Жорж Санд
Il primo tenore
На берегу Lago di Como[1], в числе красивых вилл, которыми усеяна вся эта волшебная страна, находится сельское убежище семейства Ш-пов, любезнейшего и счастливейшего из всех отшельничьих семейств этой роскошной пустыни.
Однажды вечером собралось у Ш-пов несколько дам и мужчин из окрестных дач, всё записных меломанов. В числе гостей находился также сосед Ш-пов, синьор Джемелло Перетти, некогда знаменитый певец, известный под именем Лелио, а нынче богатый отшельник восточного берега Lago di Como, где на честно напетые деньги выстроил он себе прекрасную виллу и живет маленьким лордом.
Мы занимались музыкой. Синьор Джемелло Перетти, уступая настоятельной просьбе всего общества, согласился пропеть нам арию из «Семирамиды». В голосе его уже не было ничего знаменитого, но еще примечались явные следы очаровательного тенора, восхищавшего всю наполеоновскую Италию. В его наружности также видны были остатки отменно красивого мужчины, который в свое время сводил с ума итальянок. Веселость, приятный ум, как нельзя более благородное обращение и множество анекдотов, которыми разнообразил он свой разговор, делали его вожделенным собеседником нашего круга, особенно в дождливые осенние вечера. Мы были с ним очень коротки, и в этот вечер, когда гости разъехались, мы начали упрашивать его, чтобы он рассказал нам какой-нибудь эпизод своей жизни, — именно тот, который покажется ему самым занимательным для нашего женского любопытства.
— Расскажите нам подробно о себе, caro signor Peretti[2], — сказала хозяйка. — Правда ли это, что вы происходите от одной из знаменитейших венецианских фамилий?
— Никак нет, сударыня, — отвечал он. — Родители мои были дворяне, но бедные и вовсе не знаменитые. Отец мой владел небольшим поместьем подле Кьоджи[3]: оно было конфисковано в последнюю нашу революцию, которая передала республику в руки французов, и мы остались в совершенной нищете. Отец мой даже принужден был долго укрываться от преследований, как приверженец старого венецианского образа правления, и, когда ему позволили возвратиться на родину, он поселился в Кьоджи с доброй моей матерью, которой пришлось трудиться собственными руками, чтобы содержать старика мужа и дать мне кое-какое воспитание. Первые годы моей юности провел я в Кьоджи. Многие говорили, что я был очень миловидный и развязный мальчик, но никто не хотел принять под свое покровительство сына человека, подозрительного новому правительству. Несмотря на склонность молодого воображения к надеждам, будущее часто представлялось мне в самых мрачных красках, и я приходил в отчаяние, не предвидя ни средств усовершенствовать свой ум науками, ни даже возможности выучиться какому-нибудь почетному ремеслу.
Не будь одна благородная дама, которая заметила у меня хороший голос, когда я, гуляя в поле, пел во все горло баркаролу[4], чтобы заглушить свое горе, мне, вероятно, пришлось бы определиться в поденщики. Она первая приласкала меня, пригласила в свой великолепный замок, препоручила своему maestro di capello[5], который преподал мне первые начала музыки и пения, и нередко сама пела со мною, стараясь образовать мой голос. Эту благородную даму звали графиней Бианкой Альдини. Она была вдова одного из самых гордых венецианских аристократов, молодая, прекрасная и очень богатая. Ей было тогда двадцать два года; мне восемнадцать. Материнская нежность, с какой занялась она моим образованием, внушила мне сперва живейшую признательность, потом страстную любовь. Да и как было не влюбиться в женщину, красота и сердце которой были, казалось, не здешнего мира! Я скоро сделался почти домашним в ее замке, лежащем в одной миле от Кьоджи, бывал у нее всякий день и ежедневно получал новые доказательства ее благорасположения, которым она умела придавать особенную прелесть, искусно устраняя от них всякую тень благодеяния или снисхождения, чтобы пощадить гордость бедняка.
Обожая Бианку всей душою, я не смел, однако, коснуться даже ее руки, хотя это наполнило бы счастьем все мое существование, и ласки страстной любви моей изливал на пятилетнюю дочь прелестной благодетельницы, маленького ангельчика чудесной красоты, которого звали Алецией. Я носил Алецию на руках, играл ее красивыми кудрями, осыпал ее поцелуями. Странное дело! Этот ребенок не мог терпеть меня. Алеция уже в этом возрасте проникнута была спесью рода Альдини и считала себя как будто оскверненною прикосновением бедного юноши, предки которого никогда не правили судьбами республики. Она плакала, лишь только я брал ее на руки, вырывалась, едва не царапала мне глаза. Добрая мать была в отчаянии и всеми мерами старалась преодолеть это непостижимое отвращение своенравной малютки. Она часто в шутку говорила дочери: «Это твой жених; я приказываю тебе любить его». Маленькая Алеция приходила в бешенство.
Что могло быть причиной этой ненависти? Не знаю! Но я уверен, что природа одаряет вас, сударыни, сверхъестественным инстинктом, который еще в детских летах угадывает такие вещи, каких мы, мужчины, часто не можем и в зрелых летах разобрать всею силою нашего соображения. Это дитя, конечно, еще не понимало страстей, волнующих сердца взрослых, но оно как будто чуяло присутствие этих страстей и содрогалось от их гальванического влияния на его нервы. Я действительно думаю, что Алеция страшилась за свою мать.
Вы, вероятно, спросите, любила ли меня взаимно моя благодетельница? Зачем и говорить вам это, когда уже пятилетний ребенок проник в ее тайну! О, как она меня любила! Эта благородная женщина была готова принести все в жертву тому, кто был творением рук ее. Почему же я не воспользовался ее беспредельною преданностью своему Нелло? — так она называла меня, присвоив мне название, составленное детскими губками Алеции из звуков моего имени Джемелло. Почему не бросился я опрометью в объятия счастья, которое само встречало меня на пороге моей жизни? Позвольте мне ничего вам теперь не рассказывать об этом обстоятельстве, потому что оно до сих пор приводит меня в волнение и пробуждает в душе горькие сожаления. Оно положило печать на всю жизнь мою…
Довольно будет доложить вам в коротких словах, что один несчастный случай принудил меня наскоро проститься с моей благодетельницей и бежать не только из родного города, но даже из венецианских владений; что я долгое время скитался без приюта и без средств к пропитанию, и что спустя лет шесть Италия вдруг загремела именем первого тенора Лелио. Меломаны из отдаленных городов стремглав спешили туда, где пел il famoso primo tenore[6], и, как обыкновенно водится, пустомели и энтузиасты начали утверждать, что он — какой-то переодетый принц, или граф, не помню. Вот откуда родилась сказка о моем знатном происхождении. Ей, быть может, много содействовало и мое не совсем пошлое воспитание, полученное, как я вам сказывал, в родительском доме и усовершенствованное любовью моей прелестной благодетельницы.
Лет через десять после того, как ушел из Кьоджи, я находился в Неаполе и играл в театре Сан-Карло роль Ромео. Тут были и король Мюрат со своим блестящим штабом и все тщеславные итальянские красавицы. Я не прикидывался просвещенным патриотом и совсем не разделял восторга, который возбуждало во многих из моих соотечественников чужеземное владычество. Я даже по временам одушевлялся против него простодушным героизмом, особенно когда мы, бывало, с несколькими приятелями, разглагольствуя исподтишка против Наполеона, толковали о том, как бы высвободить нашу прекрасную Италию из рук французов.
Я любил роль Ромео, потому что мог выражать в ней чувства восточного энтузиазма и рыцарской ненависти. Когда публика, состоявшая наполовину из французов, с жаром мне рукоплескала, я гордо поднимал голову, думая, что мщу им за наше народное унижение. Чувство, с каким я пел, и жар моей игры происходили от ненависти моей к этим гордым победителям: я в душе проклинал их, грозил им смертью, а они, сами того не зная, награждали меня за это рукоплесканиями.
Однажды, посреди самых пылких моих порывов, когда театр стонал от рукоплесканий, я увидел в ложе, подле самой сцены, женщину, холодный вид которой совершенно оледенил меня. Вы не можете вообразить, как мелкие обстоятельства таинственно управляют иногда энтузиазмом актера, как действует на него выражение некоторых лиц, возбуждает или оковывает его порывы! Я, по крайней мере, никогда не мог отделиться от публики: иногда холодность одного зрителя выводила меня из себя и, кипя гневом, я старался восторжествовать над нею и заставить его против воли мне удивляться. Бывало также, что чувствительность нескольких зрителей еще усиливала мою собственную. Но иногда некоторые взгляды, некоторые слова, произнесённые вполголоса, совершенно смущали меня, и я должен был употреблять большие усилия, чтобы стрясти с себя это неприятное чувство.
Лицо, которое так поразило меня в этот вечер, отличалось красотой истинно идеальной. Эта женщина решительно казалась прекраснейшей из всех, которыми наполнены были ложи. Все зрители разразились рукоплесканиями, трепетали от восторга, а она разбирала хладнокровно игру мою и как будто находила в ней недостатки, незаметные для взоров толпы. Словно муза театра, сама строгая Мельпомена, со своим правильным овальным обликом, широким челом, черными как смоль волосами и большими глазами, в которых сверкал зловещий взгляд. Прелестная дуга холодных уст ее не оживлялась улыбкой, и между тем она сияла юностью, и роскошные ее формы были исполнены здоровья, гибкости и изящности.
— Кто она такая, эта прекрасная брюнетка, такая холодная? — спросил я в антракте графа Нази, который очень любил меня и всякий вечер приходил за кулисы потолковать со мной.
— Дочь или племянница княгини Гримани, что-то такое, — отвечал он. — Я ее не знаю, потому что она недавно вышла из какого-то монастыря, а ее мать или тетка нездешняя. Я знаю только, что князь Гримани любит ее как дочь и даст за ней хорошее приданое. Эта девушка — одна из лучших невест во всей Италии, но будь она даже первая и последняя невеста, я всё-таки за нее не посватаюсь.
— Отчего же так?
— Говорят, она ужасно тщеславна, занята своею знатностью и до крайности надменна. Я терпеть не могу таких женщин и, когда случается встретиться с ней, даже не смотрю в ту сторону. Как бы то ни было, она удивительно хороша и будет царицей балов будущей зимой. Надеюсь, однако же, что я не попаду в число ее подданных. Я терпеть не могу и старика Гримани: это настоящий гидальго[7] старинных комедий, и если б не хорошенькая и, говорят, очень любезная жена, да не богатство, не знаю, кто бы решился слушать его скучные рассказы и подвергаться его ледяному гостеприимству.
В продолжение следующего акта я по временам посматривал на ложу, где сидела красавица. Я уже не думал о том, что она — мой недоброжелательный судья, потому что, как говорил Нази, эти Гримани всегда так же надменны, даже с равными. Я глядел на эту девушку с безмятежностью скульптора или живописца, и она показалась мне еще прекраснее. Рядом с нею сидел старик Гримани, человек с правильным и холодным лицом. Они почти не разговаривали между собой, изредка только обменивались односложными словами и, по окончании оперы, уехали, не дожидаясь балета.
На следующий вечер старик и девушка сидели в той же самой ложе, с тем же самым флегматическим видом. Я ни разу не заметил искры чувства на их холодных лицах, а при последних действиях князь Гримани преспокойно себе спал. Девушка, как мне казалось, с большим вниманием смотрела на сцену. Большие ее глаза были неподвижно устремлены на меня, как глаза привидения, и этот прямой, испытующий, глубокий взгляд до того беспокоил меня, что я наконец стал избегать его. Но я был как будто околдован и чем больше отворачивал глаза, тем чаще сталкивались они с непреклонным взглядом волшебницы. В этом магнетическом таинстве было что-то такое странно-могущественное, что мне стало боязно, и я думал, что не в состоянии буду кончить пьесы. Никогда не чувствовал я ничего подобного. Были минуты, когда мне казалось, будто эта мраморная фигура мне знакома, и я готов был обратиться к ней с дружеским приветствием. Иногда мне напротив приходило в голову, что это моя неприятельница, мой злой гений, и в готов был осыпать ее проклятиями.
Seconda donna[8], Кеккина, еще увеличила мое болезненное смущение, сказав мне вполголоса:
— Берегись, Лелио, ты схватишь лихорадку. Эта женщина хочет тебя сглазить!
Большую часть моей жизни я твердо верил влиянию дурного глаза. Нынче я этому уже не верю, но любовь к чудесному, которую нелегко выжить из итальянской головы, завлекла меня в самые безрассудные бредни животного магнетизма. В то время эти нелепости процветали во всем мире. Гофман писал тогда свои фантастические сказки, и магнетизм был таинственным центром, вокруг которого вертелись все надежды иллюминизма[9]. Точно ли эта слабость совершенно овладела мною, или только она напала на меня в такое время, когда я и без того уже был расположен к болезни, — не знаю, но только со мною сделалась дрожь, и я едва не лишился чувств, когда опять вышел на сцену. Наконец досада преодолела во мне это постыдное уныние, и, когда мне случилось подойти с Кеккиной к авансцене, я сказал вполголоса, указав на мою прекрасную неприятельницу и пародируя стих из одной трагедии: «Bella e stupida»[10].
Краска гнева выступила на лице синьоры. Она обернулась было, чтобы разбудить князя Гримани, который спал глубоким сном. Потом вдруг остановилась, как будто передумала, и по-прежнему пристально смотрела на меня, но с выражением мести и угрозы, как будто говоря: «Я заставлю тебя раскаяться!»
При выходе из театра граф Нази опять подошел ко мне и сказал:
— Берегитесь, Лелио! Вы решительно влюблены в Гримани.
— Неужели же я околдован? — вскричал я. — Странное дело, что я никак не могу избавиться от этого видения!
— Да и не скоро избавишься, бедняк, — сказала Кеккина полупростодушным, полунасмешливым тоном. — Эта Гримани — сам демон в женском платье. Постой-ка, я пощупаю у тебя пульс.
— Corpo della Madonna![11] — вскричала она. — У тебя ужасная лихорадка, Лелио.
— Немудрено быть лихорадке, когда он играет и поет так, что у других делается лихорадка, — сказал граф Нази. — Поедем ко мне ужинать, Лелио.
Я отказался. Я действительно был нездоров. Всю ночь меня била лихорадка, и на другой день я не мог встать с постели. Кеккина поместилась у моей постели и не покидала меня во все время моей болезни.
Кеккина была девушка лет двадцати, высокая, здоровая, красоты немножко мужской, но очень бела и со светло-русыми волосами. Она была мне двоюродная сестра, дочь весьма бедных родителей, которые даже не в состоянии были дать ей приличного воспитания. Настоящая итальянка; не кровь, а огонь струился у нее в жилах. Отец ее, житель Кьоджи, как и мои родители, всей душой ненавидел французов. Надо же было этой несчастной влюбиться в какого-то французского подпрапорщика! Она бежала с ним из отцовского дома. Подпоручик обольстил ее, обманул и бросил на дороге недалеко от Милана. Бедняжка не знала, куда приклонить голову, и решилась ходить по окрестным дачам с гитарой в руках и петь под окнами венецианские песни. Голос у нее был прекрасный, но щедрость слушателей не превосходила нескольких паолов в сутки. Я ее встретил случайно в Милане, в одном трактире, где она пела для забавы обедающих. По ее выговору я тотчас узнал, что она тоже из Кьоджи. Я стал ее расспрашивать и вспомнил, что видел ее, когда она была еще ребенком. Но я не сказал ей, что мы родня, и имел на это важную причину. Надо вам знать, что когда я был молод, в Кьоджи была еще в большом употреблении дуэль на ножах, которая происходила обыкновенно днем, на площади, причем все жители служили секундантами. К несчастью, на одной из этих дуэлей я убил своего соперника, принужден был бежать и скрывался под именем Лелио. По временам я пересылал деньги моим родителям, но не открывал им, чем я живу.
Благодаря моим стараниям, Кеккина вскоре выучилась петь и незадолго до того времени, о котором я рассказываю, была принята с хорошим жалованьем на театр Сан-Карло.
Кеккина была девушка очень доброй души, но престранная. Она сделала большие успехи с тех пор, как я, так сказать, подобрал ее в Милане. Жесты ее были уже не так размашисты, говорила она не так отрывисто, как прежде, однако же иногда всё еще была довольно смешна в трогательных местах своих ролей. Один остряк, аббат, говорил, будто она так близка к высокому и смешному, что между ними ей негде размахнуть своими длинными руками.
Со своей пылкой душою, Кеккина сразу сделалась актрисой, и притом она страстно любила свое искусство. Сначала она была так бедна, что я принужден был держать ее у себя. С тех пор она всегда питала ко мне живейшую благодарность. Я многим обязан ее попечительности, доброте и неизменной признательности. Она всегда была мне другом, нежной сестрой и не раз рисковала рассориться с самыми богатыми своими любовниками, чтобы только не покинуть меня, когда я бывал болен или почему-нибудь имел нужду в ее содействии.
Она поместилась подле моей кровати и не отходила от меня, пока совсем не вылечила. Это немножко сердило графа Нази, который был тогда ее amoroso[12]. Когда я старался уговорить ее, чтобы она пощадила ревнивость этого молодого человека, она вскричала:
— Э, полно! Неужели же ты думаешь, что даже когда он на мне женится, я покину театральных приятелей и посмотрю на то, что скажут обо мне в свете?
Бог знает, почему ей вздумалось, будто граф непременно на ней женится. Она всегда воображала себе, что в нее влюблены так, что готовы на все возможные дурачества, и легковерность ее в этом случае равнялась только героической твердости, с которой она переносила крушения всех надежд своих.
Я был очень болен. Врачи находили, что я весьма склонен к водянке в груди. Мне несколько раз пускали кровь, ставили пиявок, и я до того ослаб, что не в состоянии был петь ещё долго. Как скоро я стал оправляться, врачи советовали мне отдохнуть несколько времени, подышать легким воздухом у подошвы Апеннинских гор, и граф Нази предложил мне ехать в его виллу в Кафаджоло, в нескольких милях от Флоренции. Он обещал мне приехать туда с Кеккиной, как скоро кончатся представления, на которые она была ангажирована в Неаполе.
В этом прелестном уединении я за несколько дней поправился так, что мог уже гулять пешком и верхом по ущельям и живописным долинам, которые составляют как бы первую ступень Апеннинской цепи.
Однажды я как-то нечаянно попал на дорогу, ведущую во Флоренцию. Она тянулась, как блестящая белая лента по зеленеющейся волнистой равнине, усеянной садами, тенистыми парками и красивыми виллами. Стараясь присмотреться к месту, я остановился у ворот одной из этих прекрасных дач.
Ворота были отворены и вели в аллею, в которой старые деревья таинственно переплетались между собой ветвями. Под этим мрачным, сладострастным сводом прохаживалась какая-то женщина с таким стройным станом, с такой благородной поступью, что я невольно остановился, чтобы подольше полюбоваться на нее. Она, казалось, не намерена была обернуться, и мне припала смертная охота посмотреть, какова она лицом. Я тотчас предался этому влечению, не подумав о том, что, входя без спросу в чужой сад, могу навлечь себе неприятность. «Кто знает, что случится! — говорил я сам себе. — У нас в Италии женщины так снисходительны!» Притом мне приходило в голову, что лицо мое очень известно, и впрямь никто не примет меня за вора. Наконец, я знал и то, что многим очень любопытно посмотреть вблизи на актера, который пользуется столь громкой известностью.
Я пустился по тенистой аллее и шел так скоро, что уже почти догнал незнакомку, как вдруг навстречу ей вышел молодой человек, одетый по последней моде, довольно хорошенький, но жеманный. Он тотчас меня увидел, так что я и не успел спрятаться. Я был шагах в трех от этой высокородной четы. Молодой человек остановился перед дамой, подал ей руку, посмотрел на меня с таким удивленным видом, какой только позволял ему принять накрахмаленный галстук, и сказал:
— Что это за молодой человек идет за вами, кузина?
Дама оглянулась, и я остолбенел. Сердце мое сильно, болезненно забилось, когда я узнал девушку, которая так странно смотрела на меня из своей ложи, перед тем как я захворал в Неаполе. Лицо ее покрылось легкой краской, потом немножко побледнело. Но ни одно восклицание, ни малейшее телодвижение не обличили в ней удивления или негодования. Она с надменным хладнокровием окинула меня взором с ног до головы, и потом преспокойно сказала:
— Я его не знаю.
Это странное утверждение задело за живое мое самолюбие и расшевелило мое любопытство. Я видел в этой девушке такую странную гордость, такое редкое притворство, что тотчас решился сблизиться с ней, во что бы то ни стало. Я смело подошел к знатным хозяевам, ни сколько не думая о том, как это им покажется, и принял твердое намерение под каким-нибудь предлогом пробраться к ним в дом.
Я с важностью поклонился и сказал, что я настройщик, что за мной присылали во Флоренцию с какой-то дачи, название которой я нарочно перековеркал.
— Это не здесь. Вы можете идти, — сухо сказала мне синьора.
Но к счастью, кузен, как настоящий жених, тотчас подоспел ко мне на помощь.
— Милая кузина, — сказал он, — ваше фортепиано ужасно расстроено. Если бы этот господин потрудился настроить его, мы бы занялись вечером музыкой. Прикажите, пожалуйста.
Злобная улыбка блеснула на устах девушки.
— Как хотите, — сказала она.
«Над кем она насмехается? Надо мной или над ним? — подумал я. — Может быть, над обоими».
Я слегка поклонился в знак согласия. Кузен с небрежной учтивостью указал мне на стеклянную дверь в конце аллеи, которая, сходясь беседкой, закрывала почти весь фасад дома.
— Вот там, сударь, за гостиной, маленькая комната, в которой стоит фортепиано. Мы увидимся с вами, когда вы кончите свою работу. — Потом, обращаясь к кузине, он прибавил: — Не хотите ли пройти до пруда?
Опять блеснула на ее устах улыбка, почти незаметная, но веселая. Она очень хорошо видела, что мне досадно оставаться одному, между тем как она уходит в противоположную сторону под руку со своим франтиком кузеном.
Фортепиано настраивать очень не мудрено, и хотя я никогда не пробовал, однако довольно хорошо провел его в порядок, только провозился с ним больше времени, чем нужно было бы опытной руке. Я с досадой видел, что солнце уже садится. Мне не было возможности увидеть еще раз моей причудливой героини, иначе как пригласив ее попробовать фортепиано, когда оно будет готово. Я торопился, но вдруг посреди стукотни, которой оглушал себя, поднимаю голову и вижу, что моя героиня, синьорина, стоит передо мной. Она до половины оборотилась к камину, но я заметил, что она смотрит на меня в зеркале. В одну секунду я встретил ее косвенный взгляд и увернулся от него. Потом я хладнокровно продолжал своё дело, решившись наблюдать неприятеля и посмотреть, что будет.
Гримани, — я продолжал называть ее про себя таким образом, потому что не знал другого имени, — притворилась, будто ухаживает за цветами на камине; потом она сдвинула кресла и переставила их на прежнее место; потом уронила свое опахало и подняла его, шумя своим шелковым платьем; отворила окно и тотчас опять затворила. Наконец, видя, что я решился не замечать ничего, почла необходимым уронить табурет на большой палец своей хорошенькой ножки и вскрикнуть. Я был так глуп, что уронил молоток на металлические струны, которые испустили жалобный стон. Синьорина вздрогнула, пожала плечами и вдруг, приняв хладнокровный вид, как будто мы играли какую-нибудь пародию, пристально на меня посмотрела и спросила:
— Cosa, signore?[13]
— Мне послышалось, что ваше сиятельство изволили что-то сказать мне, — отвечал я также спокойно.
И я снова принялся за работу. Она стояла неподвижно посреди комнаты, как будто поражённая такой дерзостью или как будто сомневаясь, точно ли я тот, кем показался ей сначала. Наконец она вышла из терпения и спросила почти грубо, скоро ли я закончу.
— О нет, синьора! — отвечал я. — Струна лопнула.
Я вдруг повернул ключом и оборвал струну.
— Кажется, этот инструмент трудно настраивать, — продолжала она.
— Очень трудно, ваше сиятельство. Все струны лопаются.
И я оборвал еще струну.
— Это как будто нарочно! — вскричала она.
— Точно, как будто нарочно, ваше сиятельство, — отвечал я.
В это время вошел кузен, и в честь него я оборвал еще струну. Это была одна из последних басовых, и произвела ужасный гром. Кузен, который этого совсем не ожидал, отскочил назад, а синьорина захохотала во все горло. Но хохот был как-то странен. Он не шел ни к лицу ее, ни к фигуре, ни к виду; в нём было что-то дикое, отрывистое, и он до того смутил бедного кузена, что мне стало почти жаль его.
— Вряд ли нам удастся заняться сегодня музыкой, — сказала синьора, когда судорожный смех ее прекратился. — Это бедное старое cembalo как будто околдовано; все струны лопаются. Тут, право, что-то сверхъестественное, Гектор, — только взглянешь на струны, и они тотчас рвутся с ужасным треском.
И она снова принялась хохотать, а между тем веселости на лице ее не было заметно ни сколько. Кузен тоже начал смеяться из подражания, но синьора тотчас прервала его хохот:
— Полноте, ради Бога, хохотать, Гектор: ведь вам совсем не хочется смеяться.
Кузен, как кажется, очень привык, что над ним смеялись и его мучили. Но, видно, ему досадно было, что это делалось при мне, и он сказал довольно сердито:
— Отчего же я не могу смеяться, когда вы смеетесь, сестрица?
— Да я вам говорю, что вам совсем не хочется смеяться. Ну, да нужды нет. Скажите мне, Гектор, были ли вы нынешний год в театре Сан-Карло? — прибавила она, не обращая внимания на свой лирический скачок.
— Нет, сестрица.
— Так вы, значит, не слыхали знаменитого Лелио?
Она произнесла эти последние слова самым напыщенным тоном. Однако ж не посмела тотчас после того взглянуть на меня, и я имел время оправиться от этого удара кашлем, спрятав лицо.
— Не видал и не слыхал; но о нем много толкуют, — отвечал простодушный кузен. — Говорят, великий артист.
— Да, велик, — продолжала синьора Гримани, — выше вас целой головой. Да вот, он с господина настройщика… Вы знаете Лелио? — сказала она, обращаясь ко мне.
— Знаю, ваше сиятельство, — отвечал я с некоторой досадой. — Он очень недурен собою, великий актер, превосходный певец, умный человек, шутник весьма острый; и сверх того, самый отважный дуэлист, а это также не мешает.
Синьора взглянула на своего кузена, потом посмотрела на меня с самым беспечным видом, как будто хотела сказать: «Мне до этого какая надобность!» Потом опять разразилась неудержимым хохотом, в котором, впрочем, не было ничего естественного, так что он не сообщился ни мне, ни кузену. Я снова принялся настраивать, а синьор Гримани начал постукивать ногой по полу. Ему, как кажется, очень досадно было, что высокородная его невеста по-приятельски разговаривает с таким человеком, как я.
— Однако же, любезный кузен, не верьте тому, что господин настройщик рассказывает о Лелио, — вскричала она, прервав свой судорожный хохот. — Может быть, он и красавец, об этом я не спорю, потому что я на него не смотрела. Да притом, с румянами, фальшивыми волосами и в усах актер всегда кажется хорошеньким и молоденьким. Но что он превосходный певец и хороший актер — это решительно неправда. Он поет фальшиво, играет прескверно. Декламация у него напыщенная, жесты неблагородные, выражение в лице преувеличено. Когда он плачет, так делает гримасы; грозит, так кричит во все горло; когда важничает, скучен до крайности, а в лучшие минуты, то есть когда он стоит смирно и не говорит ни слова, о нем можно сказать, как в песне: Brutto e piu che stupido.[14] Мне очень жаль, что я не могу согласиться с господином настройщиком, но я одного мнения с публикой. Не моя вина, что Лелио не имел ни малейшего успеха в театре Сан-Карло, и, право, кузен, не стоит вам ездить в Неаполь, чтобы его послушать.
При этом жестоком уроке я чуть было не наделал глупостей. Мне смерть хотелось, в наказание синьоре, задрать ее любезного братца. Но этот добрый малый сам за меня вступился.
— Вот каковы женщины! — вскричал он. — Непостижимо, право, кузина, как вы это так скоро меняете свои мнения! Дня три назад вы мне говорили, что Лелио — прекраснейший актер и лучший певец во всей Италии. Да впрочем, я уверен, что завтра вы будете говорить обратное тому, что говорите сегодня, а послезавтра опять…
— Завтра, послезавтра и всю жизнь я буду говорить вам, любезный кузен, что вы не в своем уме, а Лелио в дураках.
— Brava, signora! — сказал кузен вполголоса, подавая ей руку, чтобы выйти на залы. — Кто вас любит, тот не в своем уме, а кто вам противен, тот в дураках.
— Позвольте мне доложить вам, — сказал я с величайшим хладнокровием, — это фортепиано в таком состоянии, что мне сегодня поправить его невозможно. Я должен уйти, но если ваше сиятельство прикажете, я приду опять завтра.
— Да, да, — сказал кузен с покровительственной вежливостью и немножко повернувшись ко мне, — пожалуйте опять завтра.
Синьора Гримани вдруг остановила своего кузена и заставила его совсем повернуться ко мне. Потом окинула меня с ног до головы, как будто стараясь показать мне, что меня не боится, и, увидев, что я закрываю фортепиано и беру шляпу, она сказала:
— Вы опять придёте завтра?
— Непременно, ваше сиятельство, — отвечал я, кланяясь чуть-чуть не до земли.
Она всё держала своего кузена неподвижно у дверей залы. Принужденный пройти мимо них, я должен был снова поклониться, но в этот раз взглянул на мою противницу с самоуверенностью, вполне достойною борьбы, которая между нами начиналась. Искра мужества блеснула в ее взорах. Я видел ясно, что отважность моя ей нравится и что ворот боевого поприща передо мной не затворят.
На другой день, часу в двенадцатом, я был уже на месте; героиня моя тоже. Она сидела за фортепиано и колотила по безмолвным или визгливым клавишам с непостижимым хладнокровием, как будто хотела показать мне этой адской симфонией все свое презрение и ненависть к музыке.
Я вошел совершенно спокойно и поклонился с таким же почтительным равнодушием, как будто был в самом деле настройщик. Потом как нельзя пошлее положил шляпу на стул и начал стягивать перчатки, с неловкостью человека, который не привык носить их; наконец, вынул из кармана сосновый ящичек со струнами и принялся их развертывать, все это с приличной простотой и важностью. Синьора продолжала немилосердно колотить по фортепиано, и оно издавало такие звуки, что дикарь убежал бы, заткнув уши. Тут только я догадался, что она нарочно старается расстроить фортепиано для того, чтобы наделать мне побольше хлопот; но в этом было больше кокетства, чем злости, потому что она, по-видимому, расположена была остаться со мной. Я сказал ей с самым серьёзным видом: