За несколько минут я написал ответ — обещал, клялся, благодарил, и отдал прекрасной Лиле самое напыщенное любовное письмецо. Но когда я хотел всунуть ей в руку золотую монету, она остановила меня взглядом, исполненным печали и чувства собственного достоинства. Всей душой преданная госпоже своей, она должна была исполнять ее прихоть, но ясно было, что совесть упрекает ее в этом, и предложить ей плату за услугу значило наказать ее и жестоко пристыдить. В эту минуту мне очень жаль было, что я поцеловал ее тогда, чтобы рассердить синьору Гримани. И теперь, стараясь загладить свою вину, я проводил Лилу до конца сада с такой же вежливостью и почтительностью, с какой провожал бы знатную даму.
Весь этот день я был в большом беспокойстве, и Кеккина это заметила.
— Послушай, Лелио, — сказала она, когда мы отужинали на прелестной террасе, убранной жасминами, — ты как будто не свой. Я вижу, что у тебя есть что-то на душе. Отчего же ты не хочешь открыть мне своей тайны? Разве я уже не стою твоей доверенности? Разве я когда-нибудь изменяла ей?
— Нет, любезная Кеккина, я отдаю полную справедливость твоей скромности. У меня, собственно, нет никаких тайн от тебя, но есть иные секреты…
— Знаю, что ты хочешь сказать, — вскричала она с живостью. — Есть иные секреты, которые принадлежат не одному тебе и потому ты не имеешь права располагать ими. Но если я сама их угадала, то я не знаю, право, к чему тебе запираться в том, что я не хуже тебя знаю. Полно секретничать, я тотчас поняла, зачем приходила эта девушка. Я заметила, что она всё держит руку в кармане, и она еще не успела поздороваться со мной, а я уже знала, что она принесла письмо. По скромному и печальному виду этой бедной Ириды (Кеккина очень любила мифологические сравнения, с тех пор как прочла Aminta di Tasso[19] и Adone del Guarini[20]) я догадалась, что тут кроется целый роман — какая-нибудь дама, которая боится света, или молоденькая девушка, которая рискует своим будущим замужеством. Бьюсь об заклад, что ты завел одну из тех интриг, которыми мужчины так гордятся, потому что они считаются трудными и требуют больших хлопот; а, правду тебе сказать, мне кажется, эти победы ничуть не труднее других и тоже приходят сами собой. Ты видишь, что я угадала!
Я отвечал улыбкой.
— Я больше ничего и не требую, — прибавила она. — Я хорошо знаю, что ты не должен сказывать имени твоей любезной и открывать чего-либо такого, по чему я могла бы узнать ее. Да притом мне до этого и нет никакой надобности. Но я могу спросить тебя, в восторге ты или в отчаянии, и ты должен сказать мне, не могу ли я чем-нибудь помочь тебе.
— Если ты мне понадобишься, я тотчас скажу, — отвечал я. — А что касается того, в восторге ли я или в отчаянии, то, право, теперь пока нет ни того, ни другого.
— Ну, так берегись и того и другого, потому что, право, не из чего горячиться.
— Почем ты знаешь?
— Caro Лелио, — сказала она с важным видом, как будто произносит великие истины, — положим, что ты в восторге. Что значит для знаменитого и прекрасного актера одна лишняя кокетка? Не довольно ли тебе нас, актрис, которые все такие красавицы! Суета и больше ничего! Светские женщины столько же ниже нас, как тщеславие ниже славы.
— Это, конечно, до крайности скромно, — сказал я, — но нельзя ли перевернуть твое правило? Я так думаю, что не любовь, а тщеславие приводит мужчин к ногам актрис.
— Ба! Вот прекрасно! — вскричала Кеккина. — Хорошенькая и знаменитая актриса — существо совсем особое; она окружена блеском искусства. Мужчины беспрерывно видят ее во всем сиянии красоты, таланта, знаменитости: мудрено ли, что она обращает на себя их внимание и возбуждает их желания? Отчего же вы, которые обыкновенно обладаете нами прежде всех маркизов и герцогов, вы, которые на нас женитесь, когда мы становимся посолиднее, вы, которые предоставляете другим роль щедрых любовников, а сами всегда бываете любимцами сердца или, по крайней мере, друзьями актрисы, — отчего вы гоняетесь за светскими дамами, которые улыбаются вам краями губ и аплодируют кончиками пальцев? Ах, Лелио, Лелио, я право боюсь, что ты впутался в какую-нибудь глупую историю! На вашем месте я бы и не обратила внимания на нежные взгляды какой-нибудь пожилой маркизы и скорее бы привязалась к хорошенькой хористке, хоть например, к Торквата или Горгани… Да, право, — вскричала она, разгорячаясь моими улыбками, — эти девушки, конечно, немножко ветрены, но они все предобрые, Бог с ними! С ними не нужно играть длинной, сентиментальной и скучной комедии… Но вы вечно таковы: вам были бы только карета, да ливрейные лакеи, так вы готовы влюбиться в первую обветшалую Мессалину, которая взглянет на вас с видом покровительства…
— Умно и премилостиво, благородная Кеккина, — сказал я. — Рассуждение твое грешит только тем, что ни на чем не основано. Для чести моей ты бы могла не предполагать, что старость и отвратительность — необходимые условия в женщине, которая влюбляется в артиста. У молоденьких и хорошеньких тоже есть глаза; и если уж ты непременно хочешь, чтобы я говорил смешные вещи смешным языком, то я тебе скажу, что предмет моей любви — девушка пятнадцати лет, прекрасная, как богиня Киприда, подвиги которой ты воспеваешь в операх.
— Лелио, — вскричала Кеккина, хохоча во все горло, — ты самый несносный хвастун, какого только мне случалось видеть!
— Отчего же хвастун? Ты сама уверяешь, что у твоих ног бывает иногда по сотне графов. И почему же ты не позволяешь мне победить хоть одной баронессы?
— Если так, если ты не врешь, то предсказываю тебе, что через неделю ты будешь каяться.
— Да помилуй, ради Бога, синьора Кеккина, что это тебе нынче за страсть припала говорить мне всё неприятности!
— Шутки в сторону, Лелио, — сказала она дружески, положив свою руку на мою. — Я знаю тебя лучше, чем ты сам себя. Ты решительно влюблен, и это истинное несчастье для тебя…
— Полно, пожалуйста, Кеккина! Что тебе за охота пугать меня, когда я иду на сражение…
— Нет, Лелио, я тебя слишком люблю; я выскажу тебе все, что у меня на душе. Если бы дело шло о женщине по тебе, я бы ни слова. Но светская дама!.. О, этих я терпеть не могу. Право, вы, мужчины — тщеславные глупцы все без исключения. Хоть бы этот дурак Нази: ну можно ли предпочесть мне женщину, которая, бьюсь об заклад, не стоит и моего мизинца? Я тебе предсказываю, что ты не дождешься любви, потому что светская женщина не может любить актера.
— Да отчего же нет?
— Потому что светская женщина всегда любит из интереса. Конечно, человек низкого состояния может иногда понравиться знатной девушке, но любить истинно она будет только того, за кого может выйти замуж. Только мы, актрисы, так бескорыстны и великодушны, что можем любить страстно, с самоотвержением, нисколько не думая о замужестве.
— Так, по-твоему, другие женщины совершенно не способны к самоотвержению?
— Куда им! Да и к чему повело бы их самоотвержение? В любви самоотвержение, caro amico[21], есть последнее усилие надежды. Где не было прежде надежды, там не бывать и самоотвержению. Что ты на это скажешь?
— Я, право, не знаю, что тебе сказать. Но дело в том, что ей пятнадцать лет и что я честный человек.
— Да разве ты надеешься на ней жениться?
— Жениться? Мне? На девушке знатной и богатой? Избавь Бог! Разве ты думаешь, что я, так же, как ты, заражен бракоманией?
— Но положим, что ты хочешь на ней жениться?
— Да я тебе говорю, что не намерен жениться ни на ком на свете!
— Если только потому, что она знатная девушка, а ты актер, то, право, ты играешь очень жалкую роль.
— Corpo di Bacco[22], Кеккина! Ты мне ужасно надоела со своими рассуждениями.
— Да я только этого и добиваюсь, любезный мой. Следовательно, решено: ты не хочешь жениться на ней, потому что в твоем положении это была бы нелепая мысль, а ты умный человек. Ты не хочешь обольстить ее, потому что это преступление. Я ведь это знаю: сколько уже раз меня обольщали, не считая самого первого! Скажи же мне теперь ради Бога, какая занимательность может быть в твоем романе?
— Ты пренесносная женщина, Кеккина. Да разве ты решительно не понимаешь чувств? Ну, да положим, что это нечто пастушеское, настоящая пастораль: что ж за беда?
— Пастораль очень мила в музыке, а в любви, я думаю, должно быть очень приторна.
— По крайней мере, не унизительна и не преступна.
— А отчего же ты в таком волнении? Отчего же ты так печален, Лелио?
— Ты бредишь, Кеккина; я спокоен и весел, как всегда. Но полно об этом. Я прошу тебя не рассказывать того, что я тебе открыл: я знаю, что ты сама этого не сделаешь. Дело в том, что я совсем не так самолюбив, как ты думаешь; не жду ни от кого необычайного самоотвержения, но доволен тем, что я люблю и меня любят хоть немножко. Я готов верить тебе, что актрисы несравненно лучше светских женщин; что нигде нет столько красоты, прелести, ума, огня, как за кулисами; иногда даже, как ты говоришь, и столько бескорыстия. Но перед юностью и красотой, где бы они ни были, нельзя не преклонять колен, и, воля твоя, я думаю, что любовь может существовать и не в театре; по крайней мере, любовь нежная, скромная, утешительная. Один взгляд, одно palpito[23], конечно ничего не значат для пылкой страсти; но я тебе говорю, что я еще не дошел до этого.
— Дойдешь; и тогда ты будешь несчастлив.
— Ах, Кассандра, не убивай меня!
На другой день в семь часов утра я уже бродил около церкви Santa Maria. Это свидание было большой безрассудностью моей синьоры, потому что лицо мое было так знакомо во Флоренции, как большая дорога ногам почтовых лошадей. Я принимал все возможные предосторожности, чтобы меня не узнали: вошел в город, когда еще не совсем рассвело, а в церкви ходил, закрывая лицо до половины плащом и стараясь не обращать на себя ни малейшим шумом внимания молящихся.
Я ждал недолго: подходя к одной колонне, я увидел прекрасное лицо Лилы; она показала мне взглядами на дверь, ведущую к хорам, за которой два человека легко могли спрятаться. В быстром и сметливом взгляде этой девушки было что-то печальное, так что она меня тронула. Я стал за этими дверьми, и через несколько минут тень скользнула подле меня и остановилась. Лила стала между нами и народом, который, впрочем, был обращен к нам спиной.
Синьора Гримани была закутана в длинную черную вуаль, которая совершенно скрывала лицо ее. Она стояла, опустив свою прекрасную головку, и не говорила ни слова. Я видел ясно, что, при всей отважности своего поступка, она боится. Я не смел утешать ее нежными словами, зная, что она тотчас станет отвечать мне насмешками, и я никак не мог угадать, какой тон примет она со мной. Но я хорошо понимал, что чем более подвергается она для меня опасности, тем почтительнее и покорнее должен быть я. При ее характере дерзость тотчас была бы наказана презрением. Наконец я решился прервать молчание и довольно неловко благодарил ее за то, что она доставила мне это свидание. Робость моя, по-видимому, ободрила ее; она приподняла немножко свою вуаль и сказала тоном полурастроганным, полунасмешливым:
— За что же вы меня благодарите, позвольте вас спросить?
— За то, синьора, что вы не усомнились в моей покорности и были уверены, что я с удовольствием исполню ваше желание.
— Так вы пришли сюда из одного только повиновения?
— Я не смею ничего думать о теперешнем моем положении, кроме того, что я ваш раб и что вы приказали мне явиться сюда.
— Вы человек воспитанный, — сказала она, распуская опахало и натягивая свою черную перчатку так же спокойно, как если бы разговаривала дома со своим кузеном.
Она продолжала все в том же тоне, и ее ветреная, остроумная болтовня в несколько минут огорчила меня. К чему же такая отважность, когда так мало любви? Она назначает мне свидание при целой толпе народа, подвергает опасности свое доброе имя, не думает о том, что этим поступком может восстановить против себя всех своих родственников, даже навлечь на себя их проклятия, — и все это для того, чтобы потолковать со мной, как она толковала бы с приятельницей в ложе! Неужели же она решилась на это из одной только любви к опасности? Ясно, что она меня не любит: чего же она не сделает для человека, которого будет любить? И притом, сколько раз уже и для кого она подвергалась подобным опасностям? Если же она этого еще не делала, то потому, что не было времени и случая. Она еще так молода! Но какое множество любовных приключений таится в этой опасной будущности, и сколько мужчин употребят во зло ее доверчивость, сколько пятен помрачат этот прелестный цветок, который так жаждет распуститься под знойными лучами страстей!
Она заметила мою задумчивость и вдруг сказала:
— Вам, кажется, скучно?
Я хотел ответить, как вдруг легкий шум заставил нас обоих оглянуться назад. За нами стоял старый доминиканец, который шел с хор; его желтое, морщинистое лицо, его проницательный, строгий взгляд поразили нас, как вид привидения. Я отвернулся, чтобы он не мог рассмотреть моего лица. Но я не смел отойти, чтобы не обратить на себя внимания окружающих, и явственно услышал следующие слова, которые старик сказал моей сообщнице:
— Синьора, молодой человек, который стоит с вами, пришел сюда не для того, чтобы молиться. По его виду и по вашей рассеянности я замечаю, что у вас идет разговор, неприличный в церкви. Прикажите ему уйти, не то я скажу вашей тетушке, с каким вниманием вы слушаете россказни молодых людей и в таком месте!
Доминиканец скрылся в толпе, и мы стояли несколько времени неподвижно, боясь изменить себе малейшим движением. Потом Лила, подойдя к нам поближе, сказала вполголоса госпоже своей:
— Ради Бога, синьора, поедем: это патер Чиньола, который бывает у вашей тетушки. Кажется, он узнал вас и слышал, что вы говорили.
— Разумеется, узнал: он говорил со мной, — отвечала синьора, которая нахмурила брови с решительным видом, как скоро патер подошел к ней. — Но какая мне до этого надобность!
— Я должен уйти, синьора, — сказал я. — Оставаясь еще хоть минуту, я вас скомпрометирую. Вы знаете, где я живу, так пришлите, когда вам угодно будет что-нибудь приказать мне….
— Останьтесь, — сказала она, схватив меня за руку. — Если вы уйдете, я лишусь единственного средства оправдаться. Не бойся, Лила, и не говори ни слова. Любезный кузен, — сказала она погромче, — дайте мне руку и поедем домой.
— Помилуйте, синьора, — сказал я шепотом, — вся Флоренция меня знает! Выдать меня за вашего кузена решительно невозможно.
— Да меня вся Флоренция не знает, — сказала она, всунув свою руку в мою. — Притом я совершенно закутана, а вы можете надвинуть шляпу на глаза. Притворитесь, будто у вас болят зубы, закройте лицо платком. Да ну же, скорее, вот наши знакомые, и они смотрят на меня. Будьте же посмелее и пойдем проворнее.
Она ускорила шаги, почти таща меня, и таким образом мы дошли до дверей. Я хотел проститься с ней и скрыться в толпе, как вдруг патер Чиньола явился опять перед нами. Он стоял на паперти, будто разговаривая с одним из церковных прислужников. Между тем он искоса на нас посматривал и внимательно следил за нами.
— Не правда ли, Гектор? — сказала синьора, проходя мимо него и нагибаясь так, чтобы лицо ее было между лицом Чиньолы и моим.
Лила дрожала всеми членами, синьора тоже трепетала, но это только усиливало ее мужество. Чиньола шел за нами и не пропускал ни малейшего из наших движений. Карета с гербом Гримани и с ливрейными лакеями шумно подъезжала к крыльцу, и чернь, которая всегда с жадностью смотрит на роскошь, толпилась у самых колес и под ногами лошадей. Экипаж старой графини Гримани в особенности привлекал толпу нищих, потому что она всегда раздавала милостыню. Рослый лакей принужден был растолкать чернь, чтобы отворить дверцы, а мы всё шли под руку. Патер Чиньола преследовал нас инквизиторским взглядом.
— Садитесь со мной, — сказала синьора решительным тоном, выразительно пожав мне руку, и сама вскочила на подножку.
Я не решался; мне казалось, что этот последний отважный поступок совершенно ее погубит.
— Садитесь же, — сказала она с некоторой яростью.
И как скоро я поместился подле нее, она сама подняла стекло, когда еще Лила не успела усесться, а лакей затворить дверцы. И мы уже катились с быстротой молнии по улицам Флоренции.
— Не бойся ничего, моя милая Лила, — сказала синьора, обняв и поцеловав ее. — Патер Чиньола еще не видал Гектора, а синьора Лелио он не мог рассмотреть сегодня так, чтобы после заметить обман.
— О, синьора Чиньолу не обманешь.
— Э, да что мне до твоего Чиньолы! А тетушку я в чем хочу уверю.
— Однако ж синьор Гектор может сказать, что он не был здесь с вами, — заметил я.
— О, об этом нечего и заботиться! — отвечала она. — В случае нужды я его самого уверю, что он был со мной и совсем не был на охоте.
— А люди, синьора? — сказала Лила. — Лакей что-то очень пристально посмотрел на синьора Лелио и отступил в величайшем удивлении, как будто узнал настройщика.
— Ну, так скажи им, что я встретила нашего настройщика в церкви, что ему надо было идти в нашу сторону и что я взяла его с собой, потому что я такая добрая. Мы выпустим его у первой дачи по дороге. Прибавь, пожалуй, что барышня очень ветрена, что тётушка поделом изволит бранить ее, но что я очень добрая госпожа, хоть чрезвычайно неосторожна, и тебе всё же очень жаль видеть, что меня так часто журят. Я знаю, они меня любят. Притом же я дам вам на водку, так они не скажут ни слова. Но полно об этом; нечего и толковать о том, что уже сделано. Скажите мне, синьор Лелио, как вам нравится Флоренция? Не правда ли, что эти закоптелые палацы, закованные с ног до головы в железо, чрезвычайно похожи на тюрьмы?
Я старался поддерживать разговор в веселом тоне. Но я был очень недоволен. Приключения, в которых всем рисковала женщина, а вся вина падала на меня, были мне совсем не по вкусу. Подвергаться за меня опасностям и несчастиям и не позволить мне отвратить их — значило обходиться со мной очень неуважительно.
Я против воли снова погрузился в тягостное молчание. Синьора несколько раз пыталась прервать его, но потом тоже замолчала. На лице Лилы изображалось отчаяние. Мы выехали из города. Я два раза замечал, что пора остановить карету и выпустить меня. Но синьора оба раза этому решительно противилась, говоря, что мы слишком близко от города и можем еще встретить каких-нибудь знакомцев.
С четверть часа уже мы не говорили ни слова; это положение становилось чрезвычайно неприятным. Я был недоволен синьорой за то, что она ввязала меня в приключение, в котором я не мог действовать по своей воле; еще более недоволен собой за то, что позволил вовлечь себя в непростительные ребячества, весь стыд которых должен упасть на меня, потому что развратить или скомпрометировать пятнадцатилетнюю девушку — дело низкое и гнусное даже в глазах самых не совестных людей. Я хотел уже решительно остановить кучера и выйти, как вдруг, оборотившись к моим спутницам, увидел, что синьора молча обливается слезами. Я вскрикнул от удивления и по какому-то неудержимому влечению схватил ее за руку, но она вырвала у меня свою руку и бросилась в объятия Лилы, которая тоже плакала и, рыдая, прятала лицо свое на груди ее.
— Ради Бога, милая синьора, о чем вы так плачете? — вскричал я, спустившись с подушки так, что почти стоял перед ней на коленях. — Если вы не хотите, чтобы я ушел от вас в отчаянии, то скажите мне, не это ли несчастное приключение извлекает у вас слёзы и не могу ли я отвратить несчастий, которых вы боитесь?
Она приподняла с плеча Лилы свою прелестную головку и взглянула на меня с некоторым негодованием:
— А, так вы думаете, что я боюсь? — сказала она с упреком. — Вы видите, что я плачу, и говорите сами себе: бедная девочка, она боится, что ее побранят!
Она снова принялась плакать горькими слезами, закрывая лицо платком. Я старался ее успокоить, умолял ответить мне, посмотреть на меня, объяснить мне печаль свою. Я был так растроган и до того увлекся дружеским и отеческим чувством, что посереди нежных имен, которыми я называл ее, у меня вырвалось имя одного ребенка, которого я некогда очень любил. Несколько лет уже я привык давать это имя всем хорошеньким детям, которых мне случалось ласкать.
— Синьорина! — говорил я ей. — Милая моя Алеция!..
Я остановился, боясь, как бы она не обиделась, что я назвал ее чужим именем. Но она, по-видимому, нисколько не оскорбилась этим, посмотрела на меня с некоторым удивлением и позволила мне взять свою руку, которую я покрывал поцелуями.
Между тем карета неслась с быстротой ветра, и я не добился объяснения, которого мне так хотелось. Вдруг Лила сказала, что вилла Гримани уже видна и что нам непременно надо разлучиться.
— О, неужели я должен расстаться с вами, не узнав ничего? Сколько же времени томиться мне в этом ужасном беспокойстве?
— Приходите сегодня в парк в час ночи, — сказала она. — Я буду в маленькой аллее, что идет вдоль стены, у статуи, которую вам легко будет найти: стоит только идти от решетки всё вправо.
Я еще раз поцеловал ручки синьоры.
— Ах, синьора! Синьора! — сказала Лила с выражением кроткого и печального упрека.
— Лила, не докучай мне, — сказала она с запальчивостью. — Ты помнишь, что я тебе говорила сегодня утром?
Лила, казалось, была в отчаянии.
— Что же такое говорила тебе синьора?
— Она хочет убиться, — отвечала Лила, рыдая.
— Убиться, синьора? — вскричал я. — Вам, когда вы так прекрасны, так веселы, так любимы!
— Так любима, Лелио! — вскричала она с видом глубокого отчаяния. — Кто ж меня любит? Никто, кроме матушки и моей доброй Лилы!
— И бедного артиста, — сказал я, — который не смеет сказать, что он вас любит, а между тем готов пожертвовать жизнью, чтобы только вы не хотели умирать.
— Вы лжете! — вскричала она с силой. — Вы меня не любите!
Я судорожно схватил ее руку и как бы в остолбенении смотрел ей в глаза. Вдруг карета остановилась. Это Лила дернула за шнурок. Я выскочил из кареты и, кланяясь, старался принять униженное положение настройщика. Но лакей не мог не заметить, что глаза у барышни и служанки заплаканы. Он пристально посмотрел на меня, и когда карета уезжала, он несколько раз оборачивался, чтобы взглянуть на меня. Мне казалось, что в его чертах есть что-то знакомое, но я не смел глядеть ему прямо в глаза и никак не мог вспомнить, где я видел прежде это толстое, бледное, волосатое лицо.
В полночь я перелез через ограду парка, но едва сделал несколько шагов, как кто-то схватил меня за плащ. На всякой случай я взял с собой небольшой нож и хотел уже выхватить его, но, к счастью, узнал Лилу.