И снова принялся за работу. Вскоре лестница была готова. Вася поставил ее, поднялся на крышу – проверил на прочность.
А шофер знай себе сигналит, значит, на машине-то. Я говорю: «Ладно, Вася, спасибо, сынок! Ребята тебя заждались. Езжай с богом!»
Он направился к калитке-то было, да этак остановился, посмотрел на баньку, веранду, которые он сам своими рученками построил, и сказал: «Поаккуратней будь, мама! Береги себя!»
Подошел, обнял и расцеловал меня в обе щеки. Вот так мы с ним расстались. Не знала я, мил человек, что это последняя встреча – никуда бы не отпустила его тогда от себя.
«Особого чего-то в нем не было, но остряк он был, остряк! Он был такой острый на язычок, как скажет-скажет, бывало! Это чувствуется и в его рассказах. Я, когда их читаю, узнаю героев-то – я же их в жизни знаю, – и его самого узнаю, по языку. Он таким языком и говорил...
А о маме как он беспокоился! Однажды сказал: «Если мама умрет вперед меня, я этого не переживу, лучше я вперед умру». Так я другой раз положу маму в больницу, а ему не пишу. Он узнает – забросает телеграммами, вызовами на переговоры...
Мне всегда помогал. Да что там помогал! Я жила им. Муж умер, я с двумя ребятишками осталась. Не знала, как обуть и одеть их. Он мне высылал деньги, и я покупала. Я так скажу: это из тысячи братьев – брат.
Он только себя не жалел. Когда бы в Сростки не приезжал, всегда много работал, по ночам работал, а спал где-то часов с пяти до одиннадцати. Ну какой там сон может быть? Тем более что после его приезда то один к нему идет, то другой: он хоть и дремлет, а слышит же. Не жалел он себя – это точно, нисколечко не жалел...
Вспомнила вот, как Маша, Васина дочка, плакала. Мать спрашивает ее: “Почему плачешь?” Она говорит: “Папа пьет кофе. Опять папе будет нехорошо”»
«Работать Шукшину приходилось на предельном напряжении сил... В мае фильм запустили в производство практически без подготовительного периода, а уже в декабре картину нужно было сдать. В самый разгар монтажных работ над фильмом «Калина красная» очередной приступ болезни опять загнал Василия Макаровича на больничную койку. Но, не пролежав и нескольких дней, он просто сбежал из больницы... И он-таки успел перезаписать некоторые диалоги»
– Нет, я очень благодарна москвичам. Уж как они Васю-то моего любили! И знают все об ем, может, поболе, чем я, мать.
САМЫЕ ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Я начинаю помнить себя с такого случая.
Знойный полдень. Сенокос. В селе, на улицах – ни души. Только иногда по улице проскочит верховой или протарахтят дрожки, и опять надолго установится сухая, горячая тишина.
Я сижу на дороге в мягкой шелковистой пыли, стряпаю пирожки. Это делается просто: надо принести из дома ковш воды и эту воду понемножку плескать в пыль. Образуются вязкие комочки грязи. Из них-то и лепятся пирожки. Но пирожки – пирожками... Делаются они для того, чтобы разложить их потом рядком поперек дороги и ждать, когда поедет какой-нибудь мужик. Ждать приходится подолгу. Наконец в конце улицы показался мужик на телеге. Я залезаю в крапиву у прясла (крапива у нас растет высокая, в рост человеческий, и жалит только ее верхняя часть. Внизу же можно спокойно спрятаться) и оттуда смотрю, как приближается телега. Она все ближе, ближе... У меня замирает сердце: сейчас проедет по моим пирожкам. Мужик увидел пирожки, оглянулся по сторонам, лениво подстегнул коня... Я с каким-то непостижимым трепетным волнением вижу, как сперва лошадиные ноги расшвыривают мои пирожки, потом по ним проехали четыре колеса. Выскакиваю из крапивы и стою над пирожками. Почти все погибли. Те, что с краю, уцелели, а средние все погибли. Снова принимаюсь стряпать и выстраивать рядок поперек дороги. Есть в этой работе какой-то смысл. Наверно. Вот что: мужик до последнего момента не видит мои пирожки на дороге, а я знаю, что они лежат там, и я знаю также, что, увидев их, мужик оглянется. Я это знаю и заранее жду; когда он оглянется. И меня охватывает сладостный восторг и волнение, когда он оглядывается. И еще – очень приятно сидеть в пыли. У меня, конечно, на ногах «цыпки», но это уже больше беспокоит маму. Вечером она будет отмывать меня у колодца.
Вот за таким-то занятием, когда я мирно сидел и стряпал пирожки, меня захватил соседский бычок. Он был бодливый, как черт, я его ужасно боялся. Мы, ребятишки, все его боялись. Мы его дразнили издалека, а когда он, нагнув голову, кидался на нас, мы разбегались, кто куда. А тут я, занятый за пирожками, проглядел его. Увидел, когда он был в шагах пяти. Он стоял и смотрел на меня. Я вскочил было, чтобы бежать, и тут же сел – ноги отказали. А телок взбрыкнул задними ногами, зловеще мэкнул и помчался ко мне. Я, кажется, заранее упал на спину. Он принялся катать меня по дороге. Я молчал. Потом ко мне вернулся голос, и я заорал. Заорал так, что телок отскочил, расставил передние ноги и долго и глупо смотрел на меня. Кто-то выскочил из избы и выручил меня.
Вечером в нашей избе появилась грязная сухая цыганка с большими вороватыми глазами. Я лежал на печке, а цыганка шуршала в кути, у печки, юбками и торопливо шептала. Мама с надеждой и подозрительно смотрела на нее. Цыганка растопила в ложке воск, вылила тот воск в стакан с водой – там образовался какой-то желтый бесформенный комочек. Цыганка торопливо закивала маленькой галочьей головой. Я не помню, что она говорила, что-то говорила. Помню как мама сказала: «Телок напугал-то, а не собака». Потом они говорили про нашего петуха. Цыганка почему-то кричала, мама тоже сердилась и говорила: «Ишь ты какая! Ишь ты!» Потом я выпил теплую воду из стакана, над которым колдовала цыганка и уснул. Потом помню себя за таким занятием.
Жилось нам тогда, видно, туго. Недоедали. Мама уходила на работу, а нас с сестрой оставляла у деда с бабкой. Там мы и ели. И вот... Дед строгает в завозне, бабка полет в огороде грядки.
Я сижу у верстака и сцепляю золотисто-солнечные кольца стружек. И вдруг вспоминаю, что у бабки в шкафу лежат шанежки. Выхожу из завозки и направляюсь к дому. На дверь накинут замок – просто так, без ключа (сестра в огороде с бабкой). Если замок вынуть из пробоя и открыть дверь, бабка услышит и спросит: «Ты чего там, Васька?» А мама наказывала – я это хорошо помню – не надоедать деду и бабке, особенно деду, не просить есть: сколько дадут, столько и ладно.
Окно в избу открыто. Оттуда пахнет свежеиспеченным хлебом и побеленным шестком. В углу стоит, тускло поблескивая стеклами, пузатый шкаф – там шанежки.
Я влезаю в окно и осторожно, на цыпочках, иду по крашеному полу... Открываю шкаф, беру самую маленькую шаньгу и тем же путем убираюсь из избы. Воровал я до того что-нибудь или нет, не помню. Но я помню, как я крался по избе на цыпочках. Откуда-то я знал, что так надо.
Вечером бабка, посмеиваясь, рассказывала маме, как я лазил в окно (она из огорода все видела). Мама не смеялась. У нее было недовольное лицо.
– Вы сами-то уж сроду не догадаетесь... Скупые вы шибко, мам, уж до чего скупые.
Бабка обиделась.
– Кормим ведь... Чего же скупые? Да он и есть-то не хотел. Так – пакостник.
Еще помню такое.
Стоит у нас посреди избы страшный маленький человек с рыжей бородой – Яша Горячий, грозит пальцем и говорит: «Ты меня не пужай, не пужай – отпужались». А мама стоит перед ним и говорит негромко: «Ну, смотри, Яша, смотри... Я тебя не пужаю... Недоактивничать бы тебе».
Потом Яша полез на полати и стал оттуда сбрасывать березовые чурбаки (березник около села запрещалось рубить, но его рубили и прятали, где могли. Яша Горячий, сельский активист, искал его по домам).
И еще одно такое помню.
Пропал у нас телок. Телка самого не помню, а помню, как мы его искали. Мы пошли с мамой за село, к озерам. Уж вечерело. Звали мы его, звали: «Тпруся! Тпруся!» – нет телка, как провалился. Вдруг мама села на землю и сказала: «Ой, сынок, мне что-то плохо... Господи, господи... Дорогу домой найдешь? Беги скорей к бабке...».
Я сказал, что найду. Помню: бежал. Я воображал, что я на коне. Кричал сам себе: «Но!», взбрыкивая ногами, ржал...
Бабка перепугалась. Я предложил ей тоже сесть на коня и гнать вмах. Но та только махнула рукой и семенила рысью.
Мама повстречалась нам недалеко за селом. Она тихонечко шла по дороге и держалась за грудь.
Они о чем-то стали говорить с бабкой, а я шел сзади «пешком».
Потом я начинаю помнить свою сестру.
Я как-то до этого не знал ее существования, а тут, помню, был я в яслях, и мне там что-то не понравилось. Я нашел Наташку, сестру, и мы с ней убежали из яслей. Мы шли через всю деревню, взрослые останавливались и спрашивали меня: «Ты куда ее ведешь-то, Васька?» Я отвечал: «Домой. Мне мама так велела». Врал. Вообще, я очень рано научился врать.
Мамы, конечно, не было дома. Мы с Наташкой сели на крыльцо и уснули.
Еще случай в яслях.
Ясли были двухэтажные. Окна открыты. Я влез на подоконник на втором этаже, сел и свесил ноги. И тут увидел маму. Она мне снизу негромко говорит: «Васе-е, слазь, сынок, с окна. Слазь, я посмотрю, как ты слезешь. Только туда, в избу слазь... Ну-ка...». Я слез с подоконника.
Потом мама вбежала, взяла меня на руки и понесла. А на лестнице встретилась нам наша няня, толстая, молодая тетка. Мама опустила меня с рук, а няня побежала от нас. Вниз. Мне стало смешно.
– Корова семинтальская! – мама ничего не боялась.
Потом, когда я уж стал взрослее, я слышал рассказ о том, как нас хотели выселить из избы. Отца арестовали и угнали в район, в «каталажку». А к нам на другой день пришли двое: «Вытряхивайтесь».
Так стали мы жить. Голоду натерпелись и холоду. На всю жизнь я сохранил к матери любовь. Всегда ужасно боялся, что она умрет – она хворала часто.
Потом в нашей избе появился другой отец. Жить стало легче.
А потом грянула война, и другого нашего отца не стало – убили на Курской дуге.
Опять настали тяжелые времена. Вот отсюда, пожалуй, я и начну рассказ.
Начну рассказ с того времени, с какого помню почти каждый свой день – с двенадцати лет. Для начала только расскажу о своем селе.
Я родился в 1929 году (в «Мордве»). Уже колхозы были. Отец с матерью были колхозниками.
В 1933 году отца «взяли». Сказали: «Хотел, сволочь такая, восстание подымать». Еще многих «взяли» из деревни. Больше мы их никогда не видели. Все они в 1957 году полностью реабилитированы «за отсутствием состава преступления».
Остались мы с мамой: мне три с лишним года, Наташке, сестре, – семь месяцев. Маме – двадцать два.
Нас хотели выгнать из избы. Пришли двое: «Вытряхивайтесь».
Мы были молоды и не поняли серьезность момента. Кроме того, нам некуда было идти. Мама наотрез отказалась «вытряхиваться». Мы с Наташкой промолчали. Один вынул из кармана наган и опять сказал, чтоб мы вытряхивались. Тогда мама взяла в руки безмен и стала на пороге. И сказала: «Иди, иди. Как дам безменом по башке, куда твой наган девается». И не пустила – ушли. А мама потом говорила: «Я знала, что он не станет стрелять. Что он, дурак, что ли?»
Прожито тридцать лет – точно песню пропел. И пропел, кажется, неважно. Жалко. Песня была хорошая.
Село наше большое, Сростки называется. Стоит оно на берегу красавицы Катуни. Катунь в этом месте вырвалась на волю из каменистых теснин Алтая, разбежалась на десятки проток, прыгает, мечется в камнях, ревет... Потом, ниже, она несколько успокаивается, круто заворачивает на запад и несется дальше – через сорок километров она встретит свою величавую сестрицу Бию и умрет, породив Обь. В месте слиянья рек далеко еще виден светлый след своенравной Катуни – вода в ней белая.
Образовалось село в 60-е годы прошлого века, когда началось печальное переселение людей российских в Сибирь, на вольные земли.
Приходили рязанские, самарские, тверские, вятские, котельнические и оседали здесь. Строились пришлые ближе к своим... Наверно, поначалу было несколько небольших деревень, а потом, со временем, все срослось – в Сростки. Но зато в одном селе образовалось несколько краев с разными обычаями и говором. Было пять краев: Баклань, Низовка, Мордва, Дикари и Голожопка. Так было еще при мне.
Баклань – это коренные сибиряки, чалдоны. Угрюмоватые, скуластые, здоровые... Мужики ходили – руки в брюки, не торопились, смотрели снисходительно, даже презрительно. Если бывали не среди своих, – помалкивали. Работяги. Лишнюю копейку не пропьют. Все – рыбаки, охотники. У всех лодки. Катунь знали верст на пятьдесят вверх и вниз по течению. Драться не любили, но умели.
Бабы бакланские – чистюли, рожать много не любили, тоже очень работящие, но не искусницы. Так все больше – Кочугановы, Борзенковы, Кукусины. Говорили так: «Дак это, ты че этот день делашь-то?» – «Ниче». – «Сплавам в островишко, посмотрим?» – «Дак это, у меня припасишки вышли». – «Я посмотрю, у меня, однако, есть маленько – дам» – «Но дак, а че – дай. Я, этто, на днях в городишко сбегаю, привезу». Договорились плыть на охоту; один другому пообещал дать ружейных припасов.
Низовка – это что-то среднее между чалдонами и «расейскими». Мужики красивые, драчуны, вечно на ножах с Бакланью. Дома строили крестовые, селились кучно. Там – Байкаловы, Любавины, Пономаревы, Морчуговы, Быстровы... Говорили правильно, немного нажимали на «р».
– Здоррово.
– Слава богу, – и все.