Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Граница. Выпуск 3 - Глеб Александрович Горышин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Жук обратился к художнику по-английски. В английской его речи тоже было знакомое слово: «профэшэнэл». Шухов сделал вид, что не понял, хотя понял. Жук обратился к нему по-французски и по-немецки. Он предлагал профессионалу продать картину и выражал готовность ее купить. Евгений Иванович покачал головой, почему-то сказал по-английски: «Но». Жук удивился. Он спросил, не поляк ли художник? Не румын ли? Евгений Иванович сказал: «Руссо». Тогда жук довольно сносно заговорил по-русски. Сказал, что торгует картинами, знает цену картинам и впервые видит художника из России. Профессионального русского мастера — так он сказал. Он достал из кармана бумажник. Спросил: «Лиры? Или, может быть, доллары?» Евгений Иванович поглядел на доллары и да лиры, опять покачал головой, с мягкой, чеховской улыбкой интеллигентного, русского человека сказал торговцу: «Я не пишу картин на продажу. Пишу для себя». Торговец не понял, набавил цену, опять показывал доллары, лиры. Шухов качал головой. Так и ушел торговец с мыслью, что русский художник не понимает главного в жизни, самой сути ее собственной выгоды, интереса. И, стало быть, все его профессиональное мастерство пропадет ни за грош…

Шухов закончил флорентийский этюд, не совсем остался им доволен, решил, что доделает дома, благо схвачено главное. Расстаться с этим своим твореньем ему было жаль. Вообще он чувствовал жадность к своим картинам, она возрастала с годами; Шухов хранил картины, листы, этюды, наброски у себя в мастерской, на антресолях. Когда они уходили от него — на выставки, в музеи, в запасники, — ему казалось, что ждут их там неудобства, непонимание, небрежность, и это его огорчало. Пусть уж лучше работы дома лежат, так-то будет верней.

Зато он любил показать их гостям: ставил мольберт посреди мастерской, проворно взбегал на антресоли, приносил кипы листов, пришпиливал лист за листом к мольберту. Гости хвалили. На огромном круглом столе, сделанном в прошлом веке — нынче такие столы не нужны, — он раскладывал рисунки, книжки, альбомы: конницу Буденного и сочинения Киплинга, медведей и глухарей, пограничников и солдат сорок первого года, целинников Казахстана и порядки изб в заснеженных селах, графику северных русских лесов, водопады, валуны, замшелые ели, сосны с заломленными от ветра сучьями. «Вот вся моя жизнь, — говорил гостям Евгений Иванович. — На одном столе уместилась».

Как-то к Шухову иностранцы пришли — симпозиум проходил по проблемам искусства. Была среди них итальянка — искусствовед, — должно быть, не первой молодости женщина, но как бы и молодая, тонкая, утонченная — это Евгений Иванович сразу приметил. Он быстро, привычно раскинул перед гостями свой домашний вернисаж. Показал свою графику и акварели, привезенные из зарубежных поездок. И флорентийский этюд показал, тот самый, который мог бы продать жуку за лиры. Итальянка взглянула и тотчас заговорила. Переводчик едва за ней поспевал: «…Она говорит, что живет во Флоренции. Она говорит, что любит Флоренцию… Но не ту, которая есть сейчас… Сейчас это уже не Флоренция… Она спрашивает, как вам удалось увидеть тот город, который любит она?.. Вечный город…»

— Я — профессионал, — сказал Евгений Иванович итальянке, переводчик перевел: «профессионало»… — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно…

4

Водитель Валера вел свой автомобиль-корабль по лесному фарватеру. Евгений Иванович смотрел на леса; однообразие пейзажа не утомляло его. Им все больше овладевало нетерпеливое чувство, потребность работать. Он много в жизни поездил, навидался дивных ландшафтов, но нигде, никогда не пришлось ему испытать это чувство родства, любви, понимания и обязанности — сыновней, что ли, — только в русских лесах. Он ехал лесной дорогой и думал, что — хватит, хватит разбрасываться, соблазняться яркостью колорита. В благородной сдержанности, скупости красок северного леса, в изломах стволов и ветвей ему открывались борения, страсти, трагизм и поэзия жизни. Он думал, что надо выполнить родственный долг перед лесом. Времени остается немного. Пора. Вот он приехал сюда, возвратился из долгой поездки длиною в целую жизнь…

Давно собирался вернуться, но все откладывал. Так бывает: нужно прийти на могилу близкого человека, но могила наделена непроходящим даром терпения, она может ждать, а жизнь подгоняет, не ждет…

В тридцатые годы Шухов приехал впервые в эти леса, на границу. Его приохотил к границе Юрка Лискевич, приятель, художник, поэт, репортер. Юркины репортажи, новеллы, стихи, рисунки из пограничной жизни в ту пору печатались в журналах, выходили книжки Лискевича. Юрка то уезжал на восток, то на Памир, то на север, на северо-запад… Он воевал с басмачами, задерживал в Забайкалье контрабандистов. Он привозил с границы сюжеты: граница не знала покоя и сна, то там, то тут гремели выстрелы. Граница чествовала героев и провожала их в последний путь. На тысячеверстном пограничном рубеже, как на ристалище, шло непрестанное состязание в ловкости, выдержке, сметке, отваге и воле. Выходил в дозор пограничник Карацупа, прославленный его пес Индус брал след нарушителя…

В Академии художеств Юрка Лискевич если чем отличался, то непочтением к учебной программе. Особых талантов он не обнаружил — ни в живописи, ни в рисунке. Его поругивали за трюкачество, формализм. И Шухова тоже. Впрочем, одни поругивали, другие похваливали. Найти себя, проявить дарование в одной ему свойственной форме Лискевич так и не смог в стенах Академии. Зато в тридцатые годы, к своим тридцати годам Юрка достиг если не славы, то самой широкой известности на пограничных заставах. Да и не только на заставах — книжки Лискевича не задерживались на полках магазинов и библиотек. Когда он приезжал в гости к ребятам в школы и пионерские лагеря, его встречали с не меньшим почетом и благоволением, чем встретили бы самого Карацупу.

Юрка Лискевич писал стихи и прозу, рисовал пограничные вышки, дозорных с собаками, портреты парней, которым еженощно граница предоставляла право прославиться или погибнуть. Рисунки его отличались незавершенностью линий, смещением формы, объема; зато в них было движенье, порыв, то есть экспрессия.

Однажды Лискевич приехал с границы, откуда-то из оленьего края, из Лапландии, и жаловался приятелю, Женьке Шухову, на тамошних комаров: «Чуть присядешь поработать, они тебя поедом едят, я врукопашную с ними воевал. Вот боксирую с комарами и думаю: „Черт возьми, это меня-то в формализме профессора наши обвиняют. Сами все дома сидят, в мастерских своих упражняются. Профессоров комары не кусают. И формалистов комары не кусают…“»

Эта фраза Юрки Лискевича насчет формалистов и комаров много лет спустя сослужила Шухову хорошую службу, оказалась спасительной для него…

Как-то шло заседание в Союзе художников, на нем формалистов прорабатывали. И помянули Шухова в их ряду, кто-то старое вспомнил. Сделалось Шухову горько, обидно. Он поднял руку, ему дали слово. А что сказать, он не знал, не готовился защищать себя от навета. Вышел на сцену, одну только фразу сказал:

— Я не формалист…

Тишина воцарилась в зале, нужно было еще говорить, все ждали, но Шухов не знал, что сказать, как не выучивший урока школяр у доски стоял… Председатель собрания произнес непрощающим тоном:

— Объяснитесь, мы ждем.

Шухов думал, как объясниться, но времени не было думать, найти надлежащие аргументы, обида мешала сосредоточиться… Вот тут-то и вспомнилась Юркина фраза про комаров и вместе с нею надежда возникла, опора, шанс на спасенье:

— Формалистов комары не кусают! — воскликнул запальчиво Шухов и клюнул носом в подтверждение своих слов.

Легкий гул пробежал по залу, кто-то захлопал Шухову, сначала робко, авансом, потом — посильней. Когда Шухов со сцены шел, весь зал ему аплодировал. Проводили его овацией, проголосовали единогласно — вычеркнуть фамилию Шухова из того места резолюции, где перечислялись формалисты.

…Что было в книжках Лискевича, что привлекало к ним прежде всего детвору, так это — высокий градус, накал. Юрка работал по-горячему. Особый прорезался в нем талант — репортерская хватка, чутье, оперативность. Он будто руку держал на пульсе границы, всякий раз поспевал туда, где горячо, где порохом пахнет. Этот запах, этот градус имели его рассказы, стихи, картинки.

Юрка Лискевич носил в петлицах по шпале, то есть, согласно современной табели о рангах, был капитаном. Часовые при штабах пограничных округов и отрядов при виде его брали под козырек. Все знали его. В кабинеты высокого начальства он входил без стука и без доклада. Садился к столу, выбивал о стол свою трубочку, доставал кисет с табаком и дымил, как эскадренный миноносец на рейде. Со всеми он был на «ты», генералов, полковников величал Петями, Колями, Ванями. И с опасностью — с басмачами, шпионами, контрабандистами, с лесами, морями, пустынями — он тоже был на «ты»…

После Академии художеств судьбы приятелей, Юрки Лискевича и Женьки Шухова, разно сложились, но всякий раз, приезжая с границы, Юрка отыскивал Женьку и потчевал его своими сюжетами, будя в Женьке зависть, мечту о великом безмолвии, тайне небуженых пограничных лесов. Лискевич звал приятеля с собою на границу, Шухов хотел бы поехать, хотя бы взглянуть, но вечно его поджимали заказы и сроки. Работал он всегда со старанием и обязательностью, как артельный плотник.

И все-таки собрался однажды. Уложил в этюдник три десятки чистых листов. Юрка представил друга начальству погранокруга, и начальство одобрило, благословило. В отряде Шухову выдали гимнастерку — без шпал и без кубиков на петлицах: военную службу Шухов закончил в звании красноармейца, бойца. Ему выдали сапоги, фуражку и, сверх положенного, на всякий пожарный случай, — наган в кобуре.

В те времена на погранзаставах не было комнат для приезжающих. Приезжающие располагались вместе с личным составом, становились на довольствие, подчинялись режиму и распорядку заставы. Лискевич, правда, жил, как хотелось ему, а Шухов даже порадовался возможности не погостить, а послужить на границе заодно со всеми; он службу военную знал.

Дежурил на вышке, ходил в дозор и в секрет, с винтовкой за плечом, с подсумком патронов — и с походным мольбертом: листом картона. Неслышным, охотницким, следопытским шагом дозорные ступали по шатким кладям — жердинам, проложенным на болоте; натягивали сворку, нюхали землю сторожевые псы… Что любил рисовать в своей жизни Евгений Иванович, так это собак. Коней и собак. Правда, собак он любил охотничьих — добрых, покладистых, ласковых, безотказных друзей. Но рисовал он и сторожевых овчарок.

Многокилометровые походы вдоль границы обостряли зрение, слух, обоняние, учили приметливости; где былинка примята, где надломлена ветка в кусту лещины, крикнула сойка, где обита в травах роса. Эта вновь обретенная чуткость, родственная близость к природе, свежесть глаза помогали Шухову по-иному увидеть виденное прежде, по-новому написать. Помогала ему великая тишь, царившая на границе. Ранним утром, когда еще не раззудились, не разлетались со сна комары, он забирался с листом картона на вышку или располагался на гранитном увале над стесненной камнями протокой — работал, писал. Работа еще обостряла глаз, давала руке свободу, уверенность, а главное, порождала желание новой, лучшей работы. Закончив этюд, Шухов тотчас пришпиливал к картону чистый лист бумаги, то наносил уколы кистью как шпагой, то трепетно прикасался и отдергивал руку, будто белый бумажный лист раскален, как жаровня; то размашисто мазал, как пекари мажут булки, то нежно, задумчиво гладил, как щеку любимой… Вернувшись с границы домой, Шухов вскоре начинал скучать по границе и ехал опять — с Юркой Лискевичем или без Юрки.

Когда вышел в свет альбом рисунков Шухова «Граница», Евгения Ивановича стали поминать в одном ряду с Лискевичем, в списке художников, посвятивших свое творчество пограничной теме. Попасть в этот список само собою считалось как бы поощрением, похвалой.

Ездить на границу с Юркой было сподручней: он брал на себя организацию, дорожные хлопоты, переговоры с начальством, но, главное, мастер был рассказывать байки, что ценится выше иных достоинств, особенно в отъединенных от мира людских обществах — на полярных зимовках или на дальних погранзаставах. С Юркой было легко: он рассказывал талантливо, весело, слушатели развешивали уши, будь то начальники застав — в заставских канцеляриях или стриженные под ноль ребята — в заставских столовых и спальнях. Юрку любили, когда он появлялся и рот раскрывал, лица у всех расплывались в улыбке…

Ночь на двадцать второе июня сорок первого года застала Шухова и Лискевича на заставе, в лесу подле озера. Слышно было, как вдалеке пошумливает водопад, иногда по воде доносился мягкий, ласковый лебединый говор, иногда на той стороне, в сопредельной державе, рычал, надрывался мотор. На той стороне шла работа, она означала тревогу, опасность, быть может войну. Пограничники не пригласили гостей на рыбалку в ту ночь, хотя был самый клев у плотвы и хорошо бралась на дорожку щука. Ночь белой была; порозовев на закате, вода не остыла, не обесцветилась до восхода. Никто не спал на заставе: командиры не спали, и бойцы прислушивались к звукам на той стороне; озеро, как резонатор, приносило звуки на эту сторону…

Шухов тоже не спал, он видел, как поднялся с постели Юрка Лискевич, опоясался портупеей и вышел на крыльцо заставы, на заднее, обращенное к озеру крыльцо. Вышел он, никому не сказавшись; зачем, с какой мыслью вышел, никто никогда не узнал. На той стороне в частоколе сосняка щелкнул выстрел; звук, усиливаясь, рокоча, будто гром небесный, прокатился по озеру — по нижнему озеру, — отозвался эхом на верхнем озере…

Шухов видел в окошко, как Юрка стоял на крыльце, раскуривал трубку. Вдруг мотнулась его голова. Фуражка слетела. Юра упал. Как подрубленный, как подкошенный, он упал. Сначала Юрка упал, потом уже донесся выстрел. И стало тихо опять, только разговаривали лебеди. Шухов не понял вначале значения этого звука, связи не уловил между звуком и тем, что Юрка упал. Он кинулся было на крыльцо, к Юрке, но начальник заставы схватил его, крикнул: «В окоп!» Заозерная сторона затрещала, будто пожар по ней занялся, заухала. Бой начался. Война…

Шухов не сразу понял, что это война. Но — понял. Первым на войне погиб Юрка Лискевич. Его первенства не заметил никто в пылу боя. Да и не все ли равно, которым быть в нескончаемом череду?

На мраморной мемориальной доске в Союзе художников фамилия Лискевича значится, согласно алфавиту, в середине списка.

Евгений Иванович припомнил, как это было двадцать второго июня сорок первого года. Подумал: «Заставу на неудачном месте построили. Слишком открыто, на берегу. Как, интересно, теперь, учли опыт?» Вспоминая, он задремал. Водитель его разбудил:

— Вам куда? К штабу или в гостиницу?

— Так ведь, наверно, к штабу, — вскинулся Евгений Иванович, отряхивая с себя сон, — а там уже ваше начальство определит, куда… Сначала надо начальству доложиться…

5

Начальник политотдела подполковник Соколов сидел за столом. В его кабинете, как и во множестве других кабинетов, имелось два стола. Стол подлиннее являл собою ножку буквы «т», стол покороче — поперечину этой буквы. Подполковник Соколов за поперечиной сидел, а Евгений Иванович присел к ножке. Лицо начальника политотдела выражало привет и внимание, но в то же время — волю и пристальность. Евгений Иванович воспринял лицо подполковника Соколова все целиком, как говорили в старину, целокупно. Лицо было округло, крепко, щекасто, бровасто, губасто, зубасто. Главное его выражение составляло изобилие всяческой силы, молодости. О том же говорили и плечи подполковника Соколова, и шея, и голос его зазвучал раскатами вешнего грома.

— Значит так! — сказал начальник политодела. — Теперь вы, Евгений Иванович, попали в наши надежные, дружеские руки. Мы вас окружим вниманием… — подполковник Соколов пристально поглядел на художника, — и заботой. Такие гости, как вы, у нас бывают нечасто. Рыбацкая уха у нас не проблема. В баньке мы вас хорошо попарим. Жаль, что новых веников нет, лист на березе мелковат. Но ничего. На любой заставе для такого случая добрый веник найдется, из прошлогодних запасов, из НЗ. — Подполковник Соколов взял трубку, нажал на клавишу коммутатора. — Начальника тыла ко мне!

Явился начальник тыла, присел к столу неподалеку от Евгения Ивановича, приготовился слушать подполковника Соколова. Но тот ему ничего не сказал. Он опять обратился к художнику:

— Как вас устроили? Претензий к нам нет никаких?

— Все прекрасно, — сказал Евгений Иванович, учтиво улыбаясь.

— У нас, конечно, люксов нет, — сказал начальник тыла, — но когда кто-нибудь приезжает, к нам в гостиницу просятся, в районной жить не хотят… И повар у нас — раньше поваром в ресторане «Россия» был в Ленинграде…

— Значит, так! — сказал подполковник Соколов. — Мы вам, Евгений Иванович, покажем заставу, типичную для нашего участка границы. Что потребуется от нас, мы все сделаем. Но и вас постараемся использовать с наибольшей отдачей! Выступите перед нашими воинами, расскажете им, как там у вас, у художников… — Подполковник обратился к начальнику тыла: — Какая машина у вас на ходу?

— Начальника штаба машина… — сказал начальник транспорта, что-то хотел еще сказать, но подполковник Соколов не дослушал, клавишу нажал. — Попросите ко мне начальника штаба!

Начальник штаба пришел, сел к столу, рядом с начальниками тыла и транспорта. В кабинете начальника политотдела собрался если не военный совет, то как бы оперативная летучка. Все в высоких чинах — не очень высоких, не выше подполковника, но и не ниже майора. Один только штатский средь них затесался, дед сивый. Так о себе подумал Евгений Иванович: «Сивый дед затесался…» Подполковник Соколов представил художника начальнику штаба. Начальник штаба был сух лицом, неулыбчив. Вопрос с машиной быстро решился — машину начальника штаба предоставили в распоряжение гостя.

— Какие будут у вас к нам вопросы и пожелания? — обратился к художнику начальник политотдела.

— Большое спасибо вам за заботу, — сказал Евгений Иванович, слегка покачивая своей лобастой головой. — Очень приятно познакомиться с вами… И на заставе тоже, с пограничниками… с воинами вашими… Чем могу быть полезен, я, конечно, пожалуйста… Мне бы только хотелось, чтобы вы уж не очень-то ухаживали за мной, не утруждали себя… У вас свое важное дело, а мы, художники, народ неизбалованный… — Начальник политотдела, начальник штаба и начальник тыла со вниманием слушали сбивчивую любезную речь художника. — Мне бы только хотелось, — продолжал Евгений Иванович, — побывать… я точно не помню… давно было дело… где-то на левом фланге… там застава была… два озера и между ними протока… и водопад в протоке… Я на этой заставе встретил войну, двадцать второго июня сорок первого года… Мы там с товарищем моим были… Юрием Лискевичем. Вы, может, знаете его книги о границе… — Евгений Иванович посмотрел на подполковников и майоров — те промолчали. Последняя книга Лискевича вышла в ту пору, когда они еще не умели читать. — Лискевич первым погиб, утром двадцать второго июня, — сказал Евгений Иванович. — Он на крылечко заставы вышел, его снайпер убил… Вот мне бы хотелось увидеть… то место.

— Значит, так, — сказал начальник политотдела. — На левом фланге, два озера, водопад… Там у нас Евстигнеев. Кто последним у Евстигнеева был? — спросил он у своих коллег.

— Лейтенант Маккавеев, — сказал начальник штаба.

— Лейтенанта Маккавеева ко мне! — скомандовал в трубку начальник политотдела.

Вошел лейтенант Маккавеев и доложился:

— Товарищ подполковник, лейтенант Маккавеев по вашему приказанию прибыл! — Откозырял, сделал отмашку рукой.

— К Евстигнееву как дорога? Подсохло немножко? Машина дойдет?

Лейтенант Маккавеев засмеялся:

— Сегодня подсохнет, завтра подмокнет. Лучше и не соваться…

— Можете идти!

— Слушаюсь! — Лейтенант Маккавеев откозырял, повернулся, щелкнул каблуками.

— Вы нас поймите правильно, Евгений Иванович, — сказал начальник политотдела. — У нас пока что есть такие заставы, куда по бездорожью можно добраться только на лошадях. А то и лошади не пройдут… — Начальники: штаба, тыла — склонили головы в подтверждение слов подполковника Соколова. — Мы строим дороги, у нас есть машины, техника. Мы сажаем на эти машины восемнадцатилетних мальчишек, прямо со школьной скамьи. Мы их учим, воспитываем. За два гада службы доводим до ума. И расстаемся с ними. Все начинаем сначала. Кадровых шоферов, бульдозеристов, трактористов у нас нет. Наши саперы — мальчишки. Машины ломаются каждый день, условия у нас тяжелые — камни, болота, чащоба… Но мы дороги построим. И на заставу, на левый фланг тоже вас свозим, когда дорога будет. — Коллеги подполковника Соколова подтвердили его обещание наклоном головы. — Вы к нам приехали гостем, — продолжал начальник политотдела. — Мы вас обязаны уберечь — для искусства. Если что с вами случится, с нас первых спросят, А годы ваши такие… — Подполковник Соколов развел руками. Его коллеги потупились. — Сержанта Куликова ко мне! — гаркнул в трубку начальник политотдела.

В кабинет влетел сержант Куликов, тонким, мальчишечьим голосом доложился:

— Товарищ подполковник, сержант Куликов по вашему приказанию прибыл!

— Значит, так, — произнес подполковник. — Сержант будет вас сопровождать, на всем пути следования неуклонно поддерживать с нами связь. Со всеми вопросами обращайтесь к сержанту, он нам доложит, мы примем все меры, чтобы у вас остались наилучшие впечатления о нашем отряде.

Евгений Иванович попрощался с начальником политотдела и его коллегами за руку.

Вскоре сержант Куликов явился за ним в гостиницу, погрузил его этюдник с привязанными к нему ботинками в «газик», и «газик» помчал по хорошо грейдированной дороге.

Евгений Иванович думал, как все изменилось, за тридцать-то лет. В те поры разговаривал с начальством Юрка Лискевич, а начальство его слушало. И отправлялись они с Юркой туда, где нету дорог. Там, где спокойно и обустроено, им нечего было делать. Шухов корил себя за то, что так сразу поддался подполковнику Соколову, не настоял на своем. Он немножко расстроился, чуть-чуть. Но дорога успокаивала его, и натура его любила порядок, определенность. Рядом с шофером сидел сержант Куликов. Шеи у шофера и сержанта тонкие, затылки стриженые, уши оттопыренные. Сержанта звали Сережей. В коленях он держал автомат.

— А что, Сережа, скажи, — спросил Евгений. Иванович, — озеро-то там есть, на заставе?

— Есть, — отвечал сержант, Куликов. — У нас вообще озер хватает. Все заставы на озерах. Порыбачить мо-ожно. Это с гарантией.

«Какая разница, в конце-то концов, — думал Евгений Иванович, — одна застава или другая. Озера везде одинаковые, и лес, и камни… Не все ли равно? Добрался сюда — и ладно. Можно считать, побывал». Так он успокаивал себя и успокаивался. Но что-то внутри оставалось, какой-то червяк шевелился: «А все-таки надо бы, надо бы там побывать. Больше уже не представится случай. Последний раз…»

— А ты что, Сережа, автомат-то взял, чтобы меня лучше стеречь? — спросил Шухов у сержанта Куликова.

— Да нет, — засмеялся сержант, — у нас вообще все, кто на границу выезжают, автоматы берут. Мало ли что. Вот и у Саши есть автомат. — Сержант на водителя посмотрел.

Водитель Саша на мгновение обернулся к своему пассажиру. Он показался Шухову еще моложе водителя Валеры. Шухов удивился зеленой юности водителя, но ничего не сказал, удержался, только подумал: «Хватит удивляться. Это — нормально. Так было всегда. В жизни все делают молодые. И водители молодые, и сержанты молодые, и лейтенанта, и майоры, и подполковники — все молодые. Это они удивляются на меня: чего носит старого черта? Пора бы на печке ему лежать…»

6

На этой заставе Евгения Ивановича прежде всего накормили обедом. Подавал на стол повар, здоровый детина в белом колпаке, в белой же, несколько обмусоленной куртке и в белых коротковатых штанах, надетых навыпуск, на сапоги. На первое повар подал уху из окуней, на второе — жареную щуку. К столу, на раздвижные, к столу же принайтовленные, табуретки сели начальник заставы — спортивного вида бравый капитан, его замполит — лейтенант и сапер — капитан. Они говорили, что рыба своя. Хотя и некогда порыбачить, но и жить около рыбы без рыбы грешно.

После обеда Евгения Ивановича отвели отдохнуть в гостиницу, на второй этаж каменного дома. При гостинице ванна имелась и душ. Все было на этой заставе не так, как бывало когда-то, как помнилось Шухову. Он прилег на постель, призадумался, что бы воинам рассказать, как побеседовать с ними. К назначенному часу пришел замполит, сказал, что личный состав собрался в Ленинской комнате для беседы. Лейтенант извинился, что не очень много народу: одни в нарядах, другие дорогу строят — такая жизнь на заставе, всех вместе не соберешь.

Замполит привел Шухова в Ленинскую комнату; круглоголовые, стриженые воины, шумя столами и табуретками, встали. Хотя личный состав не весь собрался, было в комнате людно. Офицерские жены и ребятишки сидели не в первом ряду, а так в третьем и четвертом. Первые ряды пустовали. Ребятишки хмурились от испуга. Замполит разрешил садиться. Воины сели. Лица воинов продубили солнцем и ветром, лица темные были, а маковки голов, обычно укрытые от солнца фуражками, — светлые. То есть кожа на маковках; волосы сняты под ноль.

Евгений Иванович волновался немножко, не очень зная, о чем и как говорить ему с воинами. Мысли и чувства свои, отношения с миром он привык выражать на бумаге — в цвете и линии. Большая, главная часть его жизни прошла в одиночку, подле мольберта, над листом бумаги, пришпиленным к картону, с кистью или карандашом, фломастером в руках. Не очень-то он умел излагать свой жизненный, то есть профессиональный опыт в речах перед аудиторией. Выступал он на публике непрофессионально, как дилетант. Зная за собой это несовершенство, Шухов обычно помалкивал на собраниях, на трибуну не лез…

Тут на заставе, в Ленинской комнате, иная публика собралась, чем в Союзе художников. И волновался Евгений Иванович не потому, что не было у него слов для этих круглоголовых стриженых ребят — ребята пользой вались неурочным отдыхом, окошком в регламенте, разваливались на столах, облокачивались, головы преклоняли, некоторые в обнимку сидели, чтобы легче сидеть. Слова бы нашлись, но когда Шухов смотрел на этих ребят, на воинов, нечто ему вспоминалось, всплывало в памяти. Такие же точно ребята падали, умирали у него на глазах тридцать лет назад… Слезы навертывались, туманили зрение, размывалась сосредоточенность мысли…

Расслабился Шухов, ничего не мог поделать с собой. Он еще в гостинице, готовясь к беседе, стал вспоминать свою жизнь. Думал, что раз выступать ему перед военными людьми, то надо и говорить о военном. Когда-то и он служил в армии — в двадцать восьмом, двадцать девятом годах, — так давно, будто до нашей эры. Служил он в артиллерийском полку ездовым — ухаживал за битюгом серой в яблоках масти. Битюга звали Лафетом. Такую давность не стоило вспоминать.

Шухов думал, что следует рассказать пограничникам о Лискевиче и о первом бое в том памятном июне неподалеку отсюда, на левом фланге. Он помнил начало этого боя: застава вспыхнула разом, огонь и дым застали тот берег озера. Все стреляли, и Шухов стрелял, положив винтовку на бруствер окопа, покуда были патроны. Лейтенант, начальник заставы, приказал ему уходить. Не приказал, а просил, умолял: «Уходи! Пока можно уйти, уходи! Твоего товарища мы потеряли, теперь еще ты… Уходи!» Уход с поля боя казался Шухову дезертирством. Он изготовился воевать, раз встретил войну с винтовкой. «Связи с отрядом нет, — кривя рот, говорил лейтенант. — Иди! Доложишь начальнику отряда… Семья моя пусть с тобой уходит…

Как кончился этот бой, Евгений Иванович не увидел. Никто не увидел. Никто не вышел из этого боя. Семью лейтенанта Шухов довел, донес до отряда жену и трехлетнего сына. От заставы они пустились бегом по дороге. Мальчонку Шухов на плечи себе посадил. Но, отдельно от звуков боя, как трель большого черного дятла — клювом по стволу, — вдруг послышалась очередь где-то оправа, вверху. Как по воде, по дороге прошлепали, вспузырили грунт пули. Шухов с женой лейтенанта и с сыном его схоронились за валуном. От дерева к дереву, перебежками и ползком уходили. Ушли. Вот тогда пригодилась Шухову лесная сноровка, способность не потеряться в лесу, найти дорогу — по солнцу, по деревьям, по мху на камне…

Все это возникло в сознании, в памяти, но говорить об этом Шухову показалось, не стоит, тяжело. Но о чем говорить? Что дальше было? Блокада. В блокаду Шухов работал в редакции сатирического листка «Штыком и пером». Было в редакции трое поэтов и трое художников. И еще наборщик, цинкограф и печатник-выпускающий. Потом все эти типографские должности исполнял Егорыч, старых времен метранпаж. Редакцией ведало политуправление фронта; художники и поэты жили на казарменном положении, все вместе, сообща, в одной из комнат Союза художников. Зимою перебрались в типографию, там потеплее было, Егорыч печку-буржуйку топил.

Вместе с поэтами, художниками и метранпажем Егорычем жил шуховский пес Чайльд-Гарольд, кофейно-пегой масти пойнтер. Продовольственных карточек псу не полагалось, кормился он общими подаяниями. Лежал, вытянув лапы, у печки, смотрел на огонь. Спал вместе с хозяином, так им было теплее, но все меньше оставалось тепла в песьем теле, и скудели подаяния псу. Чайльд-Гарольд лежал у печки, изредка тяжело вздыхал. Иногда плакал. Но в глазах его не было укора. Пес все понимал. Долго-долго жевал данный ему кусочек сырого хлеба, прежде чем проглотить. Жить псу осталось недолго, он безропотно расставался с жизнью, постепенно мертвел. Да и сами художники и поэты и наборщик-метранпаж Егорыч жили в некоем междуцарствии между жизнью и смертью. Всякий день можно было ступить за черту. Политуправление не позволяло ступить, нуждаясь в живых художниках и поэтах; они сражались с врагами посредством сатиры — «Штыком и пером». Политуправление отправляло время от времени художников и поэтов на фронт, благо фронт совсем рядом; можно дойти пешком. Отправляли их и за линию фронта, в Партизанский край. В командировочных предписаниях творилось, что надлежит художникам и поэтам собрать материал для фронтового сатирического органа «Штыком и пером». Но главная цель состояла не в этом. ПУР посылал свои творческие кадры в действующую армию, чтобы они отъелись, чтобы не померли от истощения, остались в строю.

Только Егорыч не ездил на фронт. К середине зимы совсем он сделался плох, так же плох, как и пес Чайльд-Гарольд, тоже от печки не отрывался. Евгений Иванович стал замечать: в глазах у Егорыча блеск появился, как-то странно, мечтательно глядел он на лежащего у печи Чайльд-Гарольда. Однажды Евгений Иванович на фронт собрался. С собакой простился, поцеловал Чайльдика в оба глаза. Знал, что уже не застанет его в живых. Чайльд-Гарольд вдвоем с Егорычем оставался. Пес поплакал, и Шухов поплакал. Что-то не вышло с поездкой в тот раз. Евгений Иванович возвратился. Егорыч с Чайльдика шкуру сдирал…

Печка топилась, топка раскрыта была. Эта картина так и запомнилась Шухову навсегда, в красках запомнилась, в цвете. Сны ему, с детства, цветные снились, и память его цветная… Сумеречная, согбенная фигура с ножом в руках, блики огня и резкие черные тени, и яркая алая кровь, сухожилия, мускулы, ребра. Так писали кровь, мясо и ребра фламандцы…

Нет, так не писали, то есть, может быть, и писали, но краски на их холстах поблекли, что ли, за двести музейных лет; бычья кровь на фламандских холстах свернулась и потемнела. Кровь Чайльдика, в бликах печного пламени среди сплошной черноты, была исполнена рубинового, переливчатого сияния. Шухов смотрел на это. Это было немыслимо, нестерпимо красиво. В жизни своей он еще не видывал такой насыщенности, глубины, богатства, мощи цвета. Он думал, что надо запомнить это. Он был художник, профессионал; впечатления жизни, даже трагические впечатления всегда бывали изначально художественными. Случалось, его и осуждали за это и даже укоряли в бессердечии…

— Я его порешил, Евгений Иванович, — спокойно, буднично сказал Егорыч, — когда он был при последнем вздохе. Дальше нельзя было ждать, а то бы он стал пропастиной… И — ни нашим, ни вашим… ни вашим, ни нашим… — бубнил Егорыч в каком-то исступлении, продолжая свою нечеловеческую, потустороннюю работу.

Евгений Иванович ничего не сказал — дурнота подступила к сердцу. Он вышел наружу, бродил по мертвенно-серому, чуть забеленному снегом городу. Да и снег тоже был серый в ту зиму. Шухов садился на каменные тумбы в подворотнях — на эти дворничьи троны — зажмуривался и внутренним зрением видел картину в немыслимо, нечеловечески свежем и мощном цвете — цвете неостывшей крови…

Егорыч назавтра помер.

Евгений Иванович никогда никому не рассказывал про это. Про это нельзя рассказать…

И еще осталось из той, блокадной поры виденье: весною, когда стаял снег, город будто умылся и до того стал хорош, что страшно было глядеть на него: казался он миражем на бездонном, безоблачном небе. Город стал невесом, нематериален, будто его нанес — тончайшей пастелью — на голубом своде гениальный художник.

Шухов вглядывался в свой город, хотел разгадать улыбку Джоконды, запечатленную на его лице, и не мог разгадать. Однажды его застиг артобстрел на набережной, возле Дворцового моста. Сначала снаряд разорвался на том берегу Невы, за Петропавловской крепостью, должно быть, в Зоологическом саду. Потом в Неву угодил, видимо целили в мост. Шухов прибавил шагу, свернул в Александровский сад, там прыгнул в отрытую прошлым летом траншею, в окоп. В окопе не было никого — и на площади ни души, и на Невском, и на бульваре. Прямо перед собою Евгений Иванович видел Александрийский столп и Зимний дворец тоже видел! Он услышал полет снаряда, присел. Снаряд ударил в Зимний дворец, возник фонтан пыли и дыма, каменных брызг. Из фонтана выделился и полетел по небу некий кусок материи, рукотворный метеорит. Шухов видел, как он летит в ясности майского небосвода. Летел этот камень, частица Зимнего дворца, в направлении Александровского сада, прямо к Шухову летел. Евгений Иванович опять присел, голову в плечи спрятал. Камень упал на бровку окопа, Шухов его разглядел. Это была капитель, недавно: венчавшая одну из колонн Зимнего. Капитель сохранила в полете лепестки лепнины, сотворенной мастером в восемнадцатом веке.

Шухов разглядывал прилетевшую к нему капитель, ему вспоминалась увиденная перед войной картина художника-сюрреалиста: по синему небу летело вечное перо, авторучка фирмы «Паркер». Художник с дотошностью, как чертежник, в перспективе выписал ручку, даже марку фирмы обозначил. И небо он написал, как писали его пейзажисты во все века, — реалистически. Картиной своей он, должно быть, хотел показать, что миру свойственны не столько закономерности, сколько фантасмагории, катаклизмы и аномалии; для выражения этого мира недостаточен реализм, нужен сюрреализм, то есть сверхреализм. Шухов понял эту идею сюрреалиста, но картина показалась ему скучна, а фантазия художника слишком рациональна…

Он глядел на упавшую с неба капитель Зимнего дворца и думал о немецком наводчике: где-нибудь на Вороньей горе обер-ефрейтор покрутил колесико прицельного механизма, обер-лейтенант картаво прокаркал: «Файер!» — это была их работа, обыденность войны. Снаряд полетел — по законам баллистики, поразил предназначенную ему цель. Взрывная волна подняла в воздух частицу пораженного объекта — капитель колонны Зимнего дворца… Шухов глядел на нее и думал, что это едва ли мог вообразить сюрреалист; в двадцатом веке бытие фантастичнее всякой, даже больной фантазии человека…

После войны, лет двадцать спустя, Шухову довелось побивать на выставке сюрреалистов. Он пристально, долго, пристрастно рассматривал фантасмагории этих бодрых, улыбающихся патологоанатомов мира, они хотели его поразить, подавить, испугать картиной разъятого, обезумевшего человечества. И не могли поразить: Евгений Иванович видел, как летела по небу над самым, может быть, прекрасным городом мира капитель с лепестками лепнины. И видел много еще такого, что было страшнее, жесточе и фантастичней видений, сюрреалистов. Ультрасовременность их искусства показалась ему старомодной, что ли. Он служил своим искусством — в меру умения — не разъятию мира, а воссозданию, спасению, синтезу. «Мир спасет красота…» На легкость спасения, впрочем, Шухов не уповал. Для спасения мира пока что нужны еще были вот эти стриженые ребята — воины…

Они сидели, вперив в художника светлые взоры своих безоблачных, незамутненных очей. Евгений Иванович заговорил не о том, что успел передумать и вспомнить. Слова вдруг возникли, явились, он где-то их слышал и сам говорил; они хранились в запаснике сознания:

— Дорогие друзья! — обратился к воинам Шухов. — Разрешите вам передать горячий привет от моих товарищей художников. Мы, художники, — это стало традицией — постоянно выезжаем на встречи с теми, для кого мы работаем, на встречи с вами. Когда мы встречаемся с вами, то видим, насколько народ наш вырос, насколько правильно и глубоко понимает искусство. Мы работаем для народа и вместе с народом. Такие встречи взаимно обогащают нас…

Речь Шухова пошла как по маслу. Воины слушали ее с неослабным вниманием. Только дети чуть-чуть заскучали, уже через пять минут шуховской речи стали крутить головами. Евгений Иванович послал по рядам свой альбом — «Фронтовые тетради». Дети и воины сгрудились, рассматривали картинки. Шухов рассказывал, как он работал во время войны, на фронте и в партизанском отряде.

— …Когда я на фронте пристраивался где-нибудь порисовать, пописать, — рассказывал Евгений Иванович, — меня частенько забирали, как шпиона. Никакие удостоверения не помогали. Да и неловко было, когда люди рядом с тобой воюют и могут погибнуть каждый момент, рисованием заниматься. Если уж попал на передовую, то надо не рисовать, а воевать. Ну, я украдкой рисовал, на листочках, в блокноте зарисовочки маленькие делал. Листки бумаги в рукав шинели прятал… Так собрался альбом «Фронтовые тетради». Я вам его подарю, оставлю на память…

Шухов закончил беседу, вопросов не было.



Поделиться книгой:

На главную
Назад