мозаические вставки из какой-то старинной повести, в коей описаны приключения Американца, или какого-то дикого. Из любви к истине и в звании присяжного биографа, коего беспристрастие есть первая обязанность, мы рылись в некоторых старинных книгах, но не нашли следов к подтверждению сей улики. Предлагаем упомянутым защитникам Спартанского уложения пополнить наши следственные изыскания. На ловца и зверь бежит: может быть, попытки их будут удачнее наших, А мы порадуем их еще находкою в этом роде. В комедии Вибор гувернера, напечатанной ныне в первый раз, отыскали мы поживу из Лабомеля, более известного щелчками Вольтера, нежели собственными своими подвигами, хотя он был точно умный человек, замечательный резкостью своих суждений. Вот что говорит Лабомель в книжке своей «Мои мысли»: «Le plus grand politique est toujours le meilleur calculateur. Le génie politique est, de l'aveu même du géomètre, bien supérieur à l'esprit géométrique. Il y a cent Eulers, il y a cent Newtons pour un Colbert, comme il y a mille Colberte pour un Montesquieu. Le premier calcule les passions, le second les noihbres» и так далее.

Нельстецов, в упомянутой комедии, на слова Сеума – «И так законодателю надобно быть великому исчислителю» – отвечает: «Но сие политическое расчисление требует ума гораздо превосходнейшего, нежели надобно для вычисления математического. Можно полагать сто Эйлеров на одного Кольберта и тысячу Кольбертов на одного Монтескье. Математик исчисляет числа, политик страсти». – Мог ли подумать Лабомель, что он попадется в русскую комедию? Впрочем, самые сии присвоения доказывают, что Фон-Визин читал со вниманием и вел журнал своим чтениям; ибо нет сомнение, что, готовясь писать комедию, он не прибегал к книге Лабомеля за вдохновениями. Ум человеческий не состоит, так сказать, из одного самородного куска: более или менее, он всегда составное тело. Чужие мысли развивают или подкрепляют наши собственные; вспомогательные пособия уместных цитат, равно как и замысловатость эпиграфов, могут быть почитаемы убранствами: только, повторяем, не выдавайте чужого за свое. Едва ли был прав Дидерот, по крайней мере в общем применении, когда, на обеде Петербургских литераторов у графа Григорья Григорьевича Орлова, говорил он через переводчика Майкову, не знавшему никакого иностранного языка, что особенно его сочинения желал бы он прочесть, ибо они должны быть чисто творческие, без всякой примеси общих форм и понятий. В диком состоянии человечества может воспрянуть гений, и тогда, разумеется, будет он оригинален; но в образованном состоянии человек, чуждый пособий общего просвещения, имеющий охоту писать и не имевший решимости научиться хотя одному иностранному языку, никогда не опередит других: он не отшатнется, а просто отстанет от товарищей. Впрочем и то правда, что невежество в эпохе просвещения есть тоже оригинальность, но едва ли завидная. Майков совершенно оправдывает наше предположение: кроме нескольких забавных стихов в его шуточных поэмах, он нигде не отличается от посредственности. Главная черта оригинальности его разве в том, что, не знав французского языка, перевел он Военную науку Фридриха и Меропу Вольтера.

Между тем Фон-Визин, не смотря на свое предубеждение, вел во Франции жизнь образованного человека и пользовался пособиями, которые открывало ему просвещение. В Монпелье ходил к нему адвокат, с которым занимался он изучением юриспруденции; в Париже слушал он курс физики у Бриссона, заводил знакомство с учеными и литераторами, участвовал в заседаниях ученых обществ, и имел почесть и удовольствие быть принятым в одно вновь заведенное общество вместе с Франклином. Одна подобная встреча должна б была примирить Фон-Визина с Парижем и просвещением; в этом центре сблизилось то, что разделено было природою, и представитель нового просвещения России был собеседником с представителем новой Америки. В лице их два новые мира сошлись в виду старого, как высокие предвещания, что есть еще много грядущего в судьбе человеческого рода. Как ни строго судили мы письма его, не менее того жалеем, что большая часть из заграничной переписки его не дошла до нас, также как и журнал, о котором он говорит сестре своей. Мысли, какие бы ни были, правильные или ложные, пущенные в обращение, придают движение умам. Конечно, лучше барыш, нежели наклад, лучше истины, нежели парадоксы: но хуже всего совершенное оцепенение. И при противных ветрах корабль подвигается. Бональд сказал: «Каждая система есть странствие в область истины; почти все путешественники ошибаются, но все они что-нибудь открывают, и человечество пользуется их открытием. Мысль есть всегда истинная; но она часто неполная, и заблуждение есть не что иное, как недостаток мысли». Очень жаль, что из писем Фон-Визина утрачены те, в коих он подробно говорит о знакомстве своем с чудным Сен-Жерменом, сим Кощеем бессмертным, которого жизнь по худой мере должно считать столетиями. Я знаю людей, которые читали эти письма: они были очень любопытны и, к сожалению, вероятно сгорели в Москве в 1812 году. Из слов его о нем в дошедших до нас письмах видно, что он судил и ценил его хорошо. Нет сомнения, что Сен-Жермен был шарлатан; но одним шарлатанством не мог бы он добиться до известности, которою пользовался. В прощальном письме графа П. И. Панина к Фон-Визину (вероятно пред вторым отъездом его за границу), просит он доставить ему сведения о «примечательном весьма Сен-Жермене, которому нельзя не удивляться, особливо же как до сих пор, при езде его по всей Европе, не сведают еще подлинности о нем; а буде, как сказывают, многие ведают о ней, то как по сю пору не сделается она публичная». «Много вы сделаете удовольствия мне, продолжает он, когда между прочими вашими столь приятными извещениями не оставите мне сказывать дальнейшего о нем спознание, особливо, как я надеюсь, что ваше проницательное любопытство, при таком его к вам наклонении, не оставят употребить воспользоваться дальнейшими вашими о нем распознаниями». Тайна, его облекавшая, и поныне не совершенно разрешена. Правда, что мы с того времени видели на театре смеха столько кудесников и столько чудес всякого рода, пред коими чудеса алхимии ясны, как дважды два четыре, что любопытство наше успело опостылеть к сим волшебникам второстепенным. Но не менее того иногда хотелось бы найти в тысяче и одной исторической записке, раскрывающей пред нами всю подноготную человеческого рода, разрешение загадок, которые, под именем Железной Маски, Сен-Жерменя и других, были брошены сфинксом-молвою на мучение или на смех неутомимый Эдипам.

По кончине министра, графа Панина, Фон-Визин, кажется, уже не находился в службе, по крайней мере в действительной. Вероятно, путешествие его в 1784 году предпринято им было также для поправления здоровья, сильно расстроенного частыми головными болями. Между тем в поездке своей занимался он и коммерческими делами вместе с Петербургским купеческим домом Клостермана. Впрочем, сношения его с сим семейством были не только деловые, но и самые приязненные. Из современников Фон-Визина, бывших с ним в тесной связи, едва ли остается теперь не один г. Клостерман: в почтенной старости своей он доныне сохранил всю живость и горячность чувства в памяти знаменитого приятеля своего и достойной его супруги. Тем более биограф Фон-Визина обязан был упомянуть о сей связи, что в сведениях, доставленных ему г. Клостерманом, почерпнул он несколько любопытных подробностей о жизни, им описываемой, а в слезах, и ныне еще сверкающих в глазах его при имени автора, удостоверение, что Фон-Визин умел вселять к себе приязнь и уважение, и выбирать своих приятелей.

В Италии путешественник наш был нравом поблагосклоннее. Если он и в ней в людям не очень снисходителен, то, по крайней мере художества, великие памятники искусств, пробуждают в нем сочувствия, его достойные. Из уважения к сим благородным впечатлениям, не станем, подражая ему, слишком ссориться с ним за обыкновенные выходки нетерпимости его, за резкие, ожесточенные приговоры, подводящие частные замечание, частные недостатки, под общий знаменатель порицания и обвинения. Особливо же нам, которые так превратно, так пристрастно и часто так криводушно судимы иностранными путешественниками, досадно видеть в русском те же замашки. Будем ли иметь право изобличать пред судом Европы недоброжелательство Масона, Кларка и других, им подобных, если простому соотечественнику своему, когда он, например, говорит, «что честных людей во всей Италии, по истине сказать, так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить, – что для человечества Рим есть земной ад!» Забавно, что после всего сказанного им о французах, находит он, что они ведут себя гораздо честнее итальянцев. В доказательство, что в новом мире он не слагал с себя понятий ветхого человека, или, попросту сказать, мерял все на русский аршин, укажем на жалобное замечание его о скуке в Италии «где в редких домах играют в карты, в то по гривне в ломбер, и что угощение у них, конечно, в вечер четверти рубля не стоят». Это походит на сетование москвича, который досадовал, что за границею нигде не находил он калачей и кваса. Но за то с удовольствием следуем за Фон-Визиным в храм Святого Петра, который, кажется ему, создан Богом для самого себя, по галереям картин, по хранилищам чудес искусства; смотрим на него с участием, когда он живет только с картинами и статуями, и боится, чтобы самому не превратиться в бюст: тут узнаем мы писателя, поклонника всего изящного, великого, который везде у себя, где может чувствовать прекрасное и постигать высокое. Еще с живейшим сочувствием к нравственному характеру автора следуем за ним в Лукку, куда, по словам его, ездил он из Пизы, не для того, чтоб было в ней чего смотреть, но для того, что Лукка была родина предков его благодетеля, графа Никиты Ивановича Панина. Прибавим, что благодетель его уже тогда не был министром, что его уже и на свете не было. Сия дань благодарности имеет в себе нечто романическое и трогательное. За нежную верность его к памяти умершего можно несколько простить ему и несправедливость его к живым; ибо, в оценке свойств человека, одно прекрасное вдохновение души выкупает многие заблуждения и погрешности разума. Сверх знаменитых художников, как-то: Ангелики Кауфман, Вольцато, Батони, с которыми он знакомился в Италии, и по любви своей к искусствам, и по коммерческим делам своим, покупая и заказывая нм работы, был он коротко знаком в Риме с кардиналом Бернисом. Сей представитель светского французского духовенства, добившийся некоторой знаменитости маленькими стишками и маленькими интригами, прозванный Прусским королем цветочницею Бабетою на излишне-цветистые стихи, был тогда в Риме послом Версальского двора. Впрочем, человек умный и любезный, если трудами и смирением своим не пролагал он верных следов ни к бессмертию славы, ни к блаженству вечности, то, по крайней мере, временную жизнь умел он усеять цветами, и приятными качествами общежития привлекать к себе любовь и уважение знавших его. «В целом Риме», писал Фон-Визин к Клостерману, «в одном его доме можно встретиться с людьми и отобедать».

Путешественник наш выдержал жестовую болезнь в Риме. Он нетерпеливо желал возвратиться в Россию и спешил в Москву к отцу и ближним своим. Но следствия сей болезни задержали его на возвратном пути в Вене, из коей он, в Июне 1785 года, ездил в Баден на воды. Вот что писал он тогда о себе и о своем здоровье:

Вена, 2/13 Июня, 1785.

«Третьего дня приехали мы сюда благополучно, милостивый государь батюшка! Мы ласкались было получить здесь письма ваши; однако почта пришла и к нам не привезла ничего. Пребывание наше в здешнем месте полагаю я две недели. Я конечно бы и скорее уехал, но близ Вены есть теплые бани в городке Бадене, куда славный здешний медик г. Столле присоветывал мне дней на десяток съездить. После моей болезни в Риме остались некоторые обструкции, кои всеконечно развести надобно, а сии воды весьма к тому удобны.

Ты, мой друг сердечный (сестра его) Феня, жди от меня письма побольше из Бадена, куда я перееду после завтра. Я ездил туда сего дня и нанял несколько комнат поденно, потому что больше десяти или двенадцати дней не проживу, как мне и сам доктор предписывает, – Император в Италии. Мы его здесь уже не застали. – Посол наш принял меня очень хорошо, Вчера был я у него на превеликой ассамблее, где посадил он меня играть в ломбер с дамами. Бог благословил мое праведное оружие, и я обыграл их как нельзя лучше. – Путешествие наше начнем между 15 и 20 нынешнего месяца нашего стиля; а как в дороге месяца довольно, то и считаю я быть у вас между 15 и 20 июля. Отсюда на пути в Россию останавливаться негде; я поеду день и ночь. Коляску купил я здесь очень хорошую, в которой спать можем. Сказывают, что от Кракова до Москвы нет пристанища и с нуждою питаться можно. Если найду здесь хорошего повара, то возьму с собою. Правду сказать, что от самой Венеции было плохо; удивительнее же всего то, что в Вене, столице императорской, трактиры так мерзки, что гаже, нежели в доброй деревне. Теперь мы считаем себя уже на нашем краю, потому что горы проехали. В стороне, по которой мы ехали, они не высоки и с Тирольскими нет сравнения. На горы обыкновенно поднимали нас быки, которых по шести к лошадям припрягали. Быки очень способны тащить на гору: первое для того, что они сильнее, а второе потому, что они характера упрямого и так упираются, что кареты и крутизны не допускают ползти назад.

За неоставление К. (Клостермана) покорно благодарю. Он пишет во мне, что в Москве тысячи на три продал. Я отправил к нему со всячиною семнадцать больших ящиков. Ласкаюсь, что тут мы с ним свой счет найдем».

Баден, 12/25 Июня, 1785.

«В последнем письме моем из Вены от 2/13 сего месяца, вы, милостивый государь батюшка, видеть изволили, что после жестовой моей болезни в Риме остались еще у меня обструкции, которые славный здешний доктор Столле советывал мне развести здешними банями. Мы теперь живем здесь неделю, но со дня вашего сюда приезда время стоит такое скверное, как у нас в самую негодную осень, и я по несчастию был в банях один только раз.

Тебе, друг мой сердечный сестрица, скажу, что седьмой день стужа, дождь и вихри непрестанно нас мучат, и что я хотя живу здесь для бань, но если бы в сего обстоятельства не было, то все за такою мерзкою погодою ехать бы не мог: замучил бы и себя, и людей, и лошадей. Видно, что мы простились с нынешним летом за горами и что больше его не увидим. Надобно думать, что сие время и у вас нехорошо: мы живем здесь очень скучно. Лучшее здесь упражнение должно б быть гулянье; но как гулять в грязи и под дождем, который ливьмя льет? Мы набрали из Вены книг, которые всю нашу забаву составляют. Жена читает, а я слушаю. Доктор писать мне не велит, и я сие письмо пишу не вдруг, а помаленьку. Сей самый резон мешает мне писать и к графу Петру Ивановичу; со всем тем, также помаленьку, напишу я в нему на будущей неделе. В рассуждении моей пищи осудили меня на пощенье: запретили мясо и вино. Ужин отнят у меня еще в Риме. Одна отрада осталась та, что позволяли мне в сутки выпивать по две чашки кофе, да и тут жена много хлопочет, считая, что сие позволение я у доктора выкланял, а не сам он на это согласился. С нетерпением желаю быть у вас. Ласкаюсь, что природный климат, присутствие любезных моих ближних, образ жизни, к которому я привык – что все сие, делая удовольствие душе моей, доможет в телу придти в лучшее состояние; ибо я предоставляю вам сказать на словах, что я в Риме вытерпел, а на письме огорчать вас не хочу; но должен однако, мой друг сестрица, то сказать, что следствия моей болезни сделали употребление бань необходимым, и я, победив рассудком неизреченное желание скорее всех вас видеть, решился твердо недели две пожертвовать моему выздоровлению, считая, что все вы, друзья мои, одинакого со мною мнения, то есть, что лучше увидеть меня неделю другую попозже, да поздоровее. Скуку здешнюю разделяет со мною жена моя. Ее ко мне дружба составляет все мое утешение».

Есть его письмо из Москвы уже от 7-го Августа того ж года. В нем жалуется он на расстройство дел своих и здоровья. От эпохи сего возвращения начинается период страдальческой жизни его. Сильный удар паралича, в конце того же месяца, отнял у него, так сказать, полжизни. В самой поре мужества, едва сорока лет от роду, он лишается здоровья, свободного употребления телесных сил своих, сей физической независимости, без коей нет и нравственной. Прискорбно зрелище всякого страдальца; но знать человека, возвышенного природными дарованиями, крепкого тем, что составляет крепость нравственного существа, и видеть его обессиленного, низверженного болезнию на крайнюю степень немощи человеческой, всего прискорбнее. «Как подобное зрелище уязвляет гордость нашу, и как должно оно смирять ее! Несмотря на всю нелюбовь свою к чужим краям, Фон-Визин, вскоре по возвращении своем, начал помышлять о новой поездке. Недуги телесные пересилили предубеждения ума; пред любовью к жизни умолкали все другие соображения. Долго недостаток в деньгах и расстроенные хозяйственные дела не дозволяли ему искать здоровья за границею. Наконец, в самое то время, как он уже отчаявался в успехе намерения своего я угрожаем был новым счастием, все устроилось по его желанию. В апреле месяце 1786 года жена его была в Петербурге я заботилась о возможности предпринять с мужем поездку, столь для него необходимую. Между тем пишут ему в Москву, что жена его, которая была несколько в праве быть им недовольною, восставляет всех против него жалобами своими и готовятся просить Императрицу о разводе, Сие известие растревожило его. „Вчера узнав о сем, писал он к одному приятелю своему, я почти вовсе стал без языка“. Приятель успокоил его, уведомив, что вести сии совершенно ложны, что жена его уже купила дорожную карету я немедленно приедет за ним в Москву. Так и сделалось. Тем же летом отправились они в Вену. В сем путешествии Фон-Визин уже не подлежит исследованиям об образе мыслей и впечатлений своих: за страдальцем следует одно живое и никаким другим чувством неразвлекаемое сострадание. В письмах от того времени к родным и в журнале по выезде из Вены в Карлсбад до возвращения в Петербург, находим почти одни отметки о болезни и лечении его. Выпишем из них некоторые места.

Вена, 23 Января (3 Февраля), 1787.

„Мы, ожидании весны, живем помаленьку в Вене; как же скоро настанет весна и я получу деньги, то немедленно поеду долечиваться в Карлсбад. Благодарю Бога, я имею великую надежду к выздоровлению. Руке, ноге и языку гораздо лучше, и я стал толще. Ожидаю Клостермана; он видел меня в Москве и увидит здесь; следственно лучше всего может сравнить тогдашнее мое состояние с нынешним. Ласкаюсь, что найдет он превеличайшую разность.

Уведомления твои, матушка сестрица, о ваших спектаклях мне очень приятны, продолжай их. – Княжна Долгорукова при мне еще сговорена была за Ефимовскаго: нет ли у вас чего поновее? Писать, матушка, больше нечего. С нетерпением ожидаю весны, чтобы уехать из Вены, где мне очень надоело и где очень скучно. Впрочем, благодарю Бога, что имею с кем разделить скуку.“

Выписки из журнала пребывания в Карлсбаде.

„Воскресенье, 23 Мая, 1787. Встав по утру, выпил я десять стаканов Эгерской воды. Носили меня в аллею, где я имел удовольствие слышать дочь фельдмаршальши Гартенберг, читающую очень хорошо моего „Недоросля“ (в переводе на Немецком языке) в присутствии ее матери и прекрасной девицы Бонденгаузен.

Среда, 2 Июня. После обеда Семка наделал мне грубости и насилу согласился ехать. Он сделал нам ту милость, что ее остался в Карлбсаде ходить по миру.

Среда; 9 Июня. Ввечеру в семь часов приехали благополучно в Веву. Нас провезли прямо в таможню, где больное мое состояние принудило осмотрщиков поступить со мною весьма снисходительно.

Четверг, 10 Июня. Я ходил к графине Малаховской: старушка предобрая, но личико измятое“ В обед были у меня Полетика и Кудрявский.

Четверг, 22 Июля. По утру Семка формально объявил мне, что возвращаться со мною не хочет. Ходил я в баню в шестидесятый, то есть в последний, раз.

Среда, 28 Июля. По утру, позавтракав, выехали; проезжали Кенти, обедали в Водович. На дороге сделалась мне ужасная тоска. Бедная жена моя испугалась, видя, что я вдруг побледнел; приметя же, что у меня индижестия, велела в первой деревне сварить Генишева чаю.

Среда, 18 Августа» Приехали в Киев. У самых Киевских ворот попался нам незнакомый мальчик, который захотел показать нам трактир. И так мы с ним отправились, а в след за нами догоняла нас туча, у самых ворот трактира нас и достигла. Молния блистала всеминутно; дождь ливьмя лил. Мы стучались у ворот тщетно: никто отпереть не хотел, и ми, простояв больше часа под дождем, пришли в отчаяние. Наконец вышел на крыльцо хозяин и закричал: «Кто стучится?» На сей вопрос провожавший нас мальчик кричал: «Отворяй: родня Потемкина!» Лишь только произнес он сию ложь, в ту минуту ворота отворились, и мы въехали благополучно. Тут почувствовали мы, что возвратились в Россию.

Понедельник, 23 Августа. Я с женою ездил в Печерскую к обедни. После обеда были у меня архиерей Виктор и Софийский протопоп, Леванда, которые сидели до ужина.

Суббота, 28 Августа. Приехали в Чернигов. Жена ходила к обедни и служила молебен завтрашнему дню Усекновения честные главы Иоанна Предтечи: ибо в этот день, тому два года назад, убил меня в Москве паралич. Обедали дома, стряпала старуха изряднехонько. После обеда выехали, и сделав 39 верст, ночевали в деревне Буровке в крестьянской избе спокойно.

Вторник, 7 Сентября. Полоцк. Ио утру был у меня почтмейстер Раушард и Туловской, у которого занял я пятьдесят рублей. Как христианина фершела здесь нет, то принужден был вверить свое горло жиду.

Из Вены писал он, от 24 Марта 1787, по-французски к г. Клостерману-отцу: «Сего дня отъезжает отсюда русский извощик, именем Червонный, Посылаю вам с ним два ящика: один с моим старым платьем и книгами, а другой с Немецким переводом комедии моей. Прошу продавать ее в книжных лавках сына вашего по пятидесяти копеек, удерживая десять копеек за комиссию».

Во время пребывания его в Вене и на водах здоровье его испытывало некоторые благоприятные перемены: то писал он, что начинает ходить один, но жалуясь, что не владеет рукою и худо владеет языком; то, что ему гораздо лучше, что врачи обнадеживают его совершенным выздоровлением; во, по видимому, ожидания его не сбылись, и он возвратился в Россию в одинаковом положении. Для полного отчета о разных поездках его, упомянем и о той, которую совершил он в 1789 году, также гоняясь за утраченным здоровьем. Он ездил в Ригу, Бальдон и Митаву. Журнал сей поездки его есть решительно журнал страдальца, и по мучениям, и по самым средствам исцеление, которые он претерпевал. Не знаешь, чему более сострадать, первым или последним. Но чувство жизни, то есть потребность жить как бы то ни было, пока живется, есть одно из самых неистребимых свойств природы человеческой: оно переживает все другие. Сообщаем несколько отрывков из его поденных записок. Из них увидим, что и в самом болезненном положения он имел нужду в удовольствиях общежития; что, не смотря на страдания свои, не терял бодрости духа и некоторой веселости, заводил новые знакомства и умел привлекать их своим обхождением.

Выписки из журнала путешествия в Ригу, Вальдон и Митаву.

«Четверг, 19 Июля, 1789. Встав с постели рано, собирался я в Ригу, чтобы там только выбриться: ибо в Бальдонах нет ни фершела, ни бритв. Как я ни спешил, но за бестолковицею Курляндских мужиков ранее 10 часу выехать не мог, На дороге усмотрели мы, что у больной ноги моей под коленом на поджилке делается большой нарыв. В Ригу приехали в Миллеру в пять часов пополудни. В вечеру сделал то, за чем приехал, то есть выбрился. Плясали по-русски Миллеровы дочери; тут мой Губский показал свое проворство. Потом лег я спать благополучно. В Риге все нашли меня толще и бодрее.

Пятница, 20 Июля. Встав рано, собираюсь теперь назад в Бальдоны. Отправил письма к жене, Татьяне Каллистратовне и Клостерману. Из Риги выехал в 8 часу; в Бальдоны приехал в 5 часов; у Теодоры обедали. У меня разболелся язык, на котором увидели и белое пятно и опухоль. Ложась спать, Теодора приложила мальву под коленом к нарыву, а я пил Генишев чай. Спал худо.

Суббота, 21 Июля. Поутру нарыв лопнул, и а принял в шестнадцатый раз ванну; после обеда лег отдыхать; вдруг Теодора вошла ко мне с растроганным видом и, вызвавши меня из комнаты, вывела на двор, где увидел я лежащего человека, мужика моего хозяина. Обнаженная спина его, из которой текла кровь, показывала, что он был бит немилосердо. Я призвал хозяина и спросил, за что сей человек так растерзан. Хозяин рассказал мне, что сей битый мужик был теперь на сенокосе, где чужой мужик, поссорясь с ним и, будучи его сильнее, так бесчеловечно его изувечил. Это подало повод к дальнейшему моему с хозяином разговору,

Я. Что ж ты хочешь делать? Станешь ли искать правосудия?

Хозяин. Не стану: ибо, конечно, не найду. Помещик, которого мужик бил моего, есть барон богатый, а я пономарь бедный: где мне с ним тягаться?

Я. И так обида твоя ничем удовлетворена не будет?

Хозяин. Я сам хочу управиться. Теперь мужик, который бил моего, работает один в поле. Я собрал своих мужиков и позволяю им идти с палочьем отмстить за побои бедного мужика моего в мою обиду.

Я уговаривал его в доказывал, как он будет виноват, когда выйдет смертоубийство (однако же весьма легко и случиться могло бы, и что тогда его же казнят смертию; но хозяин мой был так взбешен, что не только не отменил своего мщения, но паче поспешил оным. И действительно, мужики к вечеру возвратились. Я спросил одного из них, однако же они сделали. „Мы били того, кто нашего бил“. – Да не умрет ли он от побоев? спросил я. – „А Господь ведает! Отвечал он: мы оставили его чуть живого“. Между тем, как все сие происходило, Теодора моя лечила битого мужика, который, получа отмщение, забыл болезни и обиду. Ввечеру Губский мой играл под окном на гуслях и привлек тем кучу мужиков под окошко. Нечувствительно Латыши мои расплясались, и я заснул спокойно.

Воскресенье, 22 июля. Поутру ходил я в ванну в семнадцатый раз, Одевшись, узнал я, что в нашу церковь везут двух мертвецов, коим сего дня будет погребение. Я вышел к ним на встречу и проводил до церкви. Смущенное сердце мое занималось сим печальным зрелищем. Я представлял себе, что, будучи в параличе, надобно мне быть всегда готову к новому удару, могущему лишить меня жизни. Мне пришли на мысль дни погребения родных моих, и какому должно быть моему погребению, как для жены моей, так и для родных друзей моих. Возвратясь из церкви, посетил меня доктор Штендер, который вступил со мною в следующий разговор:

Штендер. Правда ли, что вы отдали себя на руки жиду?

Я. Правда. Да что ж мне иного делать? Когда Шенфогель, мой доктор, поступил со мною как жид, то может быть и жид поступит со мною как искусный доктор; а мне все равно, кто меня вылечит, лишь бы вылечил.

Штендер. Да чем он вас лечит?

Я. Он прикладывает угревую кожу к расслабленным местам.

Штендер. Но как вы можете сносить мерзкой запах угревой кожи? Видите ли вы, что сей запах заразил весь дом ваш, и что в таком воздухе и здоровый человек не может жить без болезни. Вы весьма легко можете получить гнилую горячку, и тогда, может быть, спасти вас нельзя будет. Я не имею причины отгонять от вас жида, но советую лучше адресоваться в весьма искусному Митавскому доктору Герцу, который вашу болезнь отменно удачно лечит. Не угодно ли я сам с вами поеду в Митаву и с ним посоветую, как удобнее вам сделать помощь.

Я. Очень хорошо.

Штендер. Так после завтра приезжайте обедать к барону Ливену; а отобедав, поедем в Митаву.

Я согласился на его предложение и, отблагодарив его за усердие, им оказываемое, при нем же сорвал все жидовские лекарства и избавился от проклятого духу. После обеда, отдохнув, ездил я к пастору с Штендером, с которым потом прогуливался в коляске. Приехав домой, я застал вчерашнюю пляску. Принял ванну в 18-й раз и уснул благополучно,

Понедельник, 23 Июля. Весь день пробыл один в скуке. Губский забавлял меня гуслями. Принял ванну поутру в 19-й, а ложась спать в 20-й раз.

Вторник, 24 Июля. Встав поутру, ванны не принимал. В 10 часов поехал обедать в Дингоф, к барону Ливену, чтобы от него с Штендером ехать после обеда в Митаву чрез Ригу. И действительно, отобедав у барона Ливена, чрез Двину переехал у Красной Корчмы; в Кирхгольме пил кофе; в Ригу приехал в 9 часов ввечеру и стал в трактире у Миллера, отужинал и лег спать благополучно.

Среда, 25 Июля. Проспав ночь плохо от крику страждущей от оспы хозяйской дочери, проснулся в обыкновенном состоянии моего здоровья, Был у меня Сергей Федорович Голубцов. Ездил я с визитом к почт-директору. После обеда, в 5 часов, выехал с Штендером из Риги, я в 9 приехали в Олею, где настигло нас дождливое время, так что мы принуждены были в Олее ночевать. Спал очень хорошо.

Четверг, 26 Июля. Из Олея выехали в 6 часов и проехали таможню без всякого осмотра; потом, переправясь через две реки, приехали в 10 часов поутру в Митаву.

Стал в трактире у Герцеля и послал Штендера за доктором Гердом, который, пришед ко мне, рассматривал с великим прилежанием состояние моей болезни и нашел, что четыре года совсем у меня пропали: ибо доктора лечили меня очень кавалерски. Он находил, что помочь мне может. Бальдонские воды хвалил, но уверял притом, что они одни без внутренних лекарств помочь мне неспособны. Итак, мы условились с ним, что он меня лечить берется, но чтоб я переехал из Бальдон тотчас в Митаву и там бы прожил недели две, а потом с Богом возвращался бы в Петербург; но если пользу получу очевидную, то бы опять на целую зиму приехал в Митаву, Все сие казалось мне сходно со здравым рассудком, и я положил поступать по его предложению. Отобедав у Герцеля с Курляндцами, кои показались мне люди весьма завязчивые, однако учтивые, был у меня ввечеру опять доктор Герц и Штендер, и лег спать благополучно.

Пятница, 27 Июля. По утру в 10 часов, заехав к Герцу и осмотрев свою квартиру, выехал из Митавы. Обедали в Экау, и выехав в 6 часов после обеда, приехали в 10 в Бальдоны. Отужинав, лег спать благополучно.

Суббота, 28 Июля. По утру принял ванну в 21-й раз, и весь день убирались в Митаву. Но как Шенфогель сюда, конечно, будет, чтобы воротиться на моем коште в Петербург, то я просил хозяина моего вручить ему, тотчас по приезде его, мое письмо, с которого при сем прилагаю копию. Он великий мерзавец и недостоин никакого уважения. Всех более одолжил меня молодой доктор Штендер: ибо он не допустил меня до гнилой горячки и отдал меня на руки Герцу.

Monsieur!

Comme suivant les sentimens d'un médecin, à qui j'ai donné toute ma confiance, je dois faire l'usage des eaux, et comme de l'autre côté vous m'avez trop négligé, pour que je puisse compter sur vous à l'avenir, car, au lieu de passer les premiers huit jours avec moi pour voir l'effet des bains, vous m'avez abandonné d'abord pour vos petites de commerce, je vous fais savoir par ces lignes que je quitte Baldonen et que je ne me chargerai d'aucune manière de votre retour à Pétersbourg. Vous êtes tout à-fait libre de faire tout ce que vous voulez, puisque j'ai pris un autre médecin, qui, j'espère, aura des procédés plus honnêtes pour moi,

Baldonen, le 7 Août, 1789.

Воскресенье, 29 Июля. Встав по утру очень рано, стали собираться к отъезду и выехали в 8 часу, заплатя Брикману за месяц за все, то есть за квартиру, за лошадей и прочее, сорок талеров. Не доезжая с полмили до Экау, переломилась у коляски задняя ось. Находящиеся со мною люди так искусно подделали другую, что она довезла нас до Митавы. В Экау обедали. После обеда ехали преглубокими песками и на силу в 12 часов дотащились до Митавы, где стали на квартире у ревизора Шульца. Жена его приняла меня весьма учтиво, и так я в сем доме расположился.

Понедельник, 30 Июля. Поутру был у меня доктор Герц, который присоветывал мне принять Генишев чай. Обедал я из трактира от Герцеля на три персоны. После обеда, в 6 часов, приходил доктор Герд и дал мне рвотное, которое довольно меня помучило. Потом Герц своими руками мазал мне всю левую сторону, и я заснул крепко.

Вторник, 31 Июля. Утомясь от рвоты, спал я до 6 часов утра покойно. Весь день продолжал принимать антимониальные капли, обкладывать всю левую сторону шпанскими мухами. Ввечеру приехал хозяин домой из Бальдонского межеванья.

Среда, 1 Августа. Проспав ночь худо от натянутых шпанскими мухами пузырей, проснулся рано. Доктор Герц велел сегодняшний день также принимать капли и носить шпанские мухи. После обеда доктор мой возил меня в своем экипаже прогуливаться. Возвратясь с прогулки, нашел я у хозяина одного шестидесятилетнего Курляндца, которого мой доктор точно от моей болезни вылечил. У него левая рука так здорова стала, как правая. Отужинав, лег я спать.

Пятница, 3 Августа. Поутру раны от шпанских мух не допустили меня встать с постели, и я весь день лежал. После обеда хозяйка моя привела ко мне г-жу Важиганскую, вдовствующую секретаршу, живущую против моих окон; она сидела у меня весь вечер. Потом был доктор Герц и уверял надеждою выздоровленья.

Суббота, 4 Августа, Встав рано, принял я лекарство, которое действовало хорошо. Был у меня доктор Герц; хозяйка раза три посещала. Целый день лежал, стоная от ран, причиненных шпанскими мухами. В обед было позволено мясное, но в ужин опять молочное. После обеда доктор Герц приводил ко мне славного Митавского декламатора, секретаря Биркеля, который у меня долго сидел. Ввечеру посетила хозяйка, а после ужина доктор перевязывал раны.

Воскресенье, 5 Августа. Ночь проспал сносно; не мог однако ж стать на ноги от ран, почему надобно будет пролежать целый день в постеле, После обеда была у меня пасторша, г. Жульяни, которая сходством своим с сестрою Марфою Ивановною меня и Теодору удивила. Был Герцель, и наконец доктор перевязывал раны.

Понедельник, 6 Августа. Ночь спал покойно. Проснувшись, мог стать на ноги. Был доктор Герц. После обеда принимал я в первый раз анимальную баню. Был у меня Биркель. Хозяйка и г-жа Жульяни, смотря как я принимал баню, слушали мою Немецкую комедию, читанную Биркелем.

Вторник, 7 Августа. Поутру был у меня доктор Герц, и нашел за нужное, чтобы к ввечеру принял рвотное. Был у меня поручик Малер. После обеда был у меня Солей, почтовой комиссар, Шульц и поручик Малер. В 6 часов принял я рвотное и страдал до полуночи: тоска была смертельная. Доктор Герц не отходил от меня и присутствием своим весьма облегчал мое страдание. Признаюсь, что Герц редкий человек и великий медик. Он никогда не обещает того, чего сделать не может; а мне обещал всеконечно меня вылечить, но только с тем, чтоб я держался правила моего: исполнять его предписания. Он, видя меня страждущего, божился, что сие самое мучение весьма для моей болезни полезно и что он возвратил язык одной параличной женщине посредством сего рвотного. „Если бы, говорил он, с самого начала доктора не имели для вас подлого снисхождения (ибо подлее быть не может, как то, от коего вред здоровью происходит), то бы вы четыре уже года были здоровы. Я никак не боюсь вас прогневать, настоя твердо в том, однако же по совести нахожу необходимо нужным. Если же вы никак слушаться меня не захотите, то я лечить вас перестану: ибо когда вы сделали мне величайшую доверенность, какую только человек другому сделать может, а именно вверили мне жизнь и здоровье свое, то я, как честный человек, должен отвечать сей доверенности, не обременяя вас ненужными лекарствами и не похлебствуя сам уклонением от нужных врачеваний“.

Среда, 8 Августа. Поутру встал хотя слаб, однако довольно свеж. Были у меня доктор Герц, поручик Малер и священник; после обеда Вегнер с женою, баронесса Таубе, камер-юнкерша Трейден и фрейлина Фитингоф. Сии три дамы, мои соседки, зная, что я болен, из одного сострадания пришли навестить меня, ибо я ни одну из них в лицо не видывал. Была у меня г-жа Жульяни; потом доктор Герц водил меня в капельную баню, которую я без малейшего крику и роптания вытерпел. Некоторые из гостей моих имели любопытство придти ко мне в сарай, дабы видеть, как выношу я капельную баню. Вечер провели у меня Биркель и Малер.

Пятница, 10 Августа. Поутру, проснувшись, принимал обыкновенные антимониальные пилюли и капельную баню. Поутру был у меня поручик Малер, а после обеда он же, почтмейстер Кригер и поверенный в делах Гоберг. Ходил с доктором к мяснику, который, по какому-то недоразумению, вместо быка, убил свинью; и так я лечил руку, а не ногу. Возвратясь домой и отужинав, лег я спать благополучно.

Суббота, 11 Августа. После обеда ходили с доктором к мяснику, который, не по примеру своих товарищей, человек с сантиментами и много читал. Он принял меня так, как сострадательный человек должен принять больного; дал мне комнату, где положен я был на постелю, и вся левая сторона обкладена была кишками лишь только убитого быка. Сия баня продолжалась с полчаса; потом возвратился я домой благополучно.

Воскресенье, 12 Августа. Поутру принимал я железную баню. Был у меня доктор Герц, водил меня в капельную баню, из которой вышед и надев кафтан, ходил я с визитом к баронессе Таубе; потом прогуливался по улице с хозяйкою и фрейлиною Фитингоф. Возвратясь домой, терся спиртами и мазями и лег спать благополучно.

Понедельник, 13 Августа. Поутру получил письма из Белоруссии, Москвы и Петербурга; принимал железносерную баню, а после обеда капельную. Оттуда ходил к мяснику, где принимал анимальную баню: держал руку в свинье, лишь только убитой; потом был с визитом у баронессы Таубе. Весь день принимал обыкновенные лекарства.

Вторник, 14 Августа. Проспав ночь плохо, проснулся я довольно слаб и принимал обыкновенную железносерную баню. Потом баронесса Таубе и девица Фитингоф приходили ко мне пить шоколад. Были доктор Герц, поручик Малер и Бальдонской пастор Кейлер. Отправил письма в Москву и в Петербург. После обеда принимал капельную, а потом анимальную баню. Ходил к мяснику, который убил для меня быка: я держал в нем руку несколько минут. Возвратясь домой, очень устал. Перед ужином посетили меня девица Фитингоф и мой доктор.

Воскресенье, 19 Августа. Поутру хотел было ехать к обедни, но, за болезнию священника, оной не было. Принимал обыкновенные лекарства и железносерную баню. Доктор Герц водил меня в капельную баню; потом я сам ходил к баронессе Таубе, а от нее домой проводила меня девица Фитингоф. По выходе из капельной бани, довтор Герц обложил плечо мое шпанскими мухами. Сие сделал он для того, чтоб дать плечу больше движения: ибо сегодня поутру в ванне мог я поднять руку до бровей. Это меня весьма обрадовало.

Среда, 29 Августа. Проспав ночь очень спокойно, благодарил я Бога за сохранение жизни моей чрез четыре года после случившегося мне в сей день в Москве параличного удара. Ездил к обедне. После обеда навестила меня девица Фитингоф. Был доктор Герц, он водил меня в аномальную баню к мяснику, где я держал руку в быке. Возвратясь домой и отдохнув несколько, ездил я с Михайлом Алексеевичем прогуливаться. Весь сей день воспоминание моего несчастия возмущало мою душу. Доктор Герц и хирург В. пускали мне подъязычную кровь».

Глава VII

Есть ли у нас театр? – О старой Русской комедии. – Представляет ли наше общество материалы для драмы? – Необходим ли у нас театр? – Сумароков. – Комедии его. – Замечание на комедию: Опекун. – Триссотиниус. – Комедия Лукина «Мот, любовию исправленный». – Веревкин. – Содержание его комедии «Так и должно». – Роль Доблестина. – Творения Екатерины Великой. – Комедия Кн. Дашковой «Тоисиоков». – Княжнин, комедия его Хвастун, Чудаки. – Клушин. – Ефимьев. – Заключение о старой комедии

Есть ли у нас театр? На сей вопрос можно дать два ответа: есть и нет!.. Есть – и укажем на сорок две части «Российского театра», изданные еще в прошлом столетии (а сколько частей могло бы придать к ним нынешнее?). Нет – и в доказательство предложим терпеливому читателю прочесть оные. После сего можно бы отделаться от обозрения драматической словесности нашей известною пословицею: на нет и суда нет! Но мы не воспользуемся лаконизмом сего приговора. Приступая к рассмотрению двух комедий Фон-Визина, поговорим вообще о нашей старой комедии, которая при всей ничтожности своей существеннее новейшей и, во всяком случае, занимательнее. В настоящем и близком к нам недостаток в жизни, в образе, в оригинальности охлаждает и отбивает внимание. Кому охота заниматься трудом неблагодарным, заниматься тем, что не подстрекает любопытства, не питает воображения, не растворяется глубоко под острием исследования и критики? В отдалении прошедшего и слабые черты приемлют от времени некоторый образ, оттенок и некоторую занимательность. Как молчание есть при случае тоже выражение, так, можно сказать, и самое бездействие есть событие в своем роде.

Должно признаться, что комики наши не имели понятия о том, что образует драматическую жизнь. Действие, сплетение случаев, последствие в отношениях лиц и положений, противуположность нравов, званий, игра страстей, одним словом, вся драматическая сторона общества, все, что составляет основу, расположение и связь комедии, оставлены ими совершенно без внимания. К сожалению, мы и в драматическом искусстве не имели ни дикости первобытных возрастов, ни жизни непокорной, нестройной, но сильной и резкой в явлениях и красках своих, коею были ознаменованы средние веки обществ, нравов, искусств и ума человеческого. Наша драма подкидыш. Перенесенная к нам с чужой почвы, она похожа на те деревья, которые, по вырубке, втыкают в землю уже в полном их развитии. Конечно, хозяину нет труда ходить за ними, возращать, расправлять их; дерево как дерево, но та беда, что в нем нет прозябения: оно увядает, сохнет, и хотя кое-где и пробивается на нем уцелевшая зелень, но не ждите от него ни тени, ни плода, ни отпрысков. Вы хотели иметь декорацию, комнатную рощу, и имеете ее; но корни, но произрастительная сила не у вас: они остались на родине. Мы не можем указать у себя на эпоху, которую Сисмонди обозначает следующими словами: «Для народов еще юных, одушевленных гением творческим, одаряющим их поэзиею и литературою оригинальными, в той эпохе, когда они способны к великим предприятиям, движимы великими страстями и готовы к великим пожертвованиям, не существует иноплеменной Литературы. Каждый тогда почерпает из собственного лона то, что более сродно с природными свойствами его. У такого народа не с тем пишут, чтобы писать, не для того говорят, чтобы говорить…» Мы, напротив того, с самого начала заимствовали себе литературу вместе с некоторыми европейскими обычаями; мы, еще в бездействии, подчинились некоторым узаконениям предохранительным, приняли мертвую букву, не имея еще живого слова. Случалось ли видеть вам в домах некоторых мещан во дворянстве развешанные по стенам пустые вызолоченные рамы в ожидании картин, коими хозяин не успел еще запастись? Начало нашей литературы похоже на начало этой картинной галереи. Беда наша еще в том, что потребность иметь литературу, подобная потребности мещанина во дворянстве иметь в доме картины, оказалась у нас в эпохе владычества французской литературы, более и менее всех удобной для заимствований. Менее: ибо она сама долго была литературою поддельною и отличалась от прочих одним превосходством утонченности, нежностию вкуса и совершенством отделки; но можно ли заимствовать блеск, свежесть, выражение, запах? Более: ибо тесные очерки ее благоприятствуют посредственности и малосилию подражателей. Во всяком случае не должно терять из вида, что заимствуя – присвоиваешь, подражая – истощаешься, отказываясь от своего. Переводы обогащают литературу; подражания искажают ее и дают ей ложное направление. Жаль, что драматические родоначальники наши ограничили себя подражанием миниатюрной, эмальной живописи французской, и притом еще не имея правильной рисовки, вкуса и чистоты отделки, которые с помощию одного времени сделались принадлежностию французских художников. Жаль, что ничего не проведали они о школах южных или северных, богатых картинами исполинскими, яркими, может быть, не всегда изящными, но часто великолепными и сильно действующими на воображение. Поработясь французскому игу, комики наши заимствовали от французских классиков запретительные их узаконения, их отрицательные силы. По следам их они многого себе не дозволили, но не могли с равною удачею следовать за ними в том, в чем они успели. Легче принять запретительный тариф чужого народа, нежели присвоить себе стихии промышленности его. Наши писатели остановились на одном правиле: комедия есть училище нравов. Но училище, в котором только и делали бы, что наказывали порочных, не умея приохотить их к добру и к просвещению, едва ли б было надежным рассадником подрастающего поколения. Наш комик, заставляя плута более твердить о себе словами, нежели невольно выказывать поступками, что он плут, перемежая брань прямо на лицо его похвалами честности и, наконец, наказывая его или обманом другого плута, или судейским приговором, доволен был тем, что обязанность свою исполнил как честный человек и добрый христианин. У нас и поныне имеют странное понятие о нравственности сочинений. Благонравственные критики требуют от автора в конце каждого творения нравоучения неизбежного и буквального, как в баснях, писанных для детей. Шлегель сказал справедливо: «Из одних нравоучений не составишь комедии. Поэт должен быть нравствен; но из сего не следует, что и все лица его должны постоянно поучать». Нравственное действие хорошего сочинения проникает, объемлет вас, так сказать, отвлеченною силою; нравоучение его не имеет нужды быть написано курсивом или цветными чернилами, чтобы скорее кинуться в глаза. Автору не нужно быть нравственнее и нравоучительнее Провидения, которое в действиях своих не подводит морального итога вслед за каждым событием. Притом у каждого свой способ поучения: у трагика, комика, романиста одно; у проповедника, уголовного судии другое.

Если комедия есть род повести в действии, зеркало, в котором драматически отражаются общество и ежедневные события его, то мы комедии не имеем. Из действия в разговорах комедия наша обратилась в разговор в действии или в движении. Многие комедии французской сцены подлежат сей характеристике, в особенности же комедии Мариво; но зато разговор живостию, остроумием, кипячею сшибкою возражений и эпиграмм заменяет несколько отсутствие действия. Он забавляет ум, если не проникает глубоко в сокровенное внимание. Это не сияние дневного света, но игра, блеск потешных огней, обольщающие зрение. Но когда разговор не искусен, худо сцеплен, вял; когда он и не тот, которым говорит общество, и не тот, которым желательно, чтобы оно говорило; когда неестественность его не прикрыта обольстительным блеском искусственной обделки, то что остается в творении, не имеющем ни увлекательной силы действия, ни поразительности истины, ни даже стройного пустозвучия милой болтовни? Кто-то сказал о ком-то: «Он дурак, натертый умом». О многих французских комедиях можно сказать, что они пустые безделки, подкрашенные остроумием; о наших комедиях вообще не скажешь и этого.

За неумением составлять верные списки с живых подлинников комики наши не умели создать и условных лиц, запастись масками, кои на сценах иноплеменных под именами Арлекинов, Криспинов, испанских Грациозо и многих других заменяли истинные лица существенного мира. В комедиях Сумарокова хотя и проявлялись изредка Пасквины и Арлекины, но эти имена у нас ничего не выражают и не служат знамением определенных лиц.

Не должно ли искать причин сей безжизненности и бесцветности наших комедий в самом свойстве характера народного и в образовании нашего общества, не приписывая причин этих единственно тому, что у нас не родился еще великий комик? Но пока его еще нет, пока, наподобие мудреца, который начал ходить в опровержение софиста, отрицавшего движение, не пройдет по сцене нашей Мольер, Шериден или по крайней мере Коцебу, пока не явится у нас писатель, который из нравов русских извлечет комические материалы, а из головы своей зиждительную мысль русской комедии, я позволю себе обнаружить несколько своих предположений.

Начну с того, что, кажется, в русском уме нет драматического свойства, и в этом сошлюсь не на один наш театр, но и на все творения, в которые драматическая сила входит содействующею стихиею. Везде драматическая часть окажется слабейшею. Довольно одной понятливости дарования, чтобы хорошо рассказать действие, подражать мертвой природе или списать копию; но нужно сильное воображение, чтобы изловить истину в живой природе, перенесть ее на сцену, себе назначенную, или себя перенести в нее; а у нас именно воображения и нет. В сем недостатке ссылаюсь также и на лучшие наши литературные богатства. Между тем в чертах национального ума встречаешь сметливость, верность и проницательность наблюдений, наклонность к пересмешливости и некоторую веселость, так сказать, местную, которая заставляет русского смеяться тому, что не могло бы казаться смешным иностранцу. При сих приметах можно бы ожидать от нас комедии нравственной, комедии сатирической, хотя бедной движением, но богатой красками. Однако ж и ее нет. Должно полагать, что и нравы наши не драматические. У нас почти нет общественной жизни: мы или домоседы, или действуем на поприще службы. На той и на другой сцене мы мало доступны преследованиям комиков: на первой из уважения к семейным тайнам, на второй из уважения, которое обязаны мы иметь к предметам государственным, и, наконец, потому, что злоупотребления чиновников более подлежат ведению правительствующего сената, нежели комедии. Вот отчего, мимоходом будь сказано, «Ябеда», творение Капниста, хотя во многих, отношениях достойное уважения и приближающееся, сколько нравы наши дозволяют, к сатиро-политической комедии Аристофана, не поэма, а уголовное дело, коего развязка зависит не от соображения поэта, а от подведения указа. В общежитии мы очень чинны, мерны и опасливы в своих поступках и разговорах. Не только гласные события общества нашего, но и тайные хроники его не могут быть обильным источником драматических приключений. У нас мало огласок в общественной жизни, а драма любит соблазн, крутые перевороты в жребиях людей, любит междоусобия семейств и общежития. Об этом жалеть нечего. Было сказано: «Счастливы народы, коих история скучна». Можно прибавить: счастливы общества, в коих комическим авторам мало поживы. Во всех званиях, во всех степенях общества нашего удивительное однообразие: все как будто вылиты в одну форму, выкрашены под один цвет. Стройный, правильный, выравненный, симметрический, одноцветный, цельный Петербург может некоторым образом служить эмблемою нашего общежития. Без надписей, без нумеров на домах трудно было бы отличить один дом от другого. В людях что Иван, что Петр; во времени что сегодня, что завтра: все одно и то же; нет разности в приметах лиц и званий. Воспитание почти у всех одинаковое, поприще общее. Служба, потом отставка и домашнее житье с хозяйственными заботами или стеснение дел, более или менее расстроенных, – вот вся жизнь дворянства, за исключением некоторых оттенков. Между перекрестными тропами, проложенными по общему поприщу, также различия мало, ибо то же лицо встречается часто на том и на другом. Военный был или будет статским, и обратно; он же и автор, он же и деревенский помещик, он же и промышленник, он же и купец. Купеческое звание также не имеет особенных примет; оно двумя концами примыкает или к дворянству, или к простонародию. В таком положении мало игры, мало резких противоречий. Замечают, что на французском языке с первого раза не различишь глупца от умного, потому что много готовых фраз, много ума напрокат, которыми равно пользуется и тот и другой. Можно сказать, что и в обществе нашем не скоро схватишь помянутое различие, потому что и умные и глупцы следуют по одной столбовой дороге, несут те же общественные повинности и выручают свою поденную плату. Взглянем хотя с одной точки, например, на цель светских собраний наших. Что соединяет у нас членов общества? Не потребность рассуждений о предметах общественной пользы, как в Англии; не нравственная и нервическая необходимость привести язык в движение, не прелесть разговорчивости, не заманчивость споров о новой брошюрке, о новой драме, как во Франции; не попытки волокитства и поиски романических похождений от праздности, неги и солнечного зноя, как в Италии; не добродушное товарищество немцев, имеющих нужду в развлечении после головоломных трудов, как дети после уроков, и собирающихся иногда кое об чем помолчать, но по крайней мере на людях: нет! у нас краеугольный камень, связь и ключ общества – карты. Они за зеленым сукном уравнивают звания, возрасты, полы, глупость и ум, образованность и невежество, честность и корыстолюбие. Одно условие, одно отличие – курс игры, кто почем и кто во что играет: по этому сходятся и не расстаются. Батюшков говорил, что для представления комедии в русских нравах должно поставить на сцене столько ломберных столов, сколько уместиться может. И заметьте еще, что собираются не игроки в собственном значении слова, не живописные Беверлеи. Тут не увидите вы поэзии страсти, имеющей всегда, и в безобразии своем, драматическую сторону: нет, тут одна холодная, машинальная страсть, проза страсти во всей плоскости своей. Многие играют в карты, как дремлющая старуха вяжет чулок или зевака плюет в колодезь – от нечего делать, с тою разницею, что наши игроки съезжаются и садятся за карты в свидетельство, что без карт им делать нечего. Из подобных стихий можно ли составить комедию? Вероятно, можно, но с большим трудом и при взгляде совершенно новом. Но если и можно, то пред кем представить ее? кто поймет ее? кто будет зрителями и судиями, когда те же действующие лица в партере? Всякий скажет: «Точно так; но что ж тут худого? и стоит ли идти смотреть на сцене то, что вижу у себя дома, не сходя с места?» Портрет привлекателен в разлуке, но при живом подлиннике или самому в своем портрете мало привлекательности. Здесь можно допустить еще одно замечание, более важное и прискорбное. Наше общественное мнение не довольно щекотливо, мнительно и взыскательно. Оно таково не от расслабления нравов, но именно от излишней осторожности, от боязни огласки. Мы терпим в обществе своем бесчестного человека, принимаем его наравне с другим, достойным уважения, не потому, что совесть общества нашего усыплена или зачерствела, но потому что не хотим ни с кем ссориться, говоря: «Наше дело сторона». Немецкая поговорка «Machen Sie kein Spektakel», которую, мимоходом будь сказано, комики наши приняли в буквальном смысле, всевластна над нами: мы от нее цепенеем, как от Медузиной головы. «Наше дело сторона», – говорим мы, и жмем руку подлецу, и принимаем к себе негодяя. С правилами такой общежительной терпимости мудрено согласовать строгую цензуру театра. Комические писатели суть члены того же общества, воспитаны в том же смирении духа; мудрено им отделиться от себя, раздвоить себя и перенести на сцену щекотливую раздражительность и мужественное негодование, коих не имеют они в тесноте жизни действительной. Вот отчего не наступают они грудью на затверделые пороки, могучие и надменные, а вертятся около мелких и смирных слабостей, задирают безответных провинциалов в столице и горячатся против беспорядков, которых нет или которые можно бы оставить в покое. Мы представляем здесь одни затруднения, одни препятствия, подавляющие у нас развитие истинной народной комедии; но не позволяем себе писать приговоры и на будущее. Мы говорим: комедии у нас нет, и объясняем, по нашим предположениям, почему ее нет, но не говорим, что ее и не будет. Во-первых, некоторые, хотя и весьма редкие, попытки уже явили у нас, так сказать, предчувствие того, что быть бы могло; во-вторых, нравы наши или многое в нравах измениться может; наконец, может явиться человек с сильным дарованием, со взглядом поэтическим, то есть верным, со взглядом орлиным, который отыщет в обществе нашем драматическую сторону, не замеченную еще доныне.

Кажется, за неимением комедии кровной, можно было бы дать комедию смешанную, комедию métis. Почему, например, не представить русское семейство с его понятиями, домашними привычками в Париже или Лондоне или иностранцев на Руси? Из сшибки противоположностей высеклись бы искры, разлился бы новый свет. Даже не выступая из черты пограничной, можно бы разнообразить у нас картину нравов разноплеменных. В романах английских шотландец, ирландец, англичанин имеют каждый свою физиогномию; и у нас малороссиянин не похож на лифляндца и так далее. Еще, кажется, могли бы мы иметь историческую комедию, которая с таким успехом развивается ныне во Франции. Не углубляясь в древность, начиная с царствования Петра до царствования Екатерины включительно, расстилается поприще широкое и доступное. Воинственные и политические сношения наши с соседними народами, с шведами, поляками, украинцами, турками, водворение наше во многие области их, пестрота нравов при единстве главных свойств человека, почти всегда и везде одинакого, часто два поколения, так сказать, два века современные и в состязании могли бы дать комику много драматических движений и красок, которых не найдет он дома и на месте. Например, Кантемир в Париже, Долгорукий и Хилков в плену у шведов, мужественное и драматическое освобождение из плена, совершенное первым, борьба древних и новых нравов при дворе Петра, драматические лица Меньшикова, Бирона, Миниха ожидают еще своего Шекспира или по крайней мере остроумного и оригинального автора «Вечеров в Нёльи». Что нужды, что наш театр еще не приспособлен к подобным представлениям, что автор не найдет на первый случай ни актеров, ни, может быть, и зрителей. Пока довольствуйся он читателями и потомством, пока скажи он себе с стариком у поэта:

Не мне, так детям пригодится!

Но для подобного предприятия не довольно одного остроумия: нужны сведения, изучение человека в общем и национальном отношении, поэтическое воображение, без коего не только создать и олицетворить ничего нельзя, но и сообразить: ибо воображение не есть одна способность вымышлять ложь, но и воображать истину, и потому без сильного воображения не можно быть ни историком, ни драматическим писателем.

К доказательствам антидраматических свойств народа русского можно еще прибавить и холодность и равнодушие наше к театральным зрелищам. У нас театр не только не потребность, но даже и не из первых удовольствий общества нашего. В столицах он поддерживается значительными пособиями от казны и праздностью столичных жителей, которые ездят в него, чтобы убить время от обеденного заседания до вечернего заседания за зеленым сукном. Но и тут, несмотря на то, что в Петербурге и в Москве по одному русскому театру, присяжные охотники и по зимним вечерам сидят нередко сам-двадцать в зале. В провинциях если где и находятся театры, то они основаны более на полубарских затеях Транжириных, нежели на потребности и вкусе общества, и служат более к разорению содержателей и огорченью актеров, нежели к удовольствию зрителей. Несправедливо было бы обвинять в сем равнодушии исключительно авторов и актеров наших: не все зрители выше той степени, на которой стоит у нас драматическое искусство. Как оно ни посредственно, но все для многих еще очень впору; между тем и эти многие не ездят в театр, и театры наши не размножаются. Когда подумаешь о множестве театров, существующих во Франции, в Италии; когда сообразишь, по указанию Шлегеля, что при движении, данном драматическому искусству Шекспиром, сооружено или устроено было в течение шестидесяти лет в одном Лондоне до семнадцати театральных зал, то нельзя не согласиться, что пора театра русского еще не наступила. Запри ныне театры у нас, запрети драматические представления и сочинения, как пуритане запрещали их в Англии, и мера сия не будет общественным лишением, сие гонение не породит многих мучеников. Но уничтожь Александровскую мануфактуру карт, запрети все игры, запри в столице английские клубы – и новые пещеры, новые Фиваиды населятся добровольными изгнанниками.

Пример Волкова, сего Ломоносова театра нашего, есть исключение; к тому же он с другой стороны подкрепляет достоверность наших предположений. Движение дано было им, но отозвалось слабо. Нет у нас драмы писаной, чисто литературной, – согласен. Можно сказать на это, что у нас еще и многого нет; но как же не иметь преданий о драме изустной, как бы не быть каким-нибудь сценическим стихиям простонародным, если бы народ наш имел чувство драматическое? У нас есть же народные песни, потому что в нашей природе есть лирическое свойство; но драматического нет, и потому нет драмы. Где наши русские Полишинели, русские Фаусты, простонародные герои балаганных представлений во время масленицы или светлой недели? Их нет; и там господствует дух безжизненного подражания; и там свой иноплеменный классицизм. Взгляните на одну одежду актеров: что тут русского? В трескучие морозы они на открытом воздухе являются в тонком полотне и в кисейных тюниках. Это то же, что наши русские богатыри в древних тогах. Бородачи наши, глазея на чужестранную мимику, отвечают народным хохотом только при появлении русского будочника и русской палки.

По старшинству Сумароков первый наш комический писатель. Комедии его бедны содержанием, расположением и искусством; но какая-то оригинальность, беглый огонь сатирический, хотя и не драматический, местами искупают в них главнейшие недостатки. В уме его была живость, в авторском темпераменте раздражительность; брюзгливые выходки патриотизма, более полицейского, нежели государственного, при виде частных беспорядков и злоупотреблений придают многим сценам его странное движение. Он часто переносил горячий памфлет в свои холодные комедии. Он иногда угадывал Бомарше. Ученый критик скажет, что эти отступления не у места в комедии, и сошлется в том на Аристотеля и других законоискусников; умный читатель прочтет их с удовольствием и будет ссылаться на них как на сборник и памятник некоторых тогдашних обыкновений, как на вывеску ума и эпохи писателя. Для объяснения сказанного, приводим здесь выписки из одной сцены комедии его «Опекуна», вообще очень замечательной по юмористическим выходкам пылкого и необузданного автора:

«Ниса. Я дворянская дочь, так выйти мне за тебя нельзя, покамест ты не будешь дворянин.

Пасквин. Да я дворянином и ввек не буду: дворянство дается за особливые отечеству услуги.

Ниса. На что отечеству услуги? Поди в подьячие, да добейся до регистраторского чина, так и будешь дворянин,



Поделиться книгой:

На главную
Назад